Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Антимужчина (сборник)

ModernLib.Net / Современная проза / Александр Астраханцев / Антимужчина (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Александр Астраханцев
Жанр: Современная проза

 

 


Александр Астраханцев

Антимужчина

Есть женщины в русских селеньях

Николай Некрасов

Нет женщин, – есть антимужчины

Андрей Вознесенский

Часть первая

<p>1</p>

Ни фамилии и ни имени настоящих ее я вам, конечно же, не открою; кто с ней знаком – и так догадается, о ком речь, а кто не знаком – так и знать ни к чему; но я-то ее знаю, наверное, лучше, чем саму себя… Во всяком случае – достаточно, чтобы взяться за ее жизнеописание.

На вопрос: имею ли я на это право? – отвечаю (с собственной точки зрения, разумеется): не только имею – а просто обязана, потому что верю, придет время, когда ею заинтересуются серьезные биографы, но, может статься – слишком поздно: нас, ее сверстниц и сверстников, на глазах которых она выросла, жила и работала, уже не будет – очень часто истоками жизни выдающегося человека начинают интересоваться, когда ни его самого, ни его сверстников уже нет в живых и земные его следы затоптаны и заплеваны, и тут, «в назидание потомкам», начинают биографию сочинять; а ведь смысл всякой биографии – в правде, какой бы она ни была. А что биографией моей героини заинтересуются, я не сомневаюсь – настолько это личность яркая и талантливая, хотя, как увидите из повествования, в первой половине жизни, пока она искала себя, ее своеобразные таланты не проявлялись – судьба не припасла ей столбовой дороги. Но теперь уже очевидно, сколь многого в жизни она успела добиться, и добьется еще большего, – я в этом уверена.

Трудно предугадать, насколько высоко еще она взлетит, или взойдет, или вскарабкается, но, мне кажется, она будет известна, может быть, даже на всю Россию и, возможно, повлияет (не знаю только, в лучшую ли сторону?) на ее судьбы. Не собираюсь ничего пророчить – боже упаси! – и ничего ей (моей героине, разумеется; впрочем, как и России тоже) не желаю плохого – наоборот: живи, Катерина (так я ее здесь называю и даю ей самую простую русскую фамилию: Иванова), сколько можешь и вырабатывай в себе, словно атомный реактор, свою дикую, непонятно откуда берущуюся энергию: в тебе заложен такой потенциал здоровья и энергии, что хватит на трех, на четырех – на целую, может быть, толпу нам подобных! Поэтому и берусь за это скромное исследование, которое, возможно, окажется лишь материалом для будущих ее биографов; на большее не претендую.

Кстати, еще потому нужны сведения о ее биографии, что, когда она будет на вершине славы, ей конечно же захочется припудрить детали своего прошлого и предстать в более выгодном свете; надо заметить, что уже на заре своей карьеры она не любила, чтобы о ней знали лишнее, и частенько просила меня насчет ее прошлых похождений держать язык за зубами. Но как не выкинешь из песни слова – так и из биографии всякого известного человека ничего нельзя выкинуть: все обязано стать фактом истории – ее достоянием, если хотите. Потому и берусь за столь, может быть, неблагодарный труд.

Почему я? Да потому что кто же еще-то? – у нее никогда не было близких подруг и друзей, которые бы достаточно знали ее подноготную. Я и сама не претендую на полное знание, хотя знаю многое. Вот и решилась, и именно сейчас, пока она еще не всем известна и недостаточно могущественна. А то вдруг со мной что случится? Тем более что излишнее знание бывает иногда роковым – известно ведь: с сильными мира сего шутки плохи. Поэтому хочется написать ее биографию побыстрей – и освободиться от страхов; а когда напишу, сдам куда-нибудь на хранение, чтобы уж больше никому не быть интересной в роли носительницы тайн.

Есть и еще причина тому, что берусь за перо: попробовать самой разобраться в ней, взглянуть на нее чуть-чуть со стороны: уж не жуткого ли монстра вырастили в ней обстоятельства? – и исторгнуть в процессе писания ее из себя – слишком мы с ней были близки всю предшествующую часть жизни, так что, может быть, она даже стала частью меня самой.

Так что все изложенное мной далее – не свободный полет фантазии и не гимн, воспевающий подругу, которой природа многое дала с избытком и такого намешала! – нет, я хотела бы, строго придерживаясь хронологической канвы, сделать своеобразное социально-психологическое исследование: как женщина, выбившись из самых низов, совершенно одна, без чьей-либо помощи и поддержки, может добиться в жизни определенного успеха.

* * *

А достаточно знаю я ее не только потому, что учились вместе и выросли в одном дворе – а потому еще, что жили в одном доме, одном подъезде, даже на одной лестничной площадке, дверь в дверь, с тех самых пор, как тот панельный дом, стандартную пятиэтажку в рабочем квартале, построили и наши с ней родители в него вселились, когда нам было по семь лет.

Я даже помню день заселения: то был канун 1 Мая, большого тогда праздника: красные флаги кругом, духовой оркестр играет, люди во дворе дома, еще пустого, сбились в большой круг, своего рода митинг, и какой-то дородный мужчина держит речь. Я стояла прямо перед ним, рядом с мамой, хотя забыла уже, о чем он говорил – помню только, как он показал на меня пальцем и сказал, что как раз, когда я вырасту, настанет коммунизм.

Я еще испугалась этого его пальца и спряталась за мамину спину и тут увидела недалеко от себя такую же, как я, девочку, только черноглазую и темноволосую. Она стояла рядом с крупной рыжей женщиной и выглядела ужасно неопрятно: застиранное платьице, стоптанные сандалики на босу ногу и разбитая коленка: большая черная короста на ней, замазанная зеленкой. Причем девочка глядела на выступающего человека без всякого страха и при этом ковыряла в носу пальцем; потом извлекла из носа темную козявку и занялась ею: внимательно рассмотрела ее и принялась скатывать в шарик, а, скатав, оглянулась вокруг, увидела в двух шагах мальчишку и щелчком запустила шарик в него. Мальчишка заметил ее жест и втихомолку показал ей кулак; девочка в ответ тотчас высунула язык, красный-красный и длинный-предлинный. Тут она заметила меня и мне его показала.

У меня, глядя на нее, было странное чувство: меня передергивало всю от брезгливости к этой неряхе и хулиганке – и при этом невольно привораживала взгляд эта, кажется, единственная здесь, посреди немой толпы, непоседливая душа – как приковывает взгляд играющий щенок или котенок.

В конце митинга главам семейств (главой нашей семьи была моя мама) вручили ключи от квартир; оратор пожимал им руки и поздравлял, все хлопали в ладоши, а оркестр наяривал бравурный марш.

Потом всё смешалось и я потеряла девочку из вида; подъезжали доверху набитые вещами грузовики; по лестницам таскали шкафы, диваны, гроздья стульев, пухлые узлы, и все почему-то бегом, как угорелые – будто боялись, что кто-то отберет назад ключи, и чистую новую лестницу быстро затоптали и замусорили. Почему-то лестницу было жалко.

Когда вещи занесли и стали наскоро расставлять и распихивать по квартире – оказалось, я всем мешаю; я пошла посмотреть, что делается на улице, и тут увидела, как эта девочка (которая и оказалась Катей) выходит из квартиры напротив: она – моя ближайшая соседка!

* * *

Мы с ней подружились. Верней, нас сблизило соседство дверь в дверь и то, что мы с ней оказались потом в одном классе, даже за одной партой.

Но мы были совершенно разные. Сама я, неизменно «хорошая девочка», своим первым слоем души немножко презирала ее – она раздражала меня своей неряшливостью и невниманием ко всему на свете, кроме собственных желаний. Когда мы с ней ходили на елку или в детский театр, мне приходилось преодолевать стыд за нее и страх, что она непременно меня подведет и опозорит, и я без конца делала ей замечания. Но другим слоем души, смутным и глубинным, я ее любила – мне нравилось смотреть на нее и быть рядом: красота ее упорно пробивалась в ней уже тогда, несмотря на ее полное равнодушие к своей внешности.

Естественно, я бывала и у нее дома, в их шумном, даже буйном семействе: кроме папы и мамы, у нее были еще брат Колька и сестра Люся; приглядываясь к их жизни, я стала кое-что понимать в Катиной натуре и многое ей от этого прощала.

Правда, сказать о них «шумное семейство» – это ничего не сказать: каждый там обладал настолько необычной индивидуальностью, что я поначалу смотрела на них с удивлением, потому что каждый из собрания этих индивидов не только ничего из своих особенностей не стыдился и не прятал – а наоборот, кичился ими и выставлял напоказ. Дети ссорились и дрались; родители шпыняли и драли детей; те защищались от них воплями, а, становясь старше – яростно препирались и дерзили родителям.

Бывая у них и уставая от их ругани, я спрашивала дома: «Мама, почему они все время кричат и ругаются?» И она объясняла мне: «Потому что они выросли в тесноте – они переехали сюда из бараков».

* * *

А в бараке они оказались потому, что родом из деревни, и – никакого блата, чтоб зацепиться в городе как-то по-иному. При этом Катина мама хотела, чтобы в нашем доме их считали «городскими», и стеснялась своих деревенских родственников, когда те наезжали и останавливались у них – их квартира была как бы перевалкой, через которую они просачивались и наполняли собой город; а если их принимали за «деревенских», Катина мама обижалась – за такое оскорбление она могла выцарапать глаза, и это не метафора: она и вправду была драчлива. Звали ее Анастасия Филипповна, или, по-уличному, Тася. А Катиного папу звали Василий. Какое-то отчество и у него тоже было, но его никто не знал – так, без отчества, и сгинул потом.

