Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повести Сандры Ливайн и другие рассказы

ModernLib.Net / Александр Кабаков / Повести Сандры Ливайн и другие рассказы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Александр Кабаков
Жанр:

 

 


Александр Кабаков

Повести Сандры Ливайн и другие рассказы

Убежище

Шоссе летело в небо. Облака в небе вроде бы медленно плыли, но в то же время стремительно неслись, непрерывно меняя форму и цвет. Это был настоящий театр: отвернись на минуту – прозеваешь самое важное.

* * *

В начале семидесятых его ровесники дружно пошли из младших научных сотрудников и старших инженеров в смотрители лифтов, истопники, сторожа автостоянок и стройплощадок, просто в тунеядцы с фиктивными справками о трудоустройстве, полученными от знакомого маленького начальника в обмен на зачитанную до дыр тамиздатскую «Лолиту» или на запиленного «Сержанта Пеппера». И садились писать заведомо непроходной великий роман или покрывали холсты гениальными беспредметными разводами либо вполне конкретными беспощадными прозрениями – страшными рожами современников и мрачными пейзажами страны… Пили портвейны «Кавказ» и «Агдам», по ночам в подвалах или доведенных до состояния свалок квартирах бренчали на гитарах и пели всякую самодельную безвредную диссидентщину…

А он боялся. Вернее, не то чтобы боялся, хотя и боялся тоже, но, главное, принципиально отвергал этот путь напыщенного безделья и безосновательной веры в собственную незаурядность. Впрочем, в компании ходил, пил тот же портвейн – предпочитая водку, но было неловко выделяться – и беседовал о свободном искусстве, проклинал державшую всех приличных людей за горло власть. Относительно власти был согласен полностью, хотя основания для нелюбви к ней у него были несколько другие, чем у друзей, что же касается ценности свободного искусства, то на этот счет сильно сомневался, рассматривая стоявшую пачками вдоль стен живопись на подрамниках и слушая чтение глав очередной нетленки.

Однажды из-за этих его сомнений произошла драка.

Провожали по израильской визе в Вену – а потом, конечно, в Нью-Йорк, в рай современной культуры! – одного неудачливого выпускника Суриковки, тихо, не скандаля в приемной Верховного Совета, отработавшего водителем троллейбуса весь срок, пока положенное отъезжантам мучение не кончилось, и завтра улетавшего на волю. С собою художник собирался везти холсты, наскоро загрунтованные поверх собственного сюрреализма и халтурно, в три дня скрытые под кривыми китчевыми портретами родственников. Грунтовали общими силами, а портреты писал сам отъезжающий – с довоенных фотографий девушек в беретиках и мужчин в полувоенных кителях. Должно было сойти за семейные реликвии, а уж на свободе предстояло чепуху смыть и сразу устроить сенсационную выставку где-нибудь в Сохо, о, Сохо! Однако в Третьяковке хмурая тетка-эксперт, явно гэбэшной внешности, с ненавистью глядя на мошенника, припечатала на обратные стороны всех картин потрясающую формулировку: «Художественной ценности не представляет, вывозу не подлежит». Таким образом, автор не мог претендовать ни на транспортировку своих шедевров за границы социалистической Родины, давшей ему счастливое детство и бесплатное образование, ни на продажу этих же шедевров какой-нибудь отечественной организации, хотя бы самому захудалому дворцу культуры – художественной ценности не представляет… Словом, провожающие разобрали жутковатые портреты по рукам до лучших времен – может, удастся через западных дипломатов передать. А те холсты, которые остались невостребованными, спьяну и в пылу злобы на власть художник изрезал, вынес во двор и кинул в вечно тлевшую помойку, еще плеснув туда для надежности растворителя.

И никто не приехал на пожар, потому что все тогда было спокойно, даже пожаров настоящих вроде не было, а помойка – ну, ерунда, пусть себе горит.

Вместе со всеми наш герой – назовем его, как положено, N – заворачивал в газеты доставшуюся ему картину и возмущался дикарскими, подлыми порядками. Точнее, удивлялся: что ж за идиоты коммунистические начальники? Ведь сами плодят себе врагов. Что случилось бы, если бы разрешили выставиться бедняге в каком-нибудь фойе, если бы даже галерея его родного Саратова, откуда когда-то приехал он пробиваться в Суриковку, купила пару его ловких подражаний Де Кирико и повесила бы их в зале «Работы наших земляков»?! Да ничего не случилось бы с их все поглотившей властью, никто бы не умер, все так же эти старые дураки целовались бы и объединялись с людоедами всех стран, строили свои поганые ракеты… А парень не уезжал бы неизвестно куда, полный ненависти. Мирно интриговал бы в Союзе художников с целью получения новой мастерской и при случае демонстрировал бы зарубежным гостям свободу творчества в Советском Союзе. Настоящие идиоты.

Между тем к середине ночи все сильно напились, конечно, и решили уже не расходиться, а ехать всей компанией утром в аэропорт – прощаться сквозь металлические прутья забора, когда друг пойдет по полю к трапу, ведущему прямо в рай. И черт с ними, пусть фотографируют и подшивают фотографии в свои сраные досье, хватит их бояться. Собирался ехать и N, хотя ему это было более опасно, чем всем этим дворникам и сантехникам, ему-то в кадры его трижды проклятого института могло прийти неприятное сообщение откуда следует, запросто отложили бы защиту, а то просто выгнали по сокращению лаборатории…

Однако тут-то и произошел конфликт. Будучи уже очень нетрезвым, отчего он всегда становился назойливо откровенным, N поймал свежего предателя Родины в углу и, словно надеясь сообщить ему последнюю мудрость, сказал оскорбительные и беспощадные слова.

