Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Александр I

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Александр Архангельский / Александр I - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 7)
Автор: Александр Архангельский
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Затем придет очередь молодежи. Один за другим наперсники царя вынуждены будут удалиться – кто в политическое небытие, кто в политическое инобытие; они возропщут, но будет поздно. Молодой царь успеет набрать силу, преодолеет зависимость от окружения, казавшуюся неизбежной.

Напрасно Лагарп, наученный горьким опытом своего бернского директорства и самовластия более не страшащийся, станет в 1802 году предостерегать воспитанника от увлечения демократией:

«Во имя Вашего народа, Государь, сохраните в неприкосновенности возложенную на Вас власть, которой Вы желаете воспользоваться только для его величайшего блага. Не дайте себя сбить с пути только из-за того отвращения, какое внушает Вам неограниченная власть. Имейте мужество сохранить ее всецело и до того момента, когда под Вашим руководством будут завершены необходимые работы, и Вы сможете оставить за собой ровно столько власти, сколько необходимо для энергичного правительства»[83].

Напрасно; за годы разлуки воспитанник успел неузнаваемо измениться. Лагарп осознает это чуть позже, когда в мае 1802-го, под благовидным предлогом Александр вынудит воспитателя (по-прежнему любимого, но лезущего не в свои дела и не желающего приноравливаться к новой роли осторожного советчика при самостоятельно действующем политике) покинуть Россию.

Взаимопогасив усилия «стариков» и «молодых», царь затеял придворную игру в ручеек. Постоянно меняющиеся пары обречены были скользить сквозь кольцо из чужих рук, запутываться, хохотать, интриговать. Распутавшись и отерев слезы от смеха, все в один прекрасный миг заметили, что царь давно и прочно сидит на троне, участники мартовского переворота удалены, очаги новых заговоров погашены. Не успели в конце 1801-го поползти по столице слухи о готовящемся перевороте в пользу Марии Феодоровны, как в ночь перед Рождеством Платон Зубов сам подал прошение об отставке. (А что ему оставалось?) Не успела вдовствующая императрица предпринять ответный шаг и в первый день нового 1802 года собрать у себя тайное совещание, как 17 января Зубов получил заграничный паспорт и отправился восвояси, а Гавриле Державину, который чересчур активно оппонировал царю, было срочно найдено длительное занятие в Калуге.

Вслед за тем пришла пора осуществить мечту Лагарпа о «регламентированной организации», создать министерства, усилить Сенат, перессорить министров, осадить сенаторов, чтобы народу было кого не любить и чтобы при этом некому было посягать на царские полномочия. Отчасти на те же роли были приглашены и «молодые друзья»; обладавшие малой властью, они в глазах света оказывались виновниками всех непопулярных решений.

Молодой, прекрасный собою царь как бы сиял звездой в окружении опасных астероидов.

В карамзинском «Вестнике Европы» была помещена стихотворная сказка «из Флориана»; намеки звучали вполне откровенно. В некой стране живет некий царь, чье дело не идет на лад. «Нет хуже нашего, он думал, ремесла. / Желал бы делать то, а делаешь другое…» В грусти сердечной царь отправляется в поле; здесь тоже встречает его унылая картина:

…рассыпанных в долине

Баранов, тощих до костей,

Овечек без ягнят, ягнят без матерей;

А псам и нужды нет…

Но вот государь видит нечто совершенно иное: красота, порядок, уют: «Шерсть на овцах, как шелк, / И тяжестью их клонит…». При этом пастушок «в свирель под липою играет»… Причина его благоденствия проста: «он выбрал верных псов»[84].

В полном согласии с обычно враждебным ему Карамзиным мыслил тогда Державин: «Се образ ангельской души. / Ах, если б вкруг него все были хороши!» Правда, и Державину тоже посвящались стихи; после очередного «советского» инцидента Зубов пустил гулять эпиграмму: «Тебя в Совете нам не надо. / Паршивая овца все перепортит стадо».