Была теть-Тася – так я ее звала – крепкая рыжая женщина. Не толстая, а именно крепкая: с могучими плечами, грудью и бедрами, – и решительная: когда Василий приходил домой пьяный и начинал бузить, она давала ему такую затрещину, что тот сразу валился с ног и засыпал. И когда я учила в школе стихи про «женщину в русских селеньях», которая «коня на скаку остановит» – то представляла ее себе именно теть-Тасей.

Работала она в ремстройконторе на должности инженера и ходила всегда «как инженер»: в шелковых платьях, в туфлях на высоких каблуках, ярко красила губы и пахла духами «Москва», – от этого приторно-сладкого запаха, смешанного с крепким же запахом пота, меня, с моей чувствительностью, мутило так, что я готова была хлопаться в обморок.

<p>2</p>

Копнуть глубже относительно Катиных корней нет никакой возможности: дальше родителей родословная ее теряется во мгле прошлой деревенской жизни; вспоминать о ней они не любили. Но рассказать подробнее о самих родителях ее стоит: слишком многое в Кате – от них.

История их городской жизни началась с того, что в шестнадцать лет они вместе приехали в город, поступили в строительный техникум и решили: как закончат его – поженятся. Но дядь-Вася техникума не закончил.

Надо сказать, что дядь-Вася, каким я его помню, хотя внешне и не представительный, даже невзрачный: кадыкастый, жилистый, длиннорукий, с крикливым скрипучим голосом, – был, однако, при этом мужик горячий и моторный, и с авантюрной жилкой, а в юности был, наверное, еще моторнее и горячее, потому что уже на втором курсе сбил компанию из однокашников, таких же отчаянных головушек, как сам, и они «грабанули» магазин на окраине.

Тому будто бы имелось у него железное оправдание перед своей совестью: маленькая стипешка, помощи из дома ждать бесполезно, а жрать охота. Да и не только жрать: охота и пальто, и костюм, и желтые корочки взамен кирзовых ботинок, и часы на руке – «чтобы всё, как у людей»; и своей подружке Тасе охота было подарочки дарить, и Тася будто бы от них не только не отказывалась, а наоборот, радовалась им и к Васе после них была благосклоннее… Причем грабануть-то они грабанули, но с награбленным засыпались. Васе как вдохновителю, хотя и несовершеннолетнему, обломилось пять лет отсидки, три из которых он добросовестно отбухал; остальное скостили по зачетам… Выйдя, учиться он больше не стал, однако вернулся к Тасе, которая после техникума уже работала. И она, надо отдать ей должное, его дождалась, хотя, по намекам, у нее «были варианты». Даже, похоже, сочла своим долгом дождаться и принять. В общем, они поженились, он пошел работать на стройку, им дали комнату в бараке, и начали они жить и плодиться.

* * *

Но иногда дядь-Вася исчезал на несколько месяцев.

– В командировке он – замучили мужика командировками! – говаривала тогда всем теть-Тася. Только став старше, я поняла, что «командировки» эти у него – в одно место: за решетку, потому что, отсидев однажды, он воровства не только не бросил, но и пристрастился к нему, а, кроме того – еще и к выпивке, и таскал со стройки, продавая дачникам, все, что плохо лежит: краски, рубероид, окна, двери, – пока, наконец, его не ловили и не судили. Но тюремные сроки, как правило небольшие – брать помногу он теперь опасался – заканчивались, он благополучно возвращался домой и поступал на новую стройку, чтобы снова красть.

С женой, теть-Тасей, они постоянно ругались. А то и дрались.

Старшие дети, Колька с Люськой, подросши, стали вмешиваться в родительские дрязги, разделившись по половому признаку: сын – на стороне отца, а дочь, соответственно – матери. Да они и были похожи на родителей: Колька – такой же, как отец: худой, кадыкастый, крикливый, а Люська – вся в мать: рыжая и дебелая, – так что семейка превратилась в боевой лагерь, который всегда начеку: всё вроде бы тихо, ничто не предвещает бури, и вдруг – заорали, сбежались в кучу, замахали руками! Причем борьба шла с переменным успехом: в словесных перепалках верх брала женская сторона, зато в рукопашной чаще побеждала мужская сила (но не всегда, не всегда: если дядь-Вася слишком поддатый, то верх опять-таки брали теть-Тася с Люськой).

Заметим на будущее, что постоянная вражда мужа с женой, насмешки и оскорбления там перерастали чисто семейные отношения и переносились на отношение к полу целиком, так что женской половиной семьи презиралась, оскорблялась и ненавиделась вся мужская половина человечества: пьянь, ворье, страмота и прочее, а мужской половиной, соответственно – женская: суки, свиристелки, бабьё проклятое, вплоть до нецензурных слов, – так что еще в детстве и я тоже, не говоря уж о Кате, наслушалась специфических терминов, что называется, по завязку.

Оберегая меня от этого лексикона, мама запрещала мне к ним ходить. Но, даже не бывая у них, все это можно было слышать где угодно: на лестнице, во дворе, в школе, – так что если в семь лет смысл этих ругательств я едва понимала, то годам к двенадцати весь лексикон усвоила полностью.

* * *

Однако хуже всех в их семействе было Катюше.

Обычно самого младшего, да если еще этот ребенок – девочка, в семьях любят и балуют. В той семье было не так: Катя оказалась там парией. Для этого имелись свои мотивы и обстоятельства.

Так вот, главным обстоятельством семейных раздоров был сам факт Катиного рождения. Дело в том, что родилась Катя в неурочное время, после очередной отцовой отсидки и, по его подсчетам, быть родной дочерью никак не могла. Правда, обвинить теть-Тасю было непросто: она упорно уверяла его, что заделал он ей перед самым арестом, и обзывала за неверие тупорылой скотиной и недоумком, а если он слишком наседал – орала на него:

– Вали-ка ты отсюда, надоел совсем!

Только тогда он утихал.

Самое Катюшу дядь-Вася называл «тварью» и «отродьем» или кричал теть-Тасе: «Убери этого суразенка!» – а если Катя попадалась ему под ноги, давал ей тычка или пинка, так что ее, маленькую, уже и брат с сестрой, и дети во дворе дразнили «суразенком», пока, подросши, она не научилась драться и защищать себя и, в конце концов, от этого «суразенка» самостоятельно, без чужой помощи всех отучила.

Естественно, Колька с Люськой подхватили отцову неприязнь к Кате и с чисто подростковой жестокостью тоже изгалялись над ней, как могли: съедали или портили ее еду, отбирали игрушки, ябедничали на нее родителям, а если она вступалась за себя – еще и колотили втихую, пока она не подросла и не научилась отбиваться от них с яростью затравленной кошки.

Поэтому, наверное, она и стала такой неуязвимой к обидам, с крепкими, как проволока, нервами. Она не умела плакать – от боли и обиды у нее лишь выступали слезы, так что глаза ее сверкали тогда черными жемчужинами и набухали так, что, казалось, лопнут от внутреннего давления. Может, она и плакала, но никто этого не видел, даже я потому что это был бы нонсенс: Катя – нюня, Катя – плакса, – и лишь добавил бы ее мучителям удовольствия.

* * *

В классе она была конфликтной девочкой, хотя эта ее конфликтность не умещалась в стандартные рамки. Обычно девчонки ссорятся меж собой из-за лидерства в классе, из-за места в успеваемости, из-за мальчиков, из-за соперничества в «звездности»… Бывало, Катя схватывалась и с девочками, но редко – главная война у нее была с мальчишками.

В школе нам постоянно внушали: вы, девочки – равные с ними, ни в чем им не уступаете! И мы не уступали. Но где грань полного равенства? Чуть пережмешь, и ты впереди… Я, например, хорошо училась и часто бывала первой в классе по учебе; но меня всегда заедало, как наши мальчишки быстрей меня усваивают математику, физику, химию – мне-то это стоило усилий.

При этом я удивлялась, как легко учится Катя: дома у нее почти не было возможности делать уроки – она занималась урывками, где и как попало, а потом в школе до начала урока успевала еще раз просмотреть учебник. Зато она хорошо запоминала объяснения учителей. И при такой подготовке ниже четверок умудрялась не опускаться.

Хотя я-то знала тайную пружину ее успехов: еще когда она училась в первом классе, теть-Тася поставила правилом за каждую тройку устраивать ей выволочку: орать или даже пороть ремнем – в зависимости от настроения и наличия сил; не могу вспомнить без слез Катин затравленный и ненавидящий взгляд зверька, готового укусить, когда мать замахивалась на нее: «Убью, тварь такая, за тройки!» – так что установка: учиться без троек, – была, можно сказать, вбита в Катю и осталась правилом, даже когда она подросла и не слишком свою мать жаловала.

Учителя знали ее домашние условия и жалели ее; но были и такие, которых она раздражала своей настырностью. Она принимала это как должное и лишь тщательней готовилась к урокам… Удивляло меня и то, как она научилась различать малейшие изменения в выражениях лиц учителей и мгновенно корректировать свои ответы у доски – она стала, как я понимаю, очень наблюдательным психологом; поэтому, наверное, оценки ее устных ответов всегда были выше, чем письменных.

Она использовала и меня тоже, постоянно предлагая: «Давай заниматься вместе?» Я не отказывала, хотя мне это ничего не давало – мне она только мешала. Но сколько, интересно, часов провели мы, занимаясь вместе, когда я ей что-нибудь разжевывала?..