– Понимаешь, чувак, – сказал N, покачнулся и слегка придавил приятеля к стене, что было совсем некстати, – все правильно, чувак, жизнь проходит, и прожить ее надо там, чтобы не было больно за бесцельно…

Тут оба усмехнулись шутке, ставшей популярной в последние годы, когда уезжали один за другим, вдруг как бы обнаружив еврейскую ветвь родни. И для N не было бы никакой проблемы в том, чтобы получить через друзей приглашение от неведомой тети из Хайфы – мало ли какие могут быть у русского человека тети… Действительно, в Израиль ехала едва ли половина, остальные пробивались через Австрию и Италию в Штаты.

– …Но, чувак, – продолжал N, все никак не отпуская припертого к стене, – понимаешь, старик… ну, здесь у тебя персональной выставки никогда не будет, я согласен…

Они все были уверены, что ничего никогда не будет.

– …но, старик, – тут N, к счастью, понизил голос, не то был бы бит, пожалуй, всей компанией, и справедливо, – а если и там не будет? А? Не по идеологии, понимаешь, старик, а по художественным достоинствам? Там же все по-честному, так, чувак? И если там скажут, что не то… ну, по художественным, ты пойми, старик! Ты представь! Тогда что? В петлю?.. Вот я не еду…

Объяснить, почему он не едет, N не удалось. А он хотел сказать, что дело не в допуске первой формы, из-за которого он невыездной минимум на пять лет после увольнения, а то и навсегда, хотя, конечно, дело было прежде всего именно в этом, но N как раз хотел объяснить, что дело не в этом, а в том, что он боится свободы, которая обязательно покажет, кто чего стоит на самом деле, и очень страшно обнаружить на свободе, что не стоишь ничего, а тут хоть утешение есть на всю жизнь – коммунисты виноваты, так что надо еще сто раз подумать, прежде чем рваться на свободу, и вот он, N, например, не готов к такой проверке… Здесь в институте все знают, что он давно не то что кандидатскую, но и докторскую защитил бы, если б вступил. Здесь он непризнанный гений, а там может оказаться признанной бездарью… Мысли это были неглупые, и даже странно, что N, невыдающегося, как он сам считал, житейского ума человек, дошел до них еще тогда, в семьдесят втором, а не в девяносто втором, например, или в девяносто шестом, когда все дошли, когда многие из неуехавших и оставшихся в живых участников той вечеринки стали ходить вместе со старушками в пионерских галстуках и стариками в райкомовских шляпах на митинги против свободы. Но что ума N был действительно небольшого, подтверждалось тем, что этими мыслями он решил поделиться с человеком, у которого в кармане уже лежала справка о лишении советского гражданства в связи с переездом на ПМЖ в Государство Израиль.

…Так что N не договорил, получив слабый, интеллигентский удар не сжатым как следует кулаком. Это еще хорошо, что ненастоящий, неумелый оказался удар, потому что вообще-то у художника рука была тяжелая. Тем не менее кровь из носу N пошла, поднялся шум, N стоял с закинутой головой, друзей принялись мирить и почти помирили, при этом N так и мирился, закинув голову. Никто толком и не понял, что произошло, ни художник, ни N никому ничего не стали объяснять. Однако, когда пришло время ехать в аэропорт, стали будить задремавших, потом допивать для храбрости и от огорчения предстоявшей вечной разлукой, потом вытаскивать чемоданы, потом ловить редкие утренние машины – тут N резонно решил, что хотя они и помирились, но после драки будет как-то странно махать из-за прутьев стального забора уже бывшему, ведь отъезд – это конец всему, так что в любом случае бывшему, другу. Поэтому N просто пожал ему руку, как раз ту, которой получил по физиономии, взял свернутый в трубку холст и спокойно ушел к открытию метро, чтобы поехать домой, привести себя в порядок после трудной ночи и успеть на работу. Художник в волнении и переживаниях принял дополнительное рукопожатие, скорее всего, за еще один знак примирения, а отсутствия N потом, при окончательном прощании, не заметил – толчея, слезы, глупо бодрые шуткиЧто же касается оставшейся компании, то от нее N понемногу, года за полтора, отошел.

А насчет художника N, увы, оказался прав, но в петлю неудачник не полез, а прекрасно устроился на Брайтоне, ремонтировал квартиры разбогатевшим соотечественникам и прилично с этого жил. Там, на деревянном променаде, N его однажды встретил, будучи по важным, но скучным делам в Нью-Йорке и решив провести вечер среди сравнительно русскоговорящих. Обнялись, пошли отметить свидание в знаменитую «Одессу», вспоминали всю прежнюю жизнь, не считая дурацких проводов, и маляр все пытался заплатить, вытаскивая золотую American Express…

Холст же, доставшийся N, все прошедшие потом годы переезжал из квартиры в квартиру вместе с временным владельцем, так и оставаясь свернутым в трубку. После возвращения из Америки N нашел его, развернул – тут же вся краска осыпалась, и наружный маскировочный слой вместе с грунтовкой, и тайный, настоящийОтвратительные были при советской власти материалы для живописи.

* * *

Понемногу облака стали распухать, превращаться в налитые синим мраком тучи, раздерганные нити отрывались от их краев, исчезали в пустоте. А тучи тяжело падали на шоссе вдали, там, где оно тонким лезвием врезалось в горизонт, и откуда разлетались белые осколки молний.