<p>Бульдог Фемиды</p>

Правда, уже в сентябре 1802-го Державин, которого современники именовали не только «паршивой овцой», но и «бульдогом Фемиды»[85], цепным псом правосудия, займет место министра юстиции. Но спустя всего тринадцать месяцев будет отставлен. Для Александра (вообще несколько презиравшего людей, а екатерининских орлов – они же овцы, они же бульдоги – и подавно) старые вельможи были на одно лицо; выделить Державина из их орденоносного ряда он не пожелал – а жаль.

Конечно, Державин не хуже других умел извлекать пользу из своего служебного положения, неустанно искал чинов, от монарших благодеяний не отказывался, не отказываясь при этом и от коллегиального противостояния монархам – в Совете и Сенате. Конечно, он неустанно дерзил коронованному начальству и всем остальным Псалмам предпочитал 81-й, жестоко обличающий царей:

Восстал Всевышний Бог, да судит

Земных богов во сонме их;

Доколе, рек, доколь вам будет

Щадить неправедных и злых?..

Ваш долг: спасать от бед невинных,

Несчастливым подать покров;

От сильных защищать бессильных,

Исторгнуть бедных из оков.

Не внемлют! видят – и не знают!

Покрыты мздою очеса:

Злодействы землю потрясают,

Неправда зыблет небеса.

Цари! Я мнил, вы боги властны,

Никто над вами не судья,

Но вы, как я подобно, страстны,

И так же смертны, как и я…

Воскресни, Боже! Боже правых!

И их молению внемли:

Приди, суди, карай лукавых

И будь един царем земли![86]

Конечно, столь же неустанно он льстил обличаемым государям; так, нелюбимого им Александра Павловича в стихах «Глас Санкт-Петербургского общества» он позже аттестует: «Небес зерцало, в коем ясный / Мы видим отблеск Божества, / О ангел наших дней прекрасный, / Благого образ Существа»[87].

Конечно, Державин мог практически одновременно, в 1797-м, бросить вслед царю: «Ждите, будет от этого… толк», – и сочинить оду, воспевающую «толкового»…

Конечно, он громко восхвалял Екатерину, Павла и Александра как полновластных земных богов – и потихоньку составлял проект Российской конституции, призванной ограничить их «божественное» полновластие.

Однако трудно ли понять, что двигало им не только честолюбие, не только сословная солидарность, не только трезвый расчет. И что была во всех его разнообразных жестах, от поэтического ласкательства до политической дерзости, своеобразная логика отчаянного державолюбия, столь созвучная говорящей фамилии. Когда, после отставки, у Державина появится свободное время и он сядет за мемуары, – то в строе первой же фразы запечатлит свое иерархически-стройное видение мира и представление о месте человека в этом мире.

«Бывший статс-секретарь при Императрице Екатерине Второй, сенатор и коммерц-коллегии президент, потом при Императоре Павле член Верховного совета и государственный казначей, а при Императоре Александре министр юстиции, действительный тайный советник и разных орденов кавалер, Гавриил Романович Державин родился в Казани от благородных родителей в 1743 году июля 3 числа»[88].

Говоря строго, июля 3-го числа появился на свет не статс-секретарь, не президент, не казначей, не кавалер и даже не Гаврила Романович, а крохотный младенец, безымянное счастье родителей и предмет акушерских тревог. Но Державин не то чтобы равняет себя, казанского дворянина, с царем, не то чтобы толкует о своей предызбранности на государственное поприще; он просто не хочет поступаться главным. И начинает с итога, со списка должностей. Ибо как человек есть то, что из него в конце концов вышло, так должности суть поручения Российской Державы, Российская Держава – царство торжествующей справедливости и результат государственного творчества множества поколений русских людей, а награды – не что иное, как знаки государевой признательности за честно исполненный долг, с которым должность недаром состоит в корневом родстве.