Однако отличницей стать ей не светило, хотя она бы и не против. И старостой класса из-за конфликтности ее не назначали. Поэтому ее стремление лидировать выражалось в другом. В классе было несколько мальчишек, которые изо всех сил старались выделиться: мерились силой, пыжились острить, задирали девчонок, подстраивали пакости учительницам; на них-то Катя и имела зуб, сбивая с них форс и поочередно с ними расправляясь – она будто мстила им за что-то.

Если она не могла расправиться с пацаном самолично: треснет книжкой, а тот даст сдачи, – она тогда сбивала в компанию девочек, пользуясь тем, что кто-то из них тем пацаном тоже обижен, и уже во главе их не просто давала ему отпор, а запугивала так, что только, бывало, крикнет на него: «Опять возникаешь? Загасни!» – как тот от одного ее окрика втягивал в плечи голову.

В тех компаниях девочек оказывалась и я тоже. Я понимала, что Катя мною манипулирует, но делала она это так искусно, что я волей-неволей тоже должна была подчиняться этой компании – то есть, попросту, самой Кате.

Теперь-то я понимаю, почему она вела себя так – по очереди гася пацанов: это был ее единственный путь к лидерству, к которому ее тянуло тем больше, чем жестче ее дома держали на тычках…

А во дворе она вела себя по-другому: ее как магнитом тянуло к хулиганистым мальчишкам. В семь или восемь лет она просто таскалась за ними хвостиком: играла с ними в лапту и в «банку», главным образом подавая им биты, лазала с ними через заборы и на крыши гаражей…

Помню, однажды владельцам гаражей надоело, что пацаны носятся по этим крышам, прогибая их и грохоча железом, а стены испещряют непристойными словами, и они решили устроить облаву, поймать всех и сделать грозное внушение, но все до единого мальчишки из облавы выскользнули – поймали только Катьку и приволокли во двор дознаться: кто такая и кто еще, кроме нее, там хулиганит? А она лишь хлопала от испуга глазами, молчала, как партизан, и никого не выдала…

* * *

Что до домашних ее проблем, так она на них просто не обращала внимания и принимала их как плату за то, что жива, здорова и даже иногда весела; едва ли не у каждого пацана и девчонки в нашем дворе были свои проблемы… Да ведь и в самом деле: худо-бедно, а были у нее и мама с папой, и брат с сестрой, и она не забывала о их наличии – хотя бы потому, что они сами напоминали ей о себе. Зато вся шпана в округе знала, что у нее есть брат, драчун и забияка, и обижать ее побаивались. Так что детские ее огорчения были цветочками. Самые трудные времена начались у нее лет с тринадцати, когда дядь-Вася после очередной отсидки не вернулся домой. Пропал без вести.

Я так и не поняла: куда он делся? Да и в семье, по-моему, никто никогда этого так и не узнал. Сама Катя верила поначалу, что он работает на Севере и скоро вернется, и когда видела на какой-нибудь девочке красивую шубу, сапожки или туфельки фыркала: «Подумаешь! Мне папа еще лучше привезет!» – и попробовал бы кто-нибудь над ней посмеяться тогда: защищая свою мечту, она могла и пнуть, и ударить чем попало – как все в ее семье.

Скорей всего, внушила ей мысль о папе на Севере сама теть-Тася – в утешение детям и своей гордыне, не желая, чтобы ее считали брошенкой. Лишь потом во дворе узнали, что она несколько лет подряд подавала на дядь-Васю в розыск, чтоб хоть содрать с него алименты. Безрезультатно.

Тогда-то и началось у них хроническое безденежье; дядь-Вася даже в заключении зарабатывал и присылал какие-то деньги, а теперь теть-Тасе с ее «инженерской» зарплатой приходилось тянуть троих. Ей уже было не до нарядов, завивки и духов; она как-то сразу сдала: стала уродливо толстой и злой, орала на детей, а под горячую руку и таскала за волосы. Однако получалось так, что больше всех раздражение ее опять изливалось на Катю. А на кого еще? Колька к тому времени вымахал выше матери и теперь, без отца, стал в открытую пить, курить и бросил школу. Правда, мать спровадила его на работу, и он пошел было, но проработал недолго – связался с дурной компанией и вскоре за какое-то воровство угодил за решетку: принял, в общем, папину эстафету. Видно, так уж получается: сыну – тащить папины грехи.

Люська, вся в теть-Тасю, была маминой любимицей и маминой же надеждой на то, что закончит школу, поступит в институт и воплотит, наконец, мамину мечту: станет «настоящим инженером», – поскольку Колька семейных надежд не оправдал, а Катерина, как у них считалось, была в отношении надежд на будущее безнадежна: «тварь» и «оторва».

Правда, теть-Тася пилила Люську за лень, потому что учиться ей не очень-то хотелось и успехами она не блистала – больше мечтала о нарядах и ломала голову над тем, как похудеть и постройнеть. Теть-Тася, зная ее слабость к нарядам, поощряла ее за пятерки подарками, и Люська ради них напрягалась, однако у них с теть-Тасей шел неимоверный по степени накала страстей торг, вплоть до скандалов: теть-Тася пыталась отделаться блузкой из комиссионки, а то и заколкой для волос, а Люська требовала кофт, джинсов и курточек, да чтобы – не фуфло. Кате же как «маленькой» приходилось донашивать Люськины вещи, и она вечно ходила во всем заношенном, а то и в откровенной рванине. Да она и привыкла к своей судьбе, которую, в общем-то, терпеливо несла. Хотя порой и взбунтовывалась.

Правда, чаще она бунтовала против другого правила. Теть-Тася теперь еще подрабатывала вечерами и потому все домашние обязанности распределила между дочками, но, стараясь беречь Люськино время, больше нагружала Катю: Катя у нее готовила ужин, мыла посуду, бегала в магазин, а Люся только делала уборку; но она и от уборки умудрялась отлынить: вернется теть-Тася вечером, а в квартире бедлам; она – только рот открыть, а Люська ей:

– Мам, мне надо сегодня домашнее сочинение писать – пусть Катька уберет! – И теть-Тася тотчас накидывалась на Катю:

– Слышь, Катька, уберись сегодня – вишь, Люське некогда!

Но если пыталась отлынить Катя, теть-Тася незамедлительно обрушивала на нее репрессии, так что Кате при родной маме досталась в доме роль Золушки. Но с ролью этой она мириться не желала и начинала хитрить: чувствуя, что вечером будут «репрессии», быстренько делала свои дела и ускользала из дома. Однако, когда она пряталась у нас, теть-Тася ее обнаруживала и гнала домой, виновато при этом улыбаясь моей маме и разводя руками:

– Вы уж нас извините, но никак она не хочет дома сидеть! У всех дети как дети, а моя – такая шалава!

– Да вы с ней поласковей, пожалуйста, она же еще ребенок, – увещевала ее мама, на что теть-Тася начинала лить на дочь напраслину: какая она у нее – в наказание за какие грехи? – бездельница, неряха и вообще исчадие ада. Мама упорно пыталась переубедить ее: Катя – хороший ребенок, просто с ней надо быть подобрее. Теть-Тася отделывалась обещанием, но обещание ее действовало только до порога своей квартиры; как только они с Катей туда входили – сразу слышались брань и треск пощечин:

– Я тебя научу, тварь такая, сидеть дома! Я научу тебя трудиться – ты у меня станешь человеком!.. – Дальше ее ругань переходила в противный визг.

Тогда Катя начала уходить вечерами из дома неизвестно куда, ничего не говоря даже мне. А когда возвращалась часов в одиннадцать, теть-Тася опять устраивала ей выволочку, еще и оскорбляя при этом «сучонкой»: ей казалось, что дочь с кем-то «гуляет».

– Только попробуй, принеси мне в подоле! – визжала она.

Мне самой было интересно, куда Катя уходит – некоторые наши девчонки уже в самом деле «обжимались» и «крутили любовь» на лавочках и в подъездах. Катя неизменно отвечала мне: «…была у Аньки», или «сидела у Светки», а чаще – просто «гуляла по улице». И по ее интонации, по дрожащему от обиды голосу я понимала: не «крутит» она ни с кем, – мальчишек, едва ли не всех до единого, она презирала, а сами они или побаивались ее или были с ней в подчеркнуто товарищеских отношениях. Да и не до того ей было с такой мамочкой: я хорошо представляла себе, как она «гуляет» дождливыми вечерами по улицам, тяня время и не желая идти домой, глазея на яркие витрины, заходя греться в поздно работающие магазины, заглядывая в чужие окна, за которыми светло, сухо, уютно… А уже в пятнадцать, выросши почти вровень с теть-Тасей и чувствуя, что может дать отпор, на вопль: «Ах ты, тварь!» – ответила ей однажды:

– От такой слышу!

Незамедлительно последовала такая оплеуха, что Катя ударилась о стену. Тогда она – дело было на кухне – схватила со стола нож и пошла на мать, сверкая глазами и шипя:

– Только посмей еще ударить! Зарежу!

Мать шарахнулась от нее, вопя:

– Ах ты, гадюка! Поганка ты ядовитая! Да я тебя по стенке размажу!

– Слабо тебе меня размазать, – ответила ей Катя…

С того случая теть-Тася ругать Катю ругала, но рук больше не распускала: в их семье уважались только сила и грубый отпор. Однако в отместку Кате теть-Тася всем во дворе растрезвонила, как ее младшая дочь, «тварь» и «соплячка», кидалась на нее с ножом, потому что «не любит, когда ей говорят правду», и если теть-Тася умрет когда-нибудь от инфаркта – пусть знают, что это дело рук ее дочери, от которой просто уже житья не стало!..