* * *

Прошло тридцать лет, все изменилось, прежняя жизнь исчезла примерно посередине этого тридцатилетия, а к новой у N почти не было претензий – во всяком случае, тех, которые были к старой. Жить теперь можно было как угодно, в том числе и так, как N всегда хотелось: зарабатывать много денег всеми возможными способами, придумывать которые он был склонен от природы. Только раньше, когда он пил по вечерам в компании друзей с художественными наклонностями, все эти способы никуда не годились, за них светила тюрьма, поэтому он и ругал вместе с друзьями власть, а теперь ругать ее было, на взгляд N, не за что, ну, разве что за всякие непринципиальные мелочи. А друзья, по доходившим до него слухам, ругали ее на чем свет стоит за то же самое, за что ругали и прежнюю, – свободы нет, кругом несправедливость, тупость и хамство. Он, в сущности, со всем этим был согласен, но считал перечисленное свойствами – в большей или меньшей степени, вот в чем разница – любой власти, чему находил подтверждение не только в отечественном опыте, но и в заграничной жизни, которую в новые времена неплохо узнал. А если другой власти не бывает, невнимательно, привычно думал он, стоя в бесконечной, никакой мигалке не подвластной пробке, то чего ж злиться? Ну, не повезло ребятам, но ведь никто их теперь не трогает, живут, как хотят и могут. Я, оказалось, могу…

Много чего было за тридцать лет, N уже и забыл почти все, что было, забыл начисто, а если иногда что-нибудь напоминало ему о чем-то забытом, он мельком удивлялся – надо же, сколько всего произошло и продолжает происходить, выдавливая из памяти оставшуюся позади жизнь, будто не было ее! Вот, например, семья как-то исчезла, а как – уже не вспомнишь. Дети у них с женою не получились, вдвоем они терзали друг друга долгие годы, а потом как-то все увяло, растворилось в мгновенно исчезающих днях, остались только глупые слова «не сложилось». Но и тогда, когда N уже привык к этим словам и «не сложилось» тоже стало забытым прошлым, в его жизни ничего не поменялось. Он все так же спешил, зарабатывал, тратил, терял и восполнял, ни на одну минуту не усомнившись в том, что только так и можно жить, что другой жизни не бывает, а бывает лишь более или менее удачная такая жизнь.

Почему-то счет всему он вел именно от того, семьдесят второго года, когда отдалился от компании друзей. Вот только этот счет и прерывал на секунду его существование, вдруг дергало – а ведь уже пятнадцать лет прошло… двадцать… четверть века, с ума сойти… тридцать… Только этот счет огорчал его по-настоящему: а ведь конец скоро… скоро… кто знает, когда, но ведь все ближе…

Однажды, на каком-то форуме или черт его знает что это было, обычная пустая болтовня с короткими, но действительно важными разговорами в перерывах, ради этих разговоров все и ехали сюда, на дурацкий, давно надоевший курорт, – вот на форуме, в вечернее разгульное время, пока большинство заливалось по самые уши шампанским, которое он терпеть не мог – исчезнувшее из поля зрения «Советское» и это, тысячедолларовое, одинаково, – да, так вот, вечером второго дня форума N сидел в холле и беседовал с одной из тех девиц, которых привезли для участников мероприятия специальным самолетом. Девица была слишком, отвратительно хороша собой, но, к удивлению N, говорила почти грамотно, почти без мата и провинциального акцента, совсем неглупо, к тому же и по-английски тоже прилично, не распознав поначалу в N своего. В ней же русскую выдавали прежде всего вечернее платье, вовсе не обязательное для коктейльного приема, яркий макияж и общая ухоженность, не оставлявшая сомнений в том, что ее основное занятие связано с ее собственным телом.

– Никак не подумаешь, что вы русский, – повторила она, мотнув для иллюстрации удивления серебряной гривкой, – и на вид, и по-английски говорите так хорошо…

– Сейчас все по-английски говорят хорошо, – уже немного кокетничая по привычке ведущего холостую жизнь, ко всему готового мужика, как бы недовольно, как бы брюзгливо пробормотал он, – вот бы еще русский выучили…

– Ну, ведь вы же… взрослый… – привычно употребила она дурацкое современное слово вместо «пожилой», осеклась и поправилась: – Средних лет. Мы английский… ну, типа, специально учили, а вы…

Тут она по-настоящему смутилась, поняв, видимо, что «мы» и «вы» тоже подчеркивают его возраст, по крайней мере вдвое больший, чем ее.

– А вы откуда? И здесь что делаете? – спросил N уже почти грубо, что отчасти входило в образ, отчасти же получилось естественно, поскольку «взрослый», «мы» и «вы» все-таки его задели.

– Вообще сама с Волгограда, – неожиданно просто ответила она, и N опять удивился этой простоте в явной профессионалке класса премиум, – но уже два года в Москве живу… А сюда переводчицей позвали.

Он довольно оскорбительно засмеялся.

– Не больно-то здесь переводчицы нужны, особенно с английского…

– А у меня еще немецкий активный, – теперь она обиделась, – и испанский немного… А вы думаете, что если девушка интересная, значит, обязательно, ну, как бы…

То, что она не произнесла известное слово, ему очень понравилось. Похоже было, что девушка все еще не выбралась из своего Волгограда, где, как она успела рассказать за следующие пятнадцать минут, жила с папой, инженером на военном заводе, и мамой, педагогом, окончила с отличием филфак или что-то вроде того, поехала в Москву в гости к уже устроившейся подруге, да вот так и задержалась, первые полгода только училась «г» говорить не фрикативное, в Волгограде тоже говорят мягкое «г», прямо как на Украине, и вроде научилась, как вы считаете?

Они уже порядочно выпили. Она пила, как ей и положено по профессии, шампанское – никакие рассказы и манеры не убедили N в том, что она действительно только переводчица, он заказывал порцию за порцией коньяк. Тем временем банкет понемногу утих, продолжали дебоширить лишь записные гуляки, из зала доносился их хохот и визг менее культурных, чем его собеседница, девушек. А N впервые за многие годы говорил, как с нормальным и даже близким человеком, ничего не опасаясь, никаких практических выгод от разговора не ожидая.

Решили разойтись по номерам, переодеться в зимнее и встретиться на центральной площади, поглядеть на горы и снег под луной. Она, естественно, явилась в бессмысленно роскошном лыжном костюме, а он только сбросил в номере смокинг, натянул свитер под обычное черное пальто. В тонких туфлях было холодно…

– Вы, конечно, извините, – вдруг спросила она, когда, насмотревшись на красоту и прилично отпив из его фляги для тепла, уже собирались возвращаться, но еще не договорились, в чей номер, – а сколько вам на самом деле лет?