Долг – перед кем? Перед Богом, перед Законом, перед Отечеством, перед царем. Именно в таком порядке, именно в такой соподчиненное, не иначе. В противном случае закон перестанет служить стержнем российского общества, сведется к набору необязательных для исполнения (ибо не укорененных в вечности) правил общежития, станет изменчивой прихотью общенародной демократической гордыни или падет жертвой монаршего произвола. Служба земному отечеству лишится статуса служения; личная преданность государю заставит подданных поступать вопреки интересам государства, а его благодеяния и милости превратятся в расплату за измену правде. И наоборот – непочитание государя, поставленного от Бога, будет равносильно предательству и грозит стране беззаконием и потрясениями. Но до тех пор, пока связь между четырьмя концами державного креста ненарушима – до тех пор нет и не может быть разлада в душе человеческой. И исполняя царскую волю, и «в сердечной простоте» давая советы царям, и в случае необходимости противодействуя им с помощью законосовещательных органов, чиновник оказывает важные услуги и Отечеству, и Закону, и Богу; он чувствует себя скрепом имперской гармонии, полнозвучной рифмой в историческом славословии, без которой строй и ясность «изложения» будут непоправимо утрачены.

А значит, нет непроходимой границы между поэзией и службой, между званиями чиновника и стихотворца. Действительный член и несостоявшийся правитель Верховного совета, Державин был шестью годами старше веймарского министра Гёте. То есть принадлежал к последнему литературному поколению, для которого поэтическая деятельность ни в коей мере не противостояла государственной. Эти сферы были равно одушевлены высшей страстью, и политика, в полном согласии с Аристотелем, казалась одной из областей человеческого творчества. Больше того: лира, по их представлениям, могла служить столь же мощной поправкой к абсолютизму, какой в иных странах служил парламент. Она увещевала монарха, язвила его, когда он отступал от своего долга карать и миловать по справедливости, поддерживала все его добрые начинания и даже намерения, создавала вокруг него необходимый ореол величия и напоминала ему о бренности всего земного, в том числе – о бренности власти, понуждала вспомнить, что лишь праведный государь достоин церковного и гражданского почитания. И, самое главное, она не позволяла царям забыть о любезном отечестве, о его своеобычном характере, о его душе и его людях; она не давала свести представления о государстве к набору абстрактных схем и наполняла образ этого самого государства живыми и чувственно переживаемыми смыслами.

Может быть, Александр Павлович все это понял бы – и сохранил бы Державина при себе «для говорения всегда правды»[89] и поддержания отечестволюбия, если бы внимательно прочел его стихи. Но, к сожалению, Екатерина Великая не рекомендовала воспитателям великих князей слишком много внимания уделять музыке и словесности как занятиям бесполезным и размягчающим душу. Стихов государь по доброй воле (то есть когда не требовали обстоятельства) не читал; Державина не понимал и считал его вредным самолюбцем, исполненным вздорных и давно изжитых просвещенно-монархических идей; при себе не сохранил. И невстреча со славным вельможей-поэтом стала первой в трагической цепи его последующих невстреч с людьми, на которых он мог – и должен был – опереться в своем четвертьвековом правлении.

<p>«Цели нет передо мною…»</p>

Впрочем, Александру тогда было и впрямь не до Державина. Чтобы понять – почему, вернемся чуть-чуть назад, в самое начало царствования.

Чем успешнее шла реформа придворной жизни, тем острее, тем насущнее вставал давний, куда более сложный – пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что – вопрос. Для чего, во имя чего, ради чего все это?

Если бы трон был занят Александром «по очереди» или хотя бы бескровно, со сверхзадачей царства можно было бы и повременить или удовольствоваться туманно-далекой «президентской перспективой». Но все произошло так, как произошло. Куда было пойти, что принести, чтобы немедленно предъявленная стране и достигнутая в итоге цель задним числом оправдала бы жутковатое средство? Не только естественный человеческий ужас перед содеянным, но и жажда цели иссушала молодого царя; перед ее мукой меркло все – даже сладкая мечта о блаженстве торжествующего ухода. С мечтою, кажется, он не разлучался; быть может, именно ради нее из проекта коронационной грамоты русскому народу была вычеркнута статья о принципе престолонаследия, из-за чего русский трон опять как бы завис в юридической невесомости. Но задуманный уход возможен был только на вершине успеха; всенародное восхищение еще предстояло вызвать. Чем?


ГОД 1801.

Месяц тот же. 31.

Отмена запрета от 18 апреля 1800 года на ввоз в Россию книг и нот; дозволение частных типографий.