Этим и закончилось «счастливое детство» нашей «супердевочки».

<p>3</p>

В пятнадцать наши пути разошлись.

Мы с моей мамой никогда не обсуждали, куда мне идти после школы: само собой – только в универ, на филфак, – я прочла уйму книг, учительница литературы зачитывала на уроках мои сочинения как образцовые, говорила, что у меня светлая голова, и у меня был один-единственный путь.

Кате тоже хотелось закончить школу, не из-за конкретных планов – в голове у нее на этот счет была каша: то она мечтала стать стюардессой, то милиционером – ей, видите ли, форменная одежда к лицу! – Однако судьба в лице ее мамы распорядилась по-иному: когда дядь-Вася исчез, а Колька сидел в тюрьме, теть-Тася устала тянуть дочек, тем более что Люська заканчивала десятилетку, а училась кое-как, и теть-Тася нанимала ей репетиторов; предстояла еще жуткая нагрузка тащить ее пять лет в институте, – и она сказала Кате:

– Знаешь что? Двоих вас в институте мне не вытянуть. Давай-ка шуруй в техникум: там хоть стипендию дают, а то мне уже невмоготу! – Причем она имела в виду тот самый, который закончила сама, строительный: – Хоть с квартирой будешь, а уж на кусок хлеба заработаешь! Да не вздумай стипендии не получать – на стройку каменщицей пойдешь!..

И Кате ничего не осталось, как подчиниться.

Подчиниться-то она подчинилась, но при этом люто ненавидела мать; кажется, именно тогда она впервые призналась мне в этом открыто:

– Знаешь, чего я больше всего хочу? Чтобы эта тварь сдохла скорее. Как она мне надоела!

– Катя, да ты что! – ужаснулась я ее кощунству.

– А что тут такого? – хмыкнула она. – Я, даже когда маленькая была, так думала! Боженьку просила – не слышит!

– Как ты можешь так говорить? – хваталась я за голову.

– Ага, скажи еще: маму любить надо! – ерничала она. – А я не люблю и не уважаю – что она мне хорошего сделала? И песен этих про материнские глаза да руки терпеть не могу: как начнут по радио соплями давиться – так и хочется расколошматить его об пол! Почему это, интересно, про материнские подзатыльники никто не поет?.. Сдохнет – вот ни слезинки не пролью! Да не сдохнет – здоровая, как конь, еще ой-ой-ой сколько мне крови попортит!

– Какая ты, Катька, злая! – упрекала я ее.

– Злая, да! А знаешь, кого я больше всех ненавидела? Папочку своего.

– Неправда! – возражала я. – Вспомни, как ты его с Севера ждала!

– Ага, это когда он исчез! А был – так мечтала, когда вырасту: свяжу, пока спит, пьяный, и буду бить, бить всяко, пока не сдохнет! Может, Бог услышал – куда-то дел?

Глубокий мрак ее души меня пугал.

– А – меня? – спрашивала я. – Меня тоже ненавидишь?

– Тебя-то за что? – фыркала она. – Ты меня только раздражаешь: когда вижу таких правильных – все наоборот делать охота!

– Кого же ты еще ненавидишь? – выпытывала я у нее.

– Да ты ж мою семейку знаешь – вот всех и ненавижу! Правда, Кольку бы я бить не стала – он меня даже защищал иногда, только бы связала и всего обоссала, и калом бы обмазала: пускай повоняет, а Люську бы связала, и… – она задумалась, придумывая месть сестре, – и стала бы прижигать спичкой пятки… ох, и интересно посмотреть, как она орать будет!..

Ее поплавками были безудержные фантазии, которые роились в ее голове; одна из таких фантазий – тайна настоящего отца: именно тогда, в пятнадцать, она однажды меня огорошила:

– Ты знаешь, кто мой настоящий папа?

– Кто?

– Имей в виду, это – секрет! Мой папа – грузинский князь, потомок кахетинского царя Ираклия! – Она даже перешла на шепот, чтобы подчеркнуть свой секрет.

– Катька, что ты мелешь? Откуда он мог взяться в ваших в бараках? – хохотала я: где-то же вычитала такое!..

– Неважно откуда! Знаю!

– Врешь ты все.

– Я? Вру? – кипела она от возмущения. – Я сейчас с тобой поссорюсь!

– Тебе что, мама сказала? Я у нее спрошу! – не унималась я в горячем желании ее разоблачить.

– Неважно откуда, но знаю – он в ссылке здесь был!.. – И она поведала мне целую историю про своего настоящего папу-князя; она даже фамилию ему придумала: «Гогенцвали», нелепейшую смесь то ли из подхваченной где-то фамилии Гогена, то ли из усеченной немецкой княжеской фамилии, слышанной в школе, «Гогенцоллерны», и грузинского «генацвале»; причем рассказано это было с такими интонациями в дрожащем от напряжения голосе, с такими влажными от переживания глазами, что у меня не хватило духу поупиваться издевками над этим «Гогенцвали» и над тем, что уж если ее папа восточный князь, так, скорей всего, князь прилавка, гирь и торговых рядов. Впрочем, в другой раз она сообщила мне, тоже по секрету, что у нее в роду – кровь цыганского барона; но, по-моему, это было уже из оперетты…

Получалось так, что раз дядь-Вася от нее отрекался, она сама выбирала себе предков. Но, видно, и в самом деле к факту ее рождения была причастна струя восточной крови, потому что в ее характере, в темпераменте, да во всей ее внешней фактуре эта струя не то что проступала – она, густо смешавшись со славянской, била в ней ключом, так что получился удивительный, крепко шибающий ей в голову коктейль… Впрочем, кто из нас похвалится чистотой славянской крови, и не всякая ли русская душа есть этот самый удивительный коктейль, который не устает задавать головоломки целому миру?..

* * *

Да, пути наши разошлись, но мы продолжали дружить. Конечно, нас связывали и соседство, и восемь лет за одной партой, но связывало и еще кое-что. Этим «кое-чем», как я теперь понимаю, была потребность друг в дружке.

Ну, ее потребность во мне была понятна: интеллектуальный уровень ее окружения в техникуме, судя по ее рассказам, оставлял желать лучшего; это стало заметно и по самой Кате: как только она ушла из класса, ее мысли начали занимать три темы: тряпки, макияж и мальчики. У нас в девятом, уже после ее ухода, среди девочек эти темы тоже, конечно, звучали, но – под сурдинку. Причем одновременно с этим в классе началось ускоренное расслоение по интересам, и слой, в котором оказалась я, мусолил эти темы меньше всего: ну не помню, хоть тресни, чтоб мы с упоением говорили о тряпках, о макияже! – и когда Катя приходила ко мне и зудила о них, я ее обрывала:

– Катька, заглохни – мне это надоело!..

Впрочем, ее интересовало также, что интересного продолжает происходить в классе: кто как учится, с кем дружит, о чем говорят? Сама она в школу – принципиально, из какого-то глупого самолюбия! – больше не заходила.

Мало того, она стала внимательно следить, какие я читаю книги, и старалась, будто соревнуясь со мной, сама их достать и прочесть. Меня смешило ее обезьянничанье, но хватало ума не смеяться над ней в открытую.

Она тянулась не только ко мне – а и к маме моей тоже, и явно дорожила этой ниточкой связи с нами; она приходила к нам «на чай» на мамин или мой день рождения и приносила немудрящую стряпню своего приготовления; мы пили чай, и Катя заводила с мамой «интеллигентный» разговор:

– А скажите, Варвара Никитична, кто больше: Толстой или Достоевский? Это все равно, как в детстве мы спрашивали, кто сильнее: слон или кит? – И с таким преувеличенным вниманием слушала маму, что было ясно: с Толстым и Достоевским – подвох, повод завести разговор, только непонятно – зачем: или ее в самом деле тянет послушать маму и меня, или просто невмоготу сидеть дома с Люськой и своей матушкой, так хоть к черту на рога – и поболтать, хотя бы и о Достоевском.

А маме моей только дай возможность учить и объяснять: для нее это было автоматическим действием – как есть, пить и дышать. И, делая усилия вытащить Катю из ее среды и привить ей кое-какие привычки и правила, она все-таки преуспела в этом – правда, многого и не успела: опоздала на целых семь лет, те самые, что прошли до нашей с Катей встречи.

Хотя это еще вопрос: а надо ли вытаскивать человека из его среды – не совершается ли при этом невидимое глазу насилие на его душой, и не оказывается ли человек, кое-как приобщенный к культуре, брошенным на полпути и способным переваривать лишь «масскульт»?.. Когда я свой взгляд относительно Кати отстаивала перед мамой, она ругала меня и мучила упреками:

– Как же так, Таюша? Откуда в тебе этот снобизм, эта, прямо скажем, жестокость к ближним? Ведь мы с бабушкой так старались привить тебе доброту, любовь, альтруизм!..