Он поежился не только потому, что отвечать честно «пятьдесят четыре» не хотелось, а потому, что слишком практичным показался вопрос, прикидывает девушка, какая предстоит ночью работа.

– Ну, пятьдесят четыре, – слишком внятно и громко ответил он, – а в чем проблема? Пока еще, тьфу-тьфу, все в порядке…

Стало тошно от собственной пошлости. Но она как будто и не услышала его слов.

– Я вот хочу у вас спросить, как у взрослого, – и тут же опять исправилась, – как уже даже пожилого, извиняюсь, конечно, человека…

Он остановился и посмотрел ей прямо в лицо. В ночном сиянии снега, звезд и витрин лицо это показалось ему совершенно детским, будто ей было не двадцать пять по меньшей мере, а лет десять-двенадцать. Непонятно, когда она успела снять краску…

– Ну, давай, ребенок, – сказал он, почему-то мгновенно почувствовав страшную тоску, даже сердце, как уже иногда бывало, споткнулось и заспешило. – Давай, спрашивай. Что хочешь узнать? Женат ли?

Она вздохнула.

– Вы все равно меня блядью реально считаете, а зря, – на этот раз он подумал, что и подлые слова она употребляет к месту, – я совсем не это хотела у вас спросить…

Прошло с того февраля уже года три, а N все думал о том, почему его так задел ее вопрос, и о том, что два самых главных в его жизни разговора происходили не на трезвую голову, и о том, сколько же времени он отдал таким пустым вечерам, а только два запомнились, и о том, почему глупый и самовлюбленный мазила так сильно, на десятилетия пометил его своей неловкой пощечиной, и почему неглупая, но слишком нахальная девка задала ему вопрос, на который он уже так долго пытается ответить, но не может.

Он не встречал ее больше. Иногда ему казалось, что в толпе ей подобных на банкетах и приемах мелькало ее лицо, он подходил с улыбкой – и извинялся. Простите, принял вас за одну знакомую…

«Вы еще не наигрались?» – вот что спросила она тогда, и с тех пор N часто спрашивал у себя то же самое.

* * *

Обрушился ливень. Казалось, будто едешь по дну буйной реки, шоссе метрах в двадцати перед машиной сливалось с небом. Из воды вылетали желтые подслеповатые огни встречных, в воде растворялось красное мерцание попутных – его все обгоняли, он шел в правом ряду, опасаясь в темноте пропустить поворот. Наконец в черной стене леса открылась узкая просека, он свернул и по более ровному, чем на шоссе, асфальту поехал еще медленнее.

* * *

Это не было внятно сформулированной мыслью, нельзя было назвать это и желанием, больше подходило слово «ощущение». Им N обозначил в конце концов то, что испытывал уже несколько лет, что все чаще всплывало на поверхность в каком-нибудь пустом, неделовом разговоре с кем-нибудь из немногих приятелей, кто еще сохранился, не сгинул в стороне от быстрой, по часам и даже минутам расписанной его жизни.

Надо бы уйти, говорил он, и разговор спотыкался, на мгновение гас, будто огонек зажигалки от легкого, внезапного движения воздуха. После недолгой паузы удивленный, но привычно ерничающий приятель уточнял с усмешкой – как Толстой, что ли? В чем дело? Смысл жизни потерялся? Но он уже успевал собраться и отвечал тоже с усмешкой – ну, конечно, как Лев Николаич, и помереть, доехав до станции Астапово… Нет теперь такой станции, поддерживал шутку приятель, есть станция Лев Толстой, так что место занято…

А уйти хотелось.

И не то чтобы по-толстовски, от мира и семьи – N уже давно, в сущности, ушел от того и другого. Отделился, оставив на границах бдительную стражу обязательных слов и привычных действий, создав внутри себя нечто вроде собственного Министерства иностранных дел для переговоров по практическим проблемам и Министерства обороны для защиты рубежей. На попытки нарушения этих рубежей отвечал мощнейшим оружием массового поражения под названием «деньги», которое прежде, как правило, действовало отлично, ему удавалось откупиться от всех агрессоров – женщин, родственников, друзей, партнеров… Ради этой своей обороноспособности он ничего не жалел, тратя на поддержание денежной готовности все свои силы.

Но этого становилось мало – уйти было необходимо от самого собственного существования, да и сил на охрану границ уже просто не хватало. Тем более что в последнее время система обороны начала давать сбои один за другим, что-то сломалось в ней, так что результаты получались обратные желаемым: люди привыкали к денежным ковровым бомбометаниям и отвечали привязанностью, искренней любовью и даже просто своей уже непоправимой зависимостью от его помощи. Вот зависимость-то его просто убивала. Как-то так получалось, что не они от него зависели, а он от них, он сам был пятой колонной внутри себя. И это разрушало его психологическую безопасность, и он все упорнее возвращался к мысли о необходимости более надежной защиты, какого-нибудь бункера – как одуревший капиталист в пятидесятые, строивший глубокое, полностью автономное убежище от русской водородной бомбы.

Уйти, надо уйти, твердил он про себя или даже вслух, пока ирония собеседника не заставляла и его свести разговор к шутке. Но шутка была лишь слабой, неэффективной мерой защиты, а единственно правильным, надежным решением был бы уход.

N присмотрел это место, несколько раз случайно проехав мимо.

Из-за пробок на шоссе, по которому он добирался до своего загородного жилья, все объезжали ремонтировавшийся мост, и он поехал вслед за всеми, и увидел это прекрасное место, и еще раз увидел, и однажды притормозил, съехал на обочину. Тогда храм стоял еще без крестов, а внутри сияли только что оштукатуренные пустые стены и лежал штабель свежего бруса. И священник посреди пустого пространства как-то нескладно топтался, закидывая седую голову, задирая косоватую бороду – явно в строительных размышлениях…

– Понимаете, – он не знал, как полагается говорить со священником, и решил говорить самым обычным образом, как говорил бы с любым человеком, озабоченным проблемами ремонта большого здания. – Вы, наверное, и сами знаете… Просто я в курсе, сам недавно строился… Надо стройматериалы закупать вперед, в запас… Потому что они дорожают быстрее, чем работа… Вот во дворе…

– В ограде, – поправил священник.