Апрель. 2.

Указы «О восстановлении Жалованной грамоты дворянству»; «Об уничтожении Тайной экспедиции».

Апрель. 8.

Указ «Об уничтожении публичных виселиц».

Апрель. 9.

Отменено обязательное ношение пуклей; обязательное ношение косы, однако же, сохранено.

Апрель. 26.

Мальтийский крест снят с русского государственного герба. Месяцем раньше царь сложил с себя звание великого магистра Мальтийского ордена; месяцем позже велит президенту Академии наук не включать более Мальту в число городов Российской империи.

Май. 22.

Священники и диаконы освобождены от телесных наказаний за совершенные ими уголовные преступления.

Май. 28.

Запрет на публикацию объявлений о продаже крестьян без земли.

Июнь. 5.

Утверждена Конвенция о взаимной дружбе с Англией.

Указом Сенату высочайше поручено самому определить, чем он должен стать в новых обстоятельствах русской истории.

Того же дня.

Указом предусмотрено создать Комиссию о составлении законов.


Любви, надежды, тихой славы

Недолго нежил нас обман,

Исчезли юные забавы,

Как сон, как утренний туман…

(Александр Пушкин. «К Чаадаеву». 1818.)

Сентябрь. 26.

Подписан мирный договор с Францией.

Сентябрь. 27.

Запрещены пытки.


Милости, сыпавшиеся на страну как из рога изобилия, возбуждали толки, восхищали молодежь, освежали атмосферу и доставляли радость самому царю, искренне желавшему блага своей стране и своему народу. Но все-таки освобождение заключенных из Петропавловки, открытие границ, уничтожение Тайной экспедиции и публичных виселиц – суть отмены, а не деяния, расчистка прошлого, а не строительство будущего. Жизнь без оправдывающей цели грозила превратиться в чавкающую трясину уныния. Царь имел несчастье познать всю ее богомерзкую силу, когда во время сентябрьских коронационных торжеств в Москве на него обрушивались приступы жестокой ипохондрии и охватывало полное оцепенение, так что разум оказывался на грани помешательства.

Причиной, ввергнувшей Александра в моральный паралич, в психологический ступор, вполне могли стать слова из речи выдающегося иерарха, митрополита Платона (Левшина), произнесенной 8 сентября, за неделю до коронации. В самое сердце могло ударить восклицание знаменитого проповедника, на удар вовсе не рассчитанное:

«…взяты уже врата и внешнего и внутреннего храма. Путь свободен. Вниди к жертвеннику Божию, к Богу, веселящему юность Твою… Вниди и вкупе с Собою введи Августейших Особ, а с ними введи и всю священную Твою кровь»[90].

Фон мартовской трагедии был способен проявить в риторических узорах непредусмотренные смыслы, родить в уме крайне мнительного Александра непредугаданные ассоциации. Путь действительно был свободен. Но цена свободы оказалась ценою священной крови, и покрыть ее не могла ни пышность торжеств, ни даже возможность сопроводить эти торжества благородными высокомонаршими жестами.


ГОД 1801.

Сентябрь. 15.

Коронация в Успенском соборе Московского Кремля. Крестьян роздано не было.

«…счастие вверенного Нам народа должно быть единым предметом всех мыслей Наших и желаний, Мы в основание его… положили утвердить все состояния в правах их и в непреложности их преимуществ».

(Из Коронационного Манифеста.)

<p>Земля и воля</p>

Понятно, что перед Россией начала XIX века стояли по крайней мере две глобальные проблемы (точнее, сама Россия недоуменно стояла перед ними). Крепостное бесправие и полный беспорядок в законах – пресловутая «неконституированность». Не в зубовском понимании и не в версии Чарторыйского, а в самом что ни на есть болезненном и практическом смысле.

Решение любой из них – хотя бы предварительное, хотя бы вчерне – обессмертило бы имя царя.