Я сама не могла понять: откуда? Ведь я старалась быть доброй… Потом уже, на филфаке, я пробовала заглянуть в себя глубже и осмыслить собственное «я» – и вывод оказывался страшноватым, пугая меня саму: получалось, что я, единственный потомок бабушкиного и маминого мира, стою на острие этого мира, упершись в другой мир – темный, жестокий, и на острие того, темного и жестокого мира, оказалась волею судьбы именно Катя, так что эта самая судьба свела нас с ней на тесном пятачке… Ужасно боюсь назвать это чувство спаянности с ней «любовью»: нынешнее примитивное понимание «любви» непременно связывает ее с сексом; но я-то понимаю наши с Катей отношения как нечто среднее между душевным влечением и дружбой, а между ними еще успели свить себе гнездышки и соперничество, и любопытство к «другой», и долгая привязанность…

Но это всё – мотивы Катиной потребности в нас с мамой; а мне-то что от нее было нужно?.. По-моему, у нее было одно, но важное преимущество передо мной: закаленная нервная система и устойчивый инстинкт самосохранения, чем в немалой степени обделена я. И когда мы с ней ходили в кино или на дискотеки, мне с ней всегда было спокойней: все равно как с парнем…

Да, как это ни странно, она меня даже на дискотеки таскала, куда сама я выбраться в жизнь бы не решилась: для меня каждый такой шаг сопряжен с мучительным выбором: а надо ли, и так ли надо, а вдруг – как-то по-другому?.. У нее же каждый шаг был одним сплошным импульсом, но она умела делать этот шаг так, будто именно его и надо сделать; может, и она тоже над этим размышляла, только ее размышления длились секунды, как у солдата, который принимает решение в бою.

Теперь-то я со смехом – какие были дуры! – вспоминаю эти походы на дискотеки в ближайший ДК (на наши школьные Катя принципиально не ходила, мне не хотелось ездить с ней в страшную даль на техникумовские, а ДК был рядом, и там полно табунилось «своих»). Так ведь именно с Катей там и случались недоразумения: то из-за нее ссорились парни, то сама ввязывалась в ссору, кидаясь кого-то защитить, то к ней приставали с угрозами пьяные, и если никто из «своих» за нее не вступался, ей приходилось самой их брать на понт, угрожая позвать «Лёху», который «им покажет», а если угроза не помогала, прибегала к хитрушкам: могла начать чесаться и кричать мне: «Тайка, меня кто-то чесоткой заразил!» – или, открыв сумочку, орать: «Тайка, у меня сейчас кошелек украли!» И пока пьяные скребли в затылках, соображая: что к чему? – мы с ней спасались бегством через запасной выход…

* * *

Кстати, упомянутый «Лёха» был личностью реальной, Лешкой Карасевым с уличной кличкой «Рыба». Жил он в соседнем подъезде и был Катин подельник сначала по детским проказам: лазанию через заборы и на крыши гаражей, потом – по набегам в сады и к кинотеатру. И, наконец, Леха стал тем, кем и должен был стать: хулиганом и дворовым «авторитетом». Его выгнали из школы, за ним следила милиция и заставляла идти работать на завод.

У них с Катей были «отношения». Нет, никаких поцелуев и обжиманий, хотя он и не сдрейфил бы зажать Катьку в темном подъезде, несмотря на ее брыкливость – он был сильный, и его все боялись, кроме Катьки, конечно: для нее не было авторитетов – сами «пацаны» побаивались ее языка. Однако и уважали: она была хоть и «своя», но не поднарная. Потому что у нас там была девчонка с кличкой «Пипетка», так та, точно – поднарная.

Леха не раз выручал Катю, но и она его однажды выручила: я не только свидетельница этому – участница: случай был прикольный (старый добрый жаргон нашего детства!)… Осень, помню, уже, вечер, темень на дворе, дождина льет. Вбегает она ко мне, запыхавшись, и шепчет:

– Леху… в милицию… забрали – пойдем… выручать!

И я, очень занятая выпускница-школьница, подскакиваю со стула и, еще не зная, что делать, все бросаю, одеваюсь, и – за ней. Мама вдогонку: «Куда ты? У тебя же сочинение завтра!» А я ей: «Потом, мама, потом все объясню!»

Бежим к Руське: она у нас – жиртрест; Катя ей: «Дай платье, мы Леху пойдем выручать!» – И та – это ж не кто-то, а Катька просит! – без лишних слов достает из шкафа платье. Катя велит нам с Руськой примотать к ее животу подушку, поверх подушки надевает Руськино платье, а поверх – еще старое Руськино пальто: теперь у нее под пальто большое пузо. Это так смешно, что мы с Руськой валимся от хохота; однако Катин замысел вырисовывается. Еще она велит Руське очистить луковицу, сует в карман, и мы пошли. Руська, конечно – с нами: ей жутко интересно; премся через двор, держим Катьку под руки – ей из-за подушки собственных ног не видно. Кто-то из девчонок во дворе вылупился на нее с пузом – сейчас побежит всем трезвонить; нас с Руськой колбасит от смеха, только нам некогда… Дорогой Катя нас инструктирует:

– В милиции, девчонки, подыгрывайте! Я безумно люблю Леху, беременная от него на девятом месяце, но не расписаны: родители – против: мне нет восемнадцати. Меня оскорбляли, Леха меня защищал – вы свидетельницы. Начну падать в обморок – ловите: буду падать всерьез!..

Перед входом в милицию Катя трет себе луком глаза, орет нам, входя в роль: «Держите меня – ни черта не вижу!» И мы туда вперлись… Перед нами – вестибюль и барьер с вертушкой; за барьером молодой сержант с автоматом – не пускает через вертушку и рявкает хамовато:

– А ну валите отсюда – без вас тут хватает!

– Мне – начальника, – пищит Катька.

– Какого начальника?

– Самого главного!

– Самого главного нет, уехал!

– Ну, какой есть!

Приходит вежливый старший лейтенант с красной повязкой:

– Что вам, девочки, надо?

И Катя, вдохновленная его вежливостью, хнычет:

– Пожалуйста – я хочу видеть Алексея Карасева! Он у вас сидит!

– Карасев… – морщит лоб дежурный, – н-ну, есть такой!

– Мне надо его увидеть! Пожалуйста, прошу вас!

– На каком основании?

– Мы – не расписанные, – потупляет глаза Катя и норовит повернуться боком, чтобы дежурный разглядел ее живот. – Я несовершеннолетняя. Можно его на поруки взять? Пожалуйста!

– Не положено! – твердит дежурный. – Утром придет следователь, будем разбираться. Что это такое: пьяный, понимаете, драку учинил на дискотеке, оказал сопротивление милицейскому наряду, причем он у нас и так на учете!

– Но он же меня защищал, мою честь!

– А ты что там делала, в таком положении?

– Я за ним пришла – знала, что выпивши! Вот девчонки подтвердят!

Мы с Русей киваем головами. Дежурный задумался.

– Ну, пожалуйста, товарищ старший лейтенант! – продолжает ныть Катя. – Ну хоть одним глазком взглянуть! Может, в последний раз…

– Почему в последний-то? – недоумевает тот.

– Мне в роддом скоро! – заревела она в голос, очень даже натурально.

Старший лейтенант явно растерян.

– Н-ну, хорошо, пройдите, – кивнул ей старлей.

Сержант с лязгом убрал штырь, и мы все ринулись к вертушке.

– Нет, вы и вы, – дежурный показал пальцем на меня и Русю, – останьтесь здесь, подождите, – и увел Катю вглубь помещения.

Неизвестно, сколько прошло времени: может, полчаса, может, час, – ни у меня, ни у Руси часов нет; сидеть не на чем. Мы с ней, переминаясь и не решаясь уйти, просто истомились от ожидания. Сержант за барьером отвечал то по рации, то по телефону, и на нас – ноль внимания.

Иногда вестибюль оживлялся: вваливалась ватага милиционеров и вела или тащила свой улов: пьяных мужчин, женщин, каких-то оборванных мальчишек, безобразно накрашенных девиц. Старший в ватаге командовал: «Этих – в обезьянник!» – и ватага с уловом скрывалась в глубине помещения. Один раз ввели парня в наручниках. «Этого – сразу ко мне, на допрос!» – скомандовал старший… Сержант, улучив минуту, пока молчали его рация и телефон, взялся налаживать с нами контакт:

– Ну что, девчонки, давайте знакомиться, что ли? – но мы только смущенно фыркали и отмалчивались.

Наконец, в вестибюль вышел еще один милиционер и позвал нас. Миновав барьер и пройдя по коридору, мы вошли в кабинет, где за столом сидел старший лейтенант, а перед ним на стульях – Катя с Лешей: Леша – с втянутой в плечи головой, как-то сразу уменьшившись в размерах: совсем не тот забияка, каким был во дворе. Одной рукой он обнимал Катю, а другую его руку Катя держала в своих: ни дать ни взять образцовые влюбленные.

Для нас с Русей тоже нашлись стулья. Старлей спросил у нас с ней имена, фамилии, род занятий, домашние адреса и – чем занимаются наши родители, все при этом записывая. Потом обратился к Леше:

– Благодари, Карасев, девушек, что не пожалели времени, пришли сюда и просят за тебя!.. А ты, оказывается, еще и Катюшу успел осчастливить?

– Осознаю, товарищ старший лейтенант, – бубнил Леша.

– Я тебя отпущу, Карасев, – строго сказал старлей. – Но имей в виду: это в последний раз! Если еще хоть один пустяковый материал на тебя поступит – тебе не отвертеться от лагерной баланды! Понял?

– По-онял, – уныло тянул Леша.

– Я его возьму в свои руки! – сказала повеселевшая Катя.

Старлей нажал кнопку; вошел молодой милиционер.

– Выведи их, – сказал ему старлей.