– В ограде, – поспешно исправился он, – можно даже навес поставить и все складировать… то есть складывать. Вы на закупках в запас много сэкономите, а потом, когда все купите, можно и стройку начинать… Только надо со специалистами сначала посчитать, сколько чего потребуется… И молдавскую бригаду не берите.

– У нас свои строители, – сказал священник, – уж простите, у нас в этом правила отдельные.

Тут N почему-то почувствовал, что от этого человека, чье длинное обтекаемое тело в длинной ровной одежде, испачканной опилками, колыхалось мерно и непрестанно, а глаза при этом смотрели внимательно и спокойно, от этого человека не надо обороняться, потому что, в отличие от всех других известных N людей, этот не станет прорывать оборону и закрепляться на завоеванном плацдарме, ему в принципе все равно, открыты или закрыты границы N – границ этих для него вообще не существует, видимо.

Он приезжал раз в неделю, потом два, постепенно взял на себя всю организацию ремонта. Потом придумал, как оповестить не только окрестных старух, но и нескольких более или менее совестливых московских коллекционеров, что храм открыт и нуждается в иконах. Потом полностью оплатил золочение куполов…

При этом N так и не покрестился, все смущался, как-то невнятно говорил батюшке, что тайно был крещен в детстве, а второй раз вроде бы не годится… И, даже входя в церковь, не осенялся крестным знамением, а только обнажал голову или, поскольку редко ее покрывал, слегка кланялся, как знакомому при встрече.

С трудом, примерно за полгода, осилил Библию, многое пропуская и никак не понимая, что священного есть в бесконечных повторах и поименных перечислениях давно умерших людей. Однако Евангелия перечитывал, так что вскоре запомнил их хорошо и особо помнил разночтения у евангелистов… Однажды, перечитывая Марка, заплакал в том месте, где «давали Ему пить вино со смирною; но Он не принял», потому что отказался Распятый от обезболивающего уже на кресте, при закатной жаре… Слезы утер, смутившись, хотя был в это время совершенно один.

Впрочем, после этого купил в церкви серебряный копеечный крестик и шнурок, стал носить.

Так оно и шло, покуда он не принял окончательного решения, которое, как все окончательные решения, возникло будто бы само собой, непонятно, в какой именно момент – вот только что еще ничего не определено, а вот уже все ясно, как будто всегда так было. Странно, что не приходило в голову раньше. Настолько все просто, исчерпывающе, окончательно, что по-другому и быть не может…

Но кое-что его смущало.

* * *

С этим он сейчас и ехал сквозь дождь, который уже совсем бесновался.

* * *

Ворота были открыты.

Священник, косо загораживаясь от струй, несущихся под ветром параллельно земле, черным старым, с изломанной высовывающейся спицей зонтом, вышел навстречу и, как опытный водитель, приглашая и остерегая выставленными ладонями, помог ему запарковаться в ограде.

– Вот, батюшка, – все еще стесняясь этого обращения, прокричал N сквозь дождь, – я на нее, на машину, гендоверенность сделал, а то полностью оформлять – геморрой, а гендоверенность за деньги сделали без проблем…

Он совсем смутился от того, что говорит такими отвратительными словами, но другие как-то забылись.

– И еще вот что, – спешил он, – там средства… в общем, тремя траншами на реквизиты, которые вы дали…

Они уже стояли на паперти, под крышей.

– И еще вот, – наконец осмелился он сказать главное, с чем ехал, – я насчет своего решения… Понимаете… батюшка, я ведь это решил… ну, только для себя… то есть никакой жертвы в этом нет, понимаете?.. Я просто спрятаться хочу, спастись… А то ведь достало все.

– А вы не думайте, – священник улыбнулся, – вы не думайте ни о чем, вот и все. Спастись хотите? Ну, и правильно. Всегда люди в храмах от мира спасались, а если от мира не спасешься, душу-то трудно спасти. Я вот тоже только здесь и спасся. Знаете, кем я был? Ой-е-ей!.. На флоте когда-то служил, кавторанг, представляете, бригада ракетных катеров… Ну, да что ж теперь говорить. Будем вместе спасаться, а? Минуту прожил без греха, вот и спасение… Там ваша комната, мы вчера туда поставили мебель кой-какую, хотите посмотреть?

Священник открыл узкую створку справа от больших церковных дверей, и N заглянул внутрь. Он увидел кровать с ободранными деревянными спинками, фанерную тумбочку, раскоряченный стул в рваной обивке и гардероб с косо отворенной дверцей. На стенке висел древний дачный литой рукомойник с пипкой, под ним на табуретке стоял зеленый эмалированный таз. И только темная до неразличимости икона в углу отличала помещение от обычного номера в райцентровском доме приезжих.

– А туалет тут недалеко, возле рынка, – сзади донесся голос батюшки, – и баня у нас в поселке хорошая, работает через день… Вот. К утрене в ограде приберете, ну, и ночью прислушивайтесь. Хотя мы на сигнализации в милиции, так что тут безопасно… Располагайтесь.

Он обернулся, и на секунду они замешкались, священнику пришлось отступить спиной, чтобы N вышел из своей комнаты. Они снова оказались на паперти, недавно на деньги N покрытой плитками скользкого искусственного мрамора. Он шагнул к приоткрытым церковным дверям, впервые занеся руку, чтобы перекреститься…

А ранним влажным утром он уже мел в ограде и думал о том, что дождь всегда будет растаскивать строительный мусор и тут совком и метлой действовать глупо, надо придумать что-нибудь, как-то рационализировать это дело, думал он.