Владеть людьми нехорошо во все времена; но России начала XIX века предстояло сделать неприятное открытие, что с некоторых пор это еще и невыгодно. Там, где при найме трудится несколько человек, в поместье трудилось (ленилось) несколько сотен. У генерала Измайлова дворня состояла из 800 человек. У графа Каменского – из 400. Причем у каждого из 17 его лакеев имелась своя обязанность: тот, кто подавал раскуренную трубку, за наличие воды в кувшине не отвечал; тот, кто докладывал о прибытии гостя, о камине уже не заботился. Результаты узкой специализации были плачевны – описания российских поместий и домовладений начала столетия полны комических подробностей. Постройки того же графа Каменского занимали в Орле целый квартал. Но в половине окон за неимением стекол торчали тряпки и подушки; перила валялись возле дома на земле. При этом три великолепные люстры, свисая в огромной зале, освещали поставленные в угол турецкие знамена и бунчуки (граф был славный воин) и при них часового из дворни, одетого испанцем и сменявшегося каждые три часа. Впрочем, графу Каменскому было далеко до некоего помещика Маркова, владельца 200 тысяч душ, который жил в доме настолько ветхом, что кое-где потолки подпирались неотделанными березовыми столбами; правда, Марков объяснял это суеверием, что, обновивши дом, скоро умрешь на новоселье.

Людей нужно было чем-то занимать, иначе от безделья они могли учудить что-нибудь небезопасное. Так появилась в России увеселительная прислуга – шуты, фокусники, механики-самоучки. Самые богатые помещики могли позволить себе арапа или арапку, которые столь гармонировали с русским пейзажем. Наиболее утонченные натуры создавали из крепостных гаремы для услаждения души; знаменитый князь Юсупов организовал что-то вроде эротического театра. (Пушкин позже посвятит Юсупову стихотворение «К вельможе»: «Ты понял жизни цель: счастливый человек, / Для жизни ты живешь».) На подмосковной даче г-на Юшкова в течение трех недель кряду было дано 18 балов с фейерверками и музыкой в саду, «так что окрестные фабрики перестали работать, ибо фабричные все ночи проводили около его дома и в саду, а Новодевичья игуменья не могла справиться с своими монахинями, которые, вместо заутрени, стояли на стенах монастыря, глядя на фейерверк и слушая цыган и роговую музыку…»[91]

Нет сомнений, что все это Александр понимал – и с юных лет принимал близко к сердцу; что до последних дней он сохранил верность идеалу вольного хлебопашества. Недаром он допустит – если не поощрит! – дискуссии Вольно-экономического общества о барщине и оброке, о двойной выгоде вольнонаемного труда в сравнении с трудом подневольным. Но еще в цитированной записи из «Мыслей… на всевозможные предметы, до блага общего касающихся» было отчетливо сформулировано «необходимое и достаточное» условие всех грядущих преобразований: исподволь. Варьируясь на разные лады, мотив этот эхом прокатится через все гулкое пространство громокипящей александровской эпохи; троекратно аукнется в послевоенном (3 мая 1816 года) разговоре царя с П. Д. Киселевым: «Всего сделать вдруг нельзя… на все надо время, всего вдруг сделать нельзя… Вдруг всего не сделаешь, помощников нет… Россия может много, но на все надо время»[92], – чтобы под конец горькой насмешкой отозваться в восторженном обещании архимандрита Фотия уничтожить разгорающуюся общеевропейскую революцию «вдруг, тихо и счастливо», – об этом речь далеко впереди.

И никто, никто не мог, не хотел понять: именно потому невозможно «вдруг и тихо» остановить революционный поток, что пробуждают его перемены, проводящиеся исподволь. Что страшась трудностей и опасностей, за дело государственного преобразования лучше не браться. Что любая реформа раскалывает губительную цельность, монументальную неподвижность, окаменелость общества. Что только собой, своей добровольной мукой реформатор способен соединить неизбежно совершаемый им разрыв в цепи времен, что усчастливить бытие мыслимо (если вообще мыслимо) лишь ценой личного страдания и жертвы. Иначе разбуженный поток за неимением русла устремляется в трещину, расшатывает ее и губительными селем срывается вниз.

Интересно (и горько) замечать тот же мотив в сочинениях тогдашних оппонентов Александра Павловича.