Мы, все вчетвером, торопливо: вдруг раздумает? – попрощались с ним и повалили к выходу. И только когда вышли на улицу, на нас напал дикий смех. Мы хохотали, как припадочные, и говорили все разом, перебивая и плохо слушая друг дружку… Потом Катя с Лешей заспорили: почему его отпустили? Катя уверяла, что – только благодаря ее замыслу; Леша же был уверен: потому что он показал старлею свою военкоматовскую повестку: через неделю ему в армию идти – он и пил-то поэтому…

Нам с Руськой надоело слушать их, и Руська не выдержала:

– Да ну вас, надоели – целуйтесь лучше!..

И Леша, оценив ситуацию, тут же, на тротуаре под фонарем, несмотря на то что нас без конца толкали прохожие, неловко обнял Катю и впился ей в губы, а мы с Руськой кричали:

– Горько! Еще горчее!..

А через неделю я спросила Катю:

– Ну как, проводила крестника в армию?

– С какого рожна? – фыркнула, строптивица такая. – Что я, нянька ему – или невеста? Не подписывалась!..

А я подумала: дура ты, дура! – почему бы, в самом деле, и не проводить: что-то же между ними было – все знали… Или так на нее подействовал совсем не геройский его вид в милиции? Как мало нам тогда было нужно, чтобы развенчать любой ореол! Правда, честно-то говоря, мне и самой Леша показался после того вечера лишь непутевым бедолагой…

* * *

А Лешу Катин «подвиг» зацепил за живое: он написал Кате из армии целых три письма! Она, сдерживая смех, показывала их мне:

– Смотри, какое мне наш защитник послание отвалил!

Я читала эти письмена с любопытством, а, может, и с завистью – мне даже такие никто не писал. Они были трогательно неумелые; похоже, Леша проливал семь потов, пока сочинял эти послания длиной в одну тетрадную страничку – настолько они были пропитаны творческими муками. В них он сначала докладывал – наверное, точно по уставу: «Служба идет нормально», затем неизменно вспоминал тот осенний вечер и добавлял: «С тобой бы я пошел в разведку», а внизу приписывал коронное: «Ну вот, кажется, всё написал», и заканчивал эпистолу словом «целую».

Насмешница-Катька иронизировала над этим «целую», делая ударение на первом слоге: «Ага, целую, целую!» Даже не знаю: ответила ли она ему хоть раз? И все же… Смеяться – смеялась, а получать их было для нее пусть маленькое, но удовольствие: то ведь были первые в ее жизни любовные послания к ней, и каждым из них она не забывала похвалиться.

А через восемь месяцев, – был май, все цвело и зеленело, а я готовилась сдавать школьные выпускные экзамены, – из Афгана: тогда там шла война, – привезли цинковый гроб с Лешиным телом: бедный Леша, наверное, и там был таким же отчаянным, как и у нас во дворе, так и не успев повзрослеть. Хотя откуда мне знать, как там бывает?

Катя предложила мне купить вскладчину венок с траурной лентой – самой ей было неподъемно, – но я воспротивилась: не люблю я, просто терпеть не могу бумажных венков: их мертвый шорох закладывает мне уши! – купили, насколько хватило денег, красных гвоздик и пошли с ним прощаться.

В квартирную дверь цинковый ящик, в котором лежал Леша, не входил; прощались во дворе перед домом. День был солнечный и теплый; собрались люди со всего двора; какие-то солдаты с автоматами стояли возле гроба в карауле и молодой лейтенант говорил речь про интернациональный долг и мужество; с заплаканной Лешиной мамой отваживались: совали ей стакан с валерьянкой, – но когда она увидела, как Катя кладет на цинк гвоздики – ее будто током дернуло: отвела чью-то руку с протянутым стаканом и крикнула Кате:

– Зачем сюда пришла?

Повисла тягостная минута.

– А что, нельзя? – спокойно среди гробовой тишины спросила Катя.

– Зачем из милиции его вытаскивала? Лучше бы он сидел – так хоть бы живой остался!

Но Катя, не дрогнув и ни слова не ответив, положила цветы и с достоинством, с высоко поднятой головой прошла сквозь толпу. Я торопилась за ней следом и, когда выбрались из толпы, кинулась утешать ее:

– Что за бестактность: глупая безумная женщина – ведь Лешу все равно бы взяли! При чем здесь ты? Не придавай значения!..

Но Катя, будто окаменев, так и не проронила ни слова, даже со мной, сумела проглотить обиду и поглотить ее в себе навсегда.

<p>4</p>

В те годы студентов обязательно посылали на осенние сельхозработы, и, чем старше мы становились – тем дальше нас отправляли, поселяя на полевых станах и в сельских клубах… И, поступив на филфак, я с первого же курса тоже стала ездить в колхоз. Нам, горожанкам, этот месяц в походных условиях, несмотря на промозглые дожди, слякоть и холод, давал массу впечатлений… Посылали, естественно, и Катю в ее техникуме, причем мои впечатления об этом месяце не шли ни в какое сравнение с Катиными: у нее они были обильнее и ярче – просто, видно, она сама умела идти им навстречу и рассказывала потом о своих приключениях вкусно и аппетитно…

Мне тогда хотелось написать романтическую повесть о девочке-девушке-женщине с полной приключений жизнью, но – с моим внутренним миром, с текстом, перемежающимся моими размышлениями. А поскольку моя жизнь событиями была бедна, то героиней повести я хотела сделать Катю – она больше всего подходила на эту роль – и потому постоянно просила ее рассказывать о своих приключениях, а сама их записывала. Катя знала о моем желании и охотно ими делилась. Правда, у меня так ничего и не получилось, потому как все Катины рассказы, начинавшиеся, что называется, «во здравие», заканчивались «за упокой», то есть глупо, нелепо, а порой просто безобразно, никак не вписываясь в контекст моей романтической повести. Я расстраивалась, еще не понимая, что ее рассказы ценны именно реалиями, что в них бьется пульс жизни, той, какая есть: грубой и нелепой. Но кое-какие ее рассказы, чтобы шире дать панораму Катиного характера, я попробую передать. Надо сказать, на язык она была бойка, и рассказы ее я даю почти без доработки. Вот один из них, относящийся к ее студенческой поре…

* * *

В этот раз мы в Булановке жили – деревня такая. Мальчишек наших, кто побойчее, рассовали по разным местам: копнильщиками, подсобниками на комбайны, – а девчонок на зерновом току оставили: веять зерно, сушить и засыпать в машины. Даже платить обещали, только там не плата, а смех один: копейки! А меня как боевую поставили учетчицей в ночную смену – машины считать и записывать. Работа непыльная; ночь отдежуришь – днем слоняешься. Скукотища!

И я от скуки познакомилась с местным кадром Ваней – он баранов пас: там степь кругом; ну, я с ним и увязалась пасти: и мне интересно – и ему! Ему тоже семнадцать, тихий, спокойный: про деревню мне, про баранов, про травы рассказывает… И тут узнаю от него, что на пастьбе, оказывается, платят куда больше, чем на зерне: можно заработать! И мне стукнуло в голову: а почему бы и мне не взяться пасти? Уроки у Вани уже взяла; охота самой попробовать. Знакомлюсь я тогда с зоотехником – от него это зависело – и начинаю терроризировать:

– Дайте мне отару!

А он – единственный зоотехник в колхозе, и при этом – главный; Владимир Семенович его звали. Да у них там и агроном, и ветеринар – все главные… Причем этот Владимир Семенович – староватый уже: лет тридцать ему, – но мужик прикольный: меня «Дианой» прозвал – такая богиня охоты у древних римлян была – и «охотницей». Мы с ним уже корешимся; он, как увидит меня, кричит издали:

– Привет, охотница!

А я ему сразу:

– Владимир Семенович, когда вы мне баранов дадите?

– Скоро! – хохочет. – Уже рога у твоих баранов растут!

А я плечами пожимаю: при чем тут рога?

И вот однажды мой Ваня говорит:

– Знаешь что? Завтра мне в военкомат на медкомиссию надо – попаси мою отару, ладно?

– О, конечно! Давай! – с ходу соглашаюсь: сбылась моя мечта!

А у меня подружка в группе есть, Лариска – она, как Пятница все равно, за мной ходит – узнала, что я иду пасти, и решила со мной увязаться. А я репу чешу: одна-то больше заработаю но в первый раз одной страшновато, и… была не была! – зову ее с собой. Взяли утром прутья подлиннее, вывели отару и погнали в степь. И тут только я поняла, что такое пасти: у Вани-то это как-то само получается!

Их не зря баранами зовут – ой, тупая скотина! В отаре их штук триста; хромые да полуживые сзади ковыляют, а здоровые прутся вперед, да в разные стороны… Лариска моя в первый же час устала, плетется еле-еле, а я, высунувши язык, вокруг ношусь – от меня уже пар валит. Ты же знаешь, не очень-то я люблю материться: только если доведут, – но они меня достали…

Правда, к обеду прыти у них поуменьшилось и они нам с Лариской дали, наконец, передохнуть; все хорошо, такое блаженство наступило, такая я счастливая: умею, справилась!

Только отдохнули, подзаправились в обед: у нас хлебушек с молочком был, – смотрим: крытый «уазик» к нам по степи трюхает: пыль до небес – как атомная война! Подъезжает; вылезает из него Владимир Семенович, а за ним – Ваня: уже вернулся с медкомиссии.

– Ну что, девочки? – бодренько так говорит Владимир Семенович. – Поехали теперь ваших баранов пасти – тут Ваня останется!

А я – еще счастливее:

– Ой, правда, что ли?

– Да, да! Садитесь быстрее!

Нас дважды просить не надо, забрались в машину, попилили дальше.