И больше не думал ни о чем.

Мне отмщение

Самым подходящим во всех отношениях местом был офис.

Обычно к середине дня наступало затишье, народ в кабинет уже не ломился. Лида, работавшая с Y с самого начала, то есть уже лет двадцать, поворачивалась на крутящемся кресле спиной к дверям приемной, ставила на маленький столик рядом с компьютером чашку чаю, аккуратно обедала бутербродами с сыром. Пошла она в секретарши из учительниц, когда все рухнуло, а ей, одинокой училке, было уже сильно за тридцать. Крепкая закалка советского педагога помогла ей сохранить ровную строгость и непоколебимую официальность в мате и оре, постоянно летевших из кабинета Y и, казалось, вообще заполнявших любое пространство вокруг этого человека. Называли ее все Лидией Григорьевной, только десяток ветеранов, не покидавших «банду» все это двадцатилетие – или покидавших, но вернувшихся с раскаянием, – позволяли себе «Лидочку», но «вы». Сам Y никаким именем к ней не обращался, указания, краткие и невнятные, поскольку Y слова недоговаривал и умело употреблял самый новомодный жаргон, отдавал без обращения и на «ты». Она кивала: «Да, Виктор Олегович», но некоторые избранные своими ушами слышали, что иногда она к нему обращается тоже на «ты» – впрочем, удивляться можно было только тому, что именно она позволяла себе такую некорректность, прочие-то, вся контора до последнего клерка, «тыкали» президенту совершенно спокойно. Поддерживался как бы революционный, романтический стилек девяностых, и вроде никто его сознательно не консервировал, он самовоспроизводился из воздуха конторы. И ведь стены уже были новые, голубые стеклянные стены новостроенной башни, в которую переехали из легендарной бывшей школы; и народ обновился молодежью, по возрасту годящейся в дети тем, кто теперь в тяжелозадых лимузинах съезжались на совет директоров, а когда-то, тридцатилетними, заваривали всю кашу вместе с юным Y, кудрявым и наглым; и вокруг башни шла другая, совсем не романтическая жизнь – а компанию свои люди по-прежнему называли «бандой», друг друга Кольками, Юрками и Ленками, матерились через слово и по утрам рассказывали, кто сколько и до какого беспамятства вчера бухнул.

Надо прийти в обеденное время, подняться по пустым лестницам – народ толпится, ожидая лифтов, – и, поднимаясь, позвонить на прямой. Услышать «але» и удостовериться, что Y на месте. Потом рывок на один лестничный марш вверх, распахнуть дверь в приемную как бы с ходу, как бы торопясь по делу к назначенному часу, бросить на ходу «Лидочка, привет», открыть тяжелую дверь в кабинет.

И пока Y будет неохотно отрываться от компьютерного экрана и поворачивать голову, чтобы увидеть, кто вошел, надо успеть вытащить пистолет.

* * *

N никогда прежде не задумывался о таких вещах.

Как многих чувственных (что было, то было) людей, его не терзали сильные страсти. Вероятно, именно его равнодушие люди и принимали за доброту. Во всяком случае, у него была репутация очень доброго парня. Все, кто его знал, были уверены, что никогда и ни за что N не причинял и не причинит никому зла сознательно, разве что нечаянно, не желая того. И даже многочисленные его женщины, которых N не то чтобы разлюбил, а и не любил никогда, оставленные им из неосознанного страха любви, – даже они считали его, конечно, не слишком достойным, но и уж точно не злым, поскольку боль они испытывали из-за него, но явно не по его желанию. Его б воля – N бы их всех осчастливил, только без его участия. У него и выражение такое было: «Отдаю в хорошие руки, ласковая, к чистоте приучена»… Товарищи, сослуживцы и просто собутыльники тоже среди его достоинств – было их немало, например, быстрый ум, точность, добросовестность в любой работе – главным числили доброту. Всегда был готов помочь, хотя, если присмотреться, помощь его обычно была такая, которая от него больших усилий и тем более жертв не требовала. Особенно легко помогал деньгами, которые у него водились уже давно, еще когда они мало у кого были. И, что особенно часто ему ставили в заслугу, никому гадостей не делал, интриг не плел. А что ему никогда и не хотелось ничего такого делать именно по равнодушию и безразличию, то об этом никто или почти никто не задумывался.

Только одна женщина считала его отвратительным человеком, предателем и подлецом, который если специально и не толкнет, то по слабому и упавшему пройдет без угрызений совести. Но женщина эта была его женою, а от обиженной жены муж всегда может услышать дурную правду про себя, считай весь остальной мир его хоть святым.

* * *

Однако план убийства в офисе имел существенный недостаток.

Еще в буйные, взрывоопасные времена, когда только переехали в башню, внизу поставили рамку металлодетектора, а рядом с нею маленький столик для выворачивания сумок, портфелей и рюкзачков, с которыми ходили большинство задержавшихся в юности служащих. Охрана, сплошь состоявшая из сдержанных сорокалетних мужиков хорошей выучки, начала пропускать сквозь рамку и обыск даже своих, с постоянными электронными пропусками. Мимо рамки шли только высшие начальники, они не прикладывали и пропуска к глазку электронного турникета – охрана здоровалась с именем-отчеством, дежурный нажимал невидимую кнопку под конторкой рецепции, и стальная палка турникета бессильно повисала, открывая проход.

Только на это и можно было рассчитывать.

Правда, в некоторых случаях Y лично распоряжался немедленно отобрать у изгнанного пропуск и предупредить охрану, более того – особо нежелательных вносили в черный список, им навсегда запрещалось входить в башню, и даже если кто-нибудь, по неведению, заказывал такому отверженному разовый пропуск, то охрана заявку не принимала. Но N в такие подробности башенного быта не вдавался, так, долетали какие-то слухи. Год за годом N проходил через сам собой открывавшийся турникет, удостоверение с магнитной полосой лежало в забытом отделении бумажника, портфель для досмотра никогда не раскрывал – только кивал охранникам и улыбался девушке, сидевшей рядом с дежурным у телефона на предмет приема и передачи пакетов.