В «Историческом похвальном слове Екатерине Второй», которое в конце 1801 года составил и передал монаршему адресату Карамзин (за что удостоился бриллиантовой табакерки), царь мог прочесть:

«Иностранные глубокомысленные политики, говоря о России, знают все, кроме России. Я рассуждал так же в городском кабинете своем, но в деревне переменил мысли. У нас много вольных крестьян, но лучше ли господских обработывают они землю? по большей части напротив… Если бы они (помещики. – А. А.), приняв совет иностранных филантропов, все сделали то же, что я прежде делал… то я уверен, что на другой год пришло бы гораздо менее хлебных барок как в Москву, так и в Петербург. Не знаю, что вышло бы через пятьдесят или сто лет: время, конечно, имеет благотворное действие; но первые годы, без сомнения, поколебали бы систему мудрых английских, французских и немецких голов. Она хороша, если бы мы, приняв ее, могли заснуть с Эпименидом по крайней мере на целый век; но всякий из нас хочет жить хорошо, спокойно и счастливо ныне, завтра и так далее. Время подвигает вперед разум народов, но тихо и медленно: беда законодателю облететь его!»[93]

Как политический мыслитель[94], толкующий о необходимом условии успеха государственных реформ – об их сообразности национальным привычкам, о невозможности пересадить чужие ростки на родную почву, – Карамзин был прав, – безусловно прав, – безоговорочно прав. Но молодой утопизм и зрелый скептицизм совпадают в ужасе перед необратимостью российских перемен. Царь надеется мало-помалу, исподволь, тихо и счастливо переменить земельные отношения; Карамзин желает тихо и медленно сохранить существующее, предоставляя со всеми проблемами разбираться грядущим поколениям. И ни тот ни другой не имеют мужества признать, что вопрос об освобождении крестьян так запущен, что ни вырвать зло с корнем без потрясения фундамента империи, ни предоставить ему спокойно разрастаться дальше одинаково невозможно.

Поэтому сами собою напрашивались иные, казавшиеся более легкими и менее опасными («…исподволь…») пути. Русский писатель настаивал на том, чтобы подморозить ход истории, законсервировать наличную реальность, ничего в ней не менять. А русский царь полагал возможным сначала переменить систему российских законов, а затем на их основе переменить систему самой российской жизни, подобно герою скандинавского мифа, сделать пением лодку.

Правда, начинающий царь и тут не задал себе несколько предварительных вопросов: можно ли затевать новое узаконение, не обозрев систему уже существующих норм, не кодифицировав право? и можно ли ее обозреть в обозримые сроки, если «…целые месяцы проходили безуспешно» в поиске нужного закона?[95] Если в 1806-м в одной лишь уголовной палате Курской губернии было 609 нерешенных дел (часть из них – с 1799 года)? Если в Херсонской губернии в 1810-м обнаружились нерешенные дела, тянущиеся с самого ее основания? Если виленский губернатор Л. Л. Беннигсен, наблюдавший за нижнеземскими и уездными судами, месяцами не налагал резолюцию по готовым делам – затем, что «как иностранец не совсем знает русский язык и (очевидно, уже как российский гражданин. – А. А.) производство дел по гражданской части»? Если новгородский губернатор Жеребцов за восемь лет правления оставил 11 тысяч нерешенных дел? Если жена поставленного следить за порядком и законностью иркутского губернатора Трескина собрала по пуду ассигнаций на приданое каждому из восьми своих детей? Если харьковский губернатор Артаков посадил городского голову в сумасшедший дом (то есть в дом безголовых!) за отказ соучаствовать в поборах?..