И вот едем десять минут, двадцать, тридцать. Владимир Семенович что-то рассказывает, смешить старается, а я присматриваюсь к дороге: степь кончилась, березовый лес начался. Меня беспокойство берет:

– А где бараны-то, Владимир Семенович?

– Да погоди, – говорит, – будут тебе сейчас бараны!

Едем дальше. Смотрю: поляна в лесу, костер, шашлыки жарятся, и два мужика на бревнах сидят, здоровые, сытые, как бугаи. Одного я узнала: главный агроном, а другой – совсем чужой; видно, районный начальник, – потому что оба наших «главных» перед ним на задних лапках прыгают: «Николай Степаныч!.. Николай Степаныч!..» И оба старые-то-престарые, лет по пятьдесят, не меньше – плешивые, облезлые!

– Всё, приехали! Вылезайте! – командует Владимир Семенович.

«Ничего себе! – думаю. – Вот это влипли!» Кругом лес – не докричишься. Однако вылезаю, страха не показываю. Жутковато, но интересно: что же дальше будет?.. А Лариска, как увидела – трясется, чуть ли в трусы от страха не мочится, и скулить начинает. Я ее – локтем в бок:

– Чего разнюнилась? Мамы тут нет – некому нас жалеть! – А сама пытаюсь наехать на Владимира Семеновича, спрашиваю, строго так:

– Вы куда это нас привезли?

А тот будто и не слышит: подхватил нас под руки, ведет к костру – прямо как добрый сказочник с подарками:

– А вот и мы!

– О, девочки, девочки! – затусовались старые пердуны на бревнах, засуетились, задвигались. – Садитесь, садитесь!..

А я смотрю внимательно: водки полно, две бутылки уже пустые, газеты расстелены, на них рыба копченая, огурцы, помидоры, и шашлыки на шампурах – целая гора!.. Ага, после мяса да водки на девочек, значит, потянуло?.. А Лариска все скулит, не унимается. Я ей – на ухо:

– Хватит выть! Смотри, водку не пей и к еде не прикасайся!

Садиться на бревна мы не хотим, но нас чуть ли не насильно сажают: Лариску – к агроному, меня – к районному начальнику, подносят водку в стаканах, по шашлыку на шампурах, и сразу – лапать. Лариска, смотрю, съежилась, стучит зубами от страха и на меня с надеждой смотрит, а агроном обнял ее и тискает. «Мой» начальник тоже обнял меня и руку за пазуху запустить пытается. Я отпихиваю ее с омерзением, а он лезет и лезет!

Я глянула: а рука корявая, волосатая! И эта рука меня сразу отрезвила: вместо страха просто закипела вся от раздражения, но стараюсь быть спокойной: с пьяными ведь шутки плохи. Отвела без суеты его руку, беру у него стакан с водкой, ставлю на газетку и говорю – прямо как на собрании:

– Та-ак, товарищи! Давайте договоримся: во-первых, без рук!..

Смотрю, Лариска осмелела, меня копирует: водку не берет, руку агронома отстраняет. А «мой» начальник уже и слышать ничего не в состоянии: сопит и лапой коленку мне массирует. Я отшвырнула ее и опять – строго:

– Вам что, непонятно сказано?

Тут агроном возник:

– Ой, девчонки, да что вы такие-то, чего ломаетесь? Мы же по-дружески: выпьем сейчас, поговорим!..

А меня уже зло берет: «Ага, знаем эти разговоры!» – вскочила, взяла под руку Владимира Семеновича – он, слава Богу, еще трезвый, слышать может, отвела в сторону и говорю:

– Имейте в виду: нам по семнадцать, мы малолетки! Если что, ответите по закону! И на кого, интересно, ответственность ляжет? Это вы нас сюда заманили!

Тот сообразил, о чем толкую, шепчет:

– Ладно, посидите немножко для украшения, а потом я вас отвезу!

Хорошо. Прошла я, села снова. А мужики тем временем выпили еще и совсем одурели: за ноги, за попы хватают, ржут, стаканы чуть ли не в рот суют, уговаривают:

– Давайте, девчонки, пейте!.. Всё с нами иметь будете!.. – маразм крепчал, одним словом.

А я всё думаю: что же делать-то? Ругаться – бесполезно; надо что-то такое придумать, чтобы отвлечь… И тут смотрю: валяется у костра топорик. Вот оно, спасение! Встаю, беру его в руки и говорю:

– Смотрите, что я с вами сейчас сделаю, если что!

А фишка в том, что в прошлом году, тоже в колхозе, один студент все учил меня бросать топорик, чтобы он воткнулся в дерево. Я, честно говоря, и сама не верила, что у меня сейчас получится, но очень хотелось; шагах в четырех от нас стояла толстая береза; я прицеливаюсь, швыряю топорик – и он втыкается в ствол! О, что тут началось! Эти облезлые старперы – как дети все равно, которым погремушку показали – вскочили, загалдели:

– Я тоже могу!.. Я тоже умею!

Тотчас же без всяких церемоний отобрали у меня топорик – обезьяны и обезьяны! – и начали кидать сами. Конечно же, как у меня, у них не получилось; это их раззадорило: как это у них может получиться хуже, чем у сопливой девчонки? А я уже и сама раззадорилась; там, на газетах, еще большой нож лежал – беру его и говорю:

– А я еще вот так умею! – прицеливаюсь и швыряю его в другую березу. Но на этот раз «фокус» не удался – нож улетел далеко в траву, а трава густая, высокая; наши старперы бросили топорик, кинулись нож искать. Я тогда подошла к Владимиру Семеновичу и говорю:

– Давайте немедленно нас увозите!

– Ладно, садитесь быстренько! – машет рукой. Посадил в машину, отвез на край леса, показал направление, куда идти, и высадил, уже злой, без всяких шуток: – Дальше сами дойдете, не маленькие!

И потопали мы пешедралом. Лариска идет и всё хнычет, а я ей:

– Да замолчи ты, без тебя тошно!..

Вечером только, в темноте до деревни дотопали. Устали, мочи нет. Но хоть целыми вернулись… Вот тебе и бараны с рогами!.. А что было бы, не сумей я их сразу на место поставить? Не знаю. Не знаю…

* * *

Не помню уж, на каком именно курсе она не без воодушевления рассказала после приезда, как в нее втюрился деревенский парень-водитель и как она упросила его научить ее водить грузовик; он забирал ее вечерами, сажал на водительское место, доверял ей руль, садился рядом, одной рукой обнимал ее, а другой помогал крутить баранку, двигать рычагами и нажимать кнопки, и при этом еще целовал взасос, и они мотались ночами напролет по пустым проселкам, пока однажды у машины не соскочило на ходу колесо (когда же было влюбленному шоферу следить за ними!), так что машина сорвалась и улетела в овраг. Не помню точно, что тогда стало с шофером (кажется, переломал себе кости, разбил машину и собственную голову; причем, когда он должен был выздороветь, его еще и судить собирались).

Сама Катя с гордостью показала мне тогда свежий шрам в волосах и рассказывала эту историю с хохотом и ужимками; однако мне было не до смеха – ее рассказ меня просто возмутил.

– А кошки тебя, Катя, не скребут? – спросила я у нее.

– А почему они должны скрести? – удивилась она. – Что я, гайки ему должна крутить? Так там темно было, и не понимаю я ничего в гайках!

– Знаю, что тебе на всех наплевать, – строго сказала я ей, – но я не об этом! Неужели ты не понимаешь, что тебе дана страшная сила? Ответственности за нее ты не чувствуешь?

– Да чего ты ко мне прикопалась, какая сила? – возмутилась она. – И зачем мне, интересно, эта ответственность?

– А если бы – насмерть?

– Ну и что! – спокойно ответила она. – Знаешь, смерти я не боюсь. Честно говоря, я даже не знаю, зачем живу.

– Но все же лучше плохо жить, чем хорошо лежать! – возразила я ей.

– А, по-моему, нисколько не хуже – лежать.

– Бравируешь! – укорила я ее.

– Нисколько, – ответила она. – Сама-то хоть знаешь, зачем живешь?

Я, конечно, не была готова к точному ответу – попробовала отговориться: у конкретной жизни, мол, нет цели, потому что сам факт рождения человека – случайность, но раз жизнь тебе дана – будь добра, неси этот дар, а хочешь целей – ставь сама!..

– А зачем, раз у жизни нет цели? – донимала она меня. – Я вот хочу понять: зачем? – и не могу. Да я бы, честно говоря, давно покончила с собой, только страшно. Как говорят старые уркаганы: «И жизнь – не в лом, и сдохнуть – западло», – вот и живу. И, по-моему, большинство – так…

Больше мы об этом не говорили, но тот разговор я запомнила. Стало, по крайней мере, понятно, почему она с детства так бесстрашно лезла всегда на рожон – будто какой черт в ней поглядывал на все, что она делает, с любопытством: а ну-ка, останешься на этот раз живой – или еще не время?..

Понятней стала и ее жестокость к себе и другим.

Но почему-то так жалко было Катьку после того признания, что, когда она ушла, я не могла удержаться, заплакала – от ужасного несовершенства жизни и от тяжкого чувства, что жизнь – такая жестокая и нелепая…

* * *

Не помню точно, но, кажется, на последнем курсе она вернулась из колхоза мрачнее мрачного. И молчит. Я такой ее еще не видела – случилось что-то из ряда вон. А меня любопытство разбирает: что же такое могло случиться, чтобы заставить нашу Катю надеть на себя прямо-таки трагическую маску и носить ее день за днем? Это могло быть только что-то сверхужасное, не иначе… Несколько дней я билась, выпытывая тайну, а она всё отмахивалась:

– Да так, ничего… Отстань!