Теперь N надеялся пройти таким же образом, поскольку приказ еще мог и не обрасти распоряжениями начальника службы персонала об исключении из телефонного списка и начальника службы безопасности – об изъятии пропуска. А на слухи, не подкрепленные распоряжениями, охрана не реагировала, слухи ходили постоянно всякие.

Надо только идти быстро, уверенно, как бы промелькнуть, как обычно шли все топ-менеджеры, вечно опаздывавшие на какое-нибудь совещание. Быстрым, сосредоточенным шагом три метра от машины, вкось остановившейся перед крыльцом, чтобы немедленно уехать на внутреннюю начальническую стоянку. Два метра по вестибюлю. Слегка боком, одновременно кивая охранникам, сквозь открывшийся сам собою турникет. И к лестнице, по которой для тренировки поднимался и раньше, как многие опять же начальники, – чтобы не ждать лифта и не ехать в забившей кабину толпе.

Если же остановят…

«Если» разрушало весь план. Более того – в этом случае вряд ли удалось бы повторить попытку в других обстоятельствах, по другому плану, служба безопасности насторожилась бы и приняла бы все соответствующие меры.

Служба эта с первых дней существования «банды» была предметом самых серьезных забот высшего начальства, принимали исключительно бывших офицеров ГБ, причем начальник службы подбирал всю компанию из тех, кого хорошо знал лично. Только однажды, в тот безумный год, когда неведомо откуда появились в башне вице-президенты и директора с манерами брайтонской шпаны и диким одесско-американским акцентом, принципиально изменилась и служба безопасности. Возникли какие-то одутловатые бритоголовые молодые люди в черных костюмах мешком, их стало невообразимо много, они болтались по этажам, мозоля глаза спиральными заушными проводками и непрерывно что-то бубня как бы в пространство. Контраст с аккуратными проборами, строгими пиджаками и незаметностью гэбэшников был неприятный. Назывались эти явные «быки» ЧОП «Молния». Но вскоре, вслед за неудачно и ненадолго внедренными американскими начальниками, исчезли и они. Один из этих отморозков сделал замечание начальнику отдела информационного обеспечения, курившему в неположенном месте. Ходил начальник отдела в линялой майке и драных джинсах, так что выглядел трудным подростком, а не менеджером с заработком далеко за сотню в год. Он твердо послал дурака куда следовало, тот, естественно, скрутил подонка… На этом все и кончилось, и через два дня отставные рыцари плаща и кинжала снова стояли на своих местах и здоровались, с кем положено, по имени-отчеству.

Они вполне могли уже получить распоряжение, которое выполнят точно, можно не сомневаться. И хорошо, если Y велел занести его в черный список – тогда можно громко обидеться и спокойно уйти, не вызвав никаких подозрений. Вполне вероятно, что охранники и посочувствуют, если они вообще обсуждают между собой такие вещи – надо же, столько лет проработал человек руководителем, а теперь не пускать, как врага! М-да, Виктор Олегович чудит… Гораздо хуже, если просто скажут – будьте добры, в рамочку… и портфель, пожалуйста… и когда будете уходить, сдайте, пожалуйста, пропуск… Тогда только развернуться и бежать, быстро уходить. А служба безопасности заинтересуется, и даже копать им не придется – разрешения на оружие они и пробивали когда-то для всего начальства. Подумают немного и примут превентивные меры, и уже близко никогда не подойдешь к Y.

И придется так жить дальше.

* * *

Все тогда и началось, в тот год, когда пришли эти американцы с комическими, как псевдонимы провинциальных актеров, фамилиями и чужими именами, все эти алексы славски и джеймсы алмазофф.

Вспыхнула война, Y вел ее упорно и зло, американцы вяло отмахивались, будучи, видимо, не готовыми к такому сопротивлению – вероятно, затеявшие все это ребята из администрации не предупредили их о том, что предстоит схватка с беспредельщиком, сохранившим до пятого десятка упорство и злость капотненского хулигана. И все остальное старое руководство тоже держалось крепко. «Банда» целиком включилась в борьбу, действуя партизанскими методами неожиданных вылазок и саботажа: вдруг, не сговариваясь, проваливали голосование на совете директоров или единодушно, но ничего не объясняя, просто не замечали очередного американского нововведения и вели дела так, будто никаких реформ нет и не было.

А N устранился.

То есть не то чтобы прямо и открыто перешел на сторону врага, но просто работал так, будто ничего не произошло. На совещаниях в основном помалкивал – как, впрочем, уже и все последние годы, – если же высказаться было необходимо, выступал исключительно с позиции здравого смысла, а не заведомо против всего, что исходило от чужаков. Больше всего N хотел мира, потому что боялся развала компании, к которому должна была привести война, как привели подобные войны к развалу других компаний. А развала компании N, не обманывая себя, боялся не из высокого чувства корпоративного патриотизма, а просто дорожа собственным положением. Все эти отважные инсургенты из «банды» не боялись ничего, потому что им и нечего было бояться – тылы у всех подстрахованы, паспорта в карманах, счета даже не в Цюрихе, а на далеких островах, семьи в случае чего и сами проживут, у некоторых жены зарабатывали не меньше…

А его деньги, почти все, уже давно уходили в маленький немецкий город, где в уставленной цветами палате лучшей и самой дорогой в мире клиники для таких больных восьмой год жила его жена, и он был виноват в том, что она живет там.

* * *

И вот, когда началась война «банды» против, как говорили в коридорах, «американского империализма», N испугался насмерть. Чем бы ни кончилось, N терял все. Если победят американцы, его выкинут вместе со всей прежней верхушкой, если одолеет Y, ему не простят коллаборационизма, если выйдет ничья, в результате которой руины достанутся затеявшему операцию и наверняка планировавшему именно такой результат чиновному воронью, его выбросят вместе со всеми участниками битвы, как расходный материал.