Александр Павлович как раз знал о царящем «юридическом», бытовом, административном неблагополучии – и о нем думал. (В отличие от Карамзина, который предпочитал демонстративно закрыть глаза на «юридические ужасы», лишь бы не рисковать «порядком вещей», и указывал на суждения презираемой им Екатерины Великой как на истину в последней инстанции: «Самодержавство разрушается, когда Государи думают, что им надобно изъявлять власть свою не следованием порядку вещей, а переменою оного»[96].) Позже, во второй половине царствования, для государя станут прокладывать специальные дороги, огибающие уездные города с их полусгнившими соломенными крышами и немощеными улицами, с их роскошными лужами (через которые чиновники победнее перебирались в охотничьих болотных сапогах), с их навозом, вываленным на улицах, так что десятки босяков могли зарываться в нем на ночь… Но и тогда объездные пути станут прокладывать не для того, чтобы скрыть от царя непорядок, но для того, чтобы государь отдохнул от зрелища непорядка, чтобы не думал ежеминутно о не обустроенной им России.

Тем более не прятался он от горьких сведений в начале царствования.

Прятался он от другого. Прежде всего от необходимости выбрать. Или сначала крестьянский вопрос, и тогда никаких узаконений; наоборот, самое жесткое сосредоточение власти в самодержавных руках. Или конституирование, и тогда никакого освобождения крестьян, ибо единственно возможная в тех условиях конституция передала бы все властные полномочия душевладельцам. Прятался он и от риска вынести сор из избы, всерьез пробудить к жизни силу общественного мнения; не хотел обратиться к обществу поверх стройно-сомкнутых рядов молодых друзей и старых врагов – и на него опереться. Это сможет себе позволить следующий Александр, Второй, в 1856 году столкнувшийся с теми же самыми – только безнадежно застарелыми – российскими болезнями: крепостничеством и беззаконием. Он поначалу тоже попытается решить проблему тихо и счастливо, исподволь, созвав Секретный комитет, но вскоре убедится, что никто, кроме членов царской семьи, в крестьянской реформе не заинтересован. И тогда царь создаст общественные комитеты для обсуждения крепостного вопроса в провинциальной дворянской среде, склонит дворян на свою сторону[97] и тем самым сломит сопротивление «верхов».

Но убитый народовольцами Александр II отца не убивал, чего об умершем своей смертью Александре I не скажешь. Не то чтобы он вовсе не ценил «глас народа», просто отдаться на волю общественного мнения человеку с темным прошлым решительно невозможно. Да и не слишком ясно тогда понимали, что это такое – общественное мнение, чьи голоса его образуют и чьи уши должны к нему прислушиваться.

Придворный мемуарист А. И. Михайловский-Данилевский имел все основания полагать, что общественное мнение в России пробудил именно Александр I:

«Предшественники его были заключены, так сказать, в тесных пределах своих дворцов, подобно азиатским царям; народ видел их только в торжественные дни, окруженных пышностию и великолепием верховной власти… Александр, после Петра Великого, первый, который, отбросив этикет, как обветшалый обычай, явился посреди народа в виде частного человека. Он посещал с супругою своею неожиданно и без приглашения балы и вечеринки, бывавшие у некоторых знатных вельмож… ездил в самом простом экипаже, отличавшемся от других только необыкновенною своею опрятностию и чистотою; гулял один по городу, делил с войсками все трудности походов. Подданные его впервые могли узнать и полюбить в нем человека»[98].

Те же основания декабрист А. Якубович имел утверждать обратное:

«…мнение общественное есть первая сила государей, оно соединяет и движет государство, служит охраной против пороков всем гражданам, но его в России нет, и власть старается как бы нарочно истребить зародыши общего мнения, следствием чего мы видим разделение в понятиях между государем и государством, что должно быть единым»[99].

В конце концов, и Московский английский клуб, деятельность которого Александр возобновил 12 июля 1802 года, можно считать органом, формирующим типовые оценки текущих событий, и салон, и ресторацию, и популярный бордель. А можно – и не считать.

Потому разумнее всего развести, разделить два понятия, две идеологические реалии: общее мнение и – мнение общественное. Первое формируется в замкнутом пространстве светской гостиной и в нем же умирает. Его жанры – острое словцо, остроумная реплика – предполагают мгновенную реакцию собеседника и последующую передачу «по цепочке». Оно скользит по горизонтали, и если влияет на власть, то косвенно, через организуемую салоном интригу. Второе обладает энергией вертикального, снизу вверх, влияния на правительство. (Хотя бы – потенциально.) И облекается оно в публичные формы, в социальные жесты.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9