Но, хорошо зная ее, по некоторым признакам я догадывалась, что носить тайну ей невмоготу, а я уже устала возиться с ней: надо – так сама расскажет!..

И точно: дней через пять вечером заходит она ко мне:

– Давай, прошвырнемся в кафе-мороженое? Что-то, знаешь, мороженого захотелось – терпежу нет!..

А вечер сырой, холодный – какое тут мороженое? – но я смекнула, что настроение у нее под стать вечеру, надо выручать, и, ничего не спрашивая, оделась, и пошли, благо кафе в соседнем квартале – частенько туда бегали.

Посидели там; она три порции навернула: душа, видно, как вулкан, кипела, а я одну осилила, и то – только с горячим кофе. Болтали о чем-то, настолько не стоящем нашего драгоценного внимания, что уже и не вспомнить. И лишь когда возвращались, чуть ли не у самого дома я, чувствуя, что она созрела для признаний, спросила еще раз – просто едва ли не крикнула: «Катя, ну что с тобой?» И тут она раскололась:

– Ты знаешь, м-меня… Меня изнасиловал один человек.

У нас – из стыдливости, что ли? – никогда еще не заходило разговоров о сексе и сексуальном опыте. У меня в ту пору его вовсе не было, Катя никогда в нем не признавалась – потому, я думаю, что и у нее тоже не было, хотя она вечно ввязывалась, теша любопытство и получая свои дозы адреналина, во всякие рискованные ситуации, в которых, наверное, когда-то это должно было случиться.

– Кто он? – немедленно спросила я.

– Бугай один, подонок. Староста нашей группы… Представь себе, он мне даже нравился сначала: как же – после армии, взрослый, сильный… В Афгане был! – подчеркнула она как-то по-особенному, будто вспомнив о «Лёхе».

– Да как же ты?.. – удивилась я. Было непостижимо, в самом деле: чтобы сильная, самолюбивая, себе на уме Катька, которая успела уже пройти огни и воды, могла поддаться, хотя бы и бугаю?

– Да он, гад такой… он давно на меня глаз положил, – взялась оправдываться она. – Провожал сколько раз с лекций, еще прошлой зимой, комплименты сыпал. А мне он спротивился уже тогда: терпеть не могу хвастливых! Так он – хитростью: достал где-то в деревне спирта…

– Напилась, что ли?

– Так мне же, дуре, всё нипочем – могу и стакан спирта на пари! Вот и подловил – я ж говорю: хитрый, подлый – устроили пьянку, и подсунул мне…

– Да как же ты, Катя!..

– Что «Катя»! Что теперь говорить? Теперь зареклась… Напробовалась на всю жизнь!.. Никогда себе не прощу! – Последнюю фразу она сказала с такой болью и обидой, что, кажется, даже простонала со всхлипом.

– Катя, так ведь в суд надо!

– Да ну, какой суд – время прошло; стыдоба!

– Все равно, Катя, надо наказать негодяя!

– Не хочу в суд, сама хочу… Он у меня свое получит.

– Катька, не выдумывай! – поняла я ее и попробовала предостеречь. – Натворишь чего-нибудь – и сядешь из-за этого дерьма!.. Давай, помогу: посоветуюсь хотя бы с юристами!

– Не суйся! Сама разберусь! – рыкнула она на меня.

– Что «сама», что «сама»? – накинулась я на нее и обрушила шквал доказательств того, что зло должно быть наказано, но что самосуд ляжет потом на совесть до скончания жизни – не отмыться; надо взять себя в руки, перешагнуть через стыд, пойти к юристам: пусть с негодяями расправляется закон!.. Но, кажется, объяснять ей что-либо было бесполезно – она только кивала и угрюмо усмехалась, отговариваясь какими-то пословицами, типа: «Черт не выдаст, свинья не съест», – и строго наказала, чтобы я – воспользовавшись тем, что она «дала слабину», всё выложила, – не смела лезть в ее дела…

А через несколько дней, теперь уже – моего страха за нее, она сама нашла меня; выглядела она при этом даже веселой и довольной собой:

– Ну вот, рассчиталась!

А у меня сердце упало от тревоги за нее:

– Что натворила?

– Что заслужил, то и получил, – вроде бы спокойно ответила она, хотя я слышала в ее голосе ликование. И она рассказала – теперь ее просто распирало от желания поделиться исполненной местью:

– В общем, придумала я план: подошла к нему, будто между нами ничего серьезного, и говорю: «Ты же такой сильный! Помоги мне дома мебель переставить – хочу, пока мама в отъезде, капитальную перестановку сделать. Заплатить, – говорю, – не могу, но угощение – за мной». Слава Богу, туговато у него с соображаловкой – намек понял однозначно: что я поддалась ему и буду сама за ним бегать, – у него аж рожа засияла от кайфа: «Приду! – говорит этак через губу. – Готовь угощение!» У меня от радости сердце прыгает! Но тут ни малейшей промашки нельзя было допустить, чтоб не учуял подвоха: гляжу на него преданной собакой, киваю скромненько: «Да, конечно, приготовлю! Думаю, тебе понравится!» Договорились на девять вечера; дом и квартиру мою он знает… А я тем временем мобилизовала старых друзей – чтобы встретили как следует. Они и встретили. Во дворе, вчетвером.

– Да ты что, Катя!

– А что? Нормально! Я договорилась: до смерти не убивать, но – чтобы девушек обижать было неповадно. И ребята просьбу исполнили честно: жить будет, а учиться не сможет.

– Да как же так можно, Катька?

– Можно! Одно стоит другого.

– А не слишком ли?

– Нет! Таким нельзя учиться – не на пользу им учеба!

– А если в суд подаст?

– Не подаст… А подаст – что докажет? Темно было, напали хулиганы – у нас же район, сама знаешь, неблагополучный. А я ждала любимого человека, ужин приготовила. Не дождалась.

Она говорила спокойно, но при этом – сдерживая торжество и получая от этого неизъяснимое удовольствие. Я смотрела на нее во все глаза и не узнавала прежнюю Катю – мне становилось холодно рядом с ней: что-то новое – животное, или дьявольское? – сквозило в блеске ее глаз, в тоне ее голоса, в капризных изгибах прихотливо очерченных губ… Особенно на глаза ее обратила внимание: улыбается – а они – по-змеиному ли, или по-звериному? – мерцают, и мерцание – не то ледяное, не то металлическое. Но – странно как! – они становились от этого еще красивее… Только потом я поняла, в чем тут дело: она стала женщиной! Хитрой, мстительной, с успевшей накопиться в душе отравой обид, оскорблений, обманов, а я продолжала оставаться простодушной девчонкой. Нас теперь разделяла пропасть… Но такой она была еще притягательней и загадочнее.

<p>5</p>

Как она ни противилась когда-то техникуму, а смирилась, и даже с удовольствием чертила на белых листах ватмана курсовые работы и дипломный проект, так что ее радость, оттого что она закончила техникум и стала, наконец, самостоятельной, была вполне естественна. Но больше всего радовалась этому все же теть-Тася: она гордилась тем, что Катя, первая из ее детей, получила диплом и стала специалистом. Выучила дочку! И даже смилостивилась к ней: бедной теть-Тасе большое уважение внушали дипломы и должности.

Она же, как и полагается любящей родительнице, надыбала Кате «теплое местечко»: должность в сметном отделе той самой ремонтно-строительной конторы, в которой сама работала.

Вероятно, это место стоило ей больших хлопот, но ей так хотелось видеть Катю в теплом кабинете, нарядной, ухоженной, в обществе таких же нарядных и ухоженных женщин, ставящей подпись на «документе», а иначе зачем учиться, тратить впустую деньги, силы, время?.. Но на этот раз Катя не послушалась матери: пошла мастером на стройплощадку, чем снова вызвала ее раздражение:

– Ну, давай, давай, помеси грязь, побегай за работягами по дождю да по морозу, попей с ними водку, послушай матерщину! – насмешничала она над дочерью.

– Эк чем напугала! – насмешливо же отвечала ей Катя.

Я и сама удивилась ее решению – тут я была на теть-Тасиной стороне. Но Катя объяснила мне свое решение так:

– Ты знаешь, мамина судьба: киснуть всю жизнь в конторе, среди бабьих сплетен, – меня не вдохновляет; уж лучше с мужиками. Да – по грязи, по дождю. Да – слушать мат и самой лаяться. А знаешь почему? Потому что хочу делать карьеру! Не век же мастером быть – глядишь, и прорабом стану. А, может, и выше поднимусь – у меня наглости хватит!.. По крайней мере, «бабки» приличные получать буду. Оденусь как следует. А главное – мне нужна квартира. Пусть это будет самая маленькая квартира на свете, но чтобы уж не зависеть больше ни от одной сволочи!.. Я ж не собираюсь век одной куковать – а куда я мужа приведу? В наш дурдом, что ли? Так он сбежит от меня через день!.. Я все продумала, и вот увидишь, добьюсь, чего бы это ни стоило!..

– Странно: а почему должна беспокоиться о квартире ты, а не будущий муж? – недоумевала я.

– Ой, не смеши! Где ты такого видела? – расхохоталась она. – А я на них насмотрелась – думаешь, можно хоть на одного положиться? Или рохли, или тупое наглое фуфло! Да и не хочу я ни от кого зависеть!..

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3