Все же тихое пережидание показалось ему самым безопасным – возможно, потому, что оно соответствовало его характеру. N действительно не чувствовал искренней ненависти к чужакам, не ощущал кровного родства со своими, но и не мог решительно переметнуться, как-то неловко было…

А потом американцы просто рассосались, исчезли. Черт их знает, почему – возможно, изменились планы на самом верху.

И Y принялся раздавать награды и казнить изменников.

Однако ж уничтожить его было не так-то легко даже для Y. Потому что он был как бы талисманом «банды».

* * *

Их знакомство началось в те времена, когда никто и вообразить не мог, что когда-нибудь жизнь повернется таким образом. В странные, полупьяные, полные безнадежного веселья семидесятые годы Y пришел в НИИ и сразу, как тогда говорили, проявил себя, особенно на фоне общего безделья и презрения к карьере. Серьезный молодой ученый по-настоящему занялся порученной темой, хоть и не самой заметной в институте, но требовавшей и хорошей теоретической подготовки, и умения организовать работу маленького коллектива, лаборантки и механика, отвечавшего за оборудование. При том, что с механиком Y сразу принялся необузданно пить каждый рабочий день, точнее, вечер, а с лаборанткой немедленно началось, как сам выражался, «использование в служебном положении»… Уже года через два у Y была прочная репутация безобразника, пьяницы, но почти гения.

А N к тому времени имел не менее прочную репутацию одаренного, но не слишком, старательного, но не сверх меры, вполне приличного специалиста и доброго малого с единственной слабостью – по женской части. Пил, как все, но не больше и без скандалов. Любую работу делал быстро и хорошо, но всем было понятно: не в работе его счастье. Впрочем, женщины, имевшие основания судить, считали, что счастье его и не в женщинах: вроде бы и готов в любую минуту и почти с любой, но без приложения особых усилий, по обстоятельствам. Да N и сам не совсем понимал, в чем его счастье, а твердо знал только одно: и не в счастье дело.

Они были знакомы, но не более того – разница в возрасте и, главное, в образе жизни мешала сближению. Приятельствовать начали лишь на заре новых времен, когда выяснилось, что оба готовы к тому, к чему мало кто был готов.

Вдруг обнаружилось, что Y способен быстро и толково разобраться в бесчисленных документах, необходимых для создания кооператива, понимает, что такое платежка, и вообще умеет обращаться с деньгами большими, чем мэнээсовская зарплата – хотя прежде и ее-то пропивал за неделю.

А N оказался сведущ не только в тематике своей лаборатории, но и всего института и сумел выделить в ней то, на что неизбежно должен был возникнуть спрос.

И они объединились, и вскоре научный кооператив «Керосинщик», названный ими так и в честь законченного обоими вуза, и в память о бестолковом пьянстве недавних времен, стал оказывать весьма существенные консультационные услуги тем, кто сумел сбросить ослабевшую руку власти с нефтяного вентиля. Организация добычи, транспортировки и переработки…

К середине девяностых Y был не в первой десятке, но и не в последней сотне богатых людей страны.

А N так и остался высокооплачиваемым специалистом – высокооплачиваемым даже по новым меркам, но не более.

«Старый, – сказал ему однажды Y, – знаешь, почему у меня бабла до хера, а у тебя так себе?»

N молчал с обычной своей, несколько кривой и поднимавшей брови уголком усмешкой, ожидая от Y ответа на риторический вопрос.

«А потому, – как всегда, проглатывая окончания слов и слегка картавя, закончил Y, – что я и хочу до хера, а ты так себе! Всосал?»

N не обиделся – слишком давно они знали друг друга, чтобы обижаться на правду. Тем более что Y, несмотря на такое тонкое понимание равнодушной натуры своего приятеля и служащего, платил ему хорошо и помогал всегда, когда требовалось.

В Германию жену N отправлял тоже Y. У самого N тогда с деньгами было не очень – только что купили дом, слишком дорогой по его доходам, а тут как раз ударил кризис, так что отдать Y долг за первый год пребывания жены в больнице N смог нескоро.

* * *

И вот, когда американцы сгинули, Y вызвал его и, глядя прямо в лицо круглыми, карими с рыжеватым оттенком глазами, предложил уйти.

«Бабки на выход получишь, – сказал Y, – какие тебе положены, и давай, вали».

N так и стоял у двери, не успев сесть, хотя всегда садился, не дожидаясь приглашения.

«Ты, сука, – тут Y заорал, как обычно орал, матерясь, – меня тоже хотел кинуть, как бабу свою! Но меня ты хер кинешь, понял?! Ты, предатель сраный, ты пожалеешь, я тебя теперь достану до конца, ты мне теперь враг!»

Было похоже, что, вопреки своему правилу, Y крепко выпил в рабочее время.

N вышел, не ответив.

* * *

Заявления N не подал, и все продолжалось, как будто и не было этого бешеного, полного истинной злобы крика.

N понимал, что случилось с Y, – слишком много и тесно Y в последние десять лет общался по делам «банды» с настоящими бандитами, а у этого народа не было более страшного обвинения, чем предательство. Они находились в постоянном состоянии войны друг с другом и с миром вообще, а на войне нет ничего ненадежнее союзничества и опаснее предательства. Обычную хитрость и прямой обман могли простить, отчаянная драка могла завершиться разумным миром, и противники возобновляли вполне нормальные отношения – но предавший союзник, и особенно друг, переходил в разряд вечных кровных врагов и подлежал уничтожению при любой возможности.

Конечно, следовало бы уйти и найти какой-нибудь другой источник денег, но N не решался. Время – да и возраст – были уже не такие, чтобы начинать свой новый бизнес, а ни в одну команду не возьмут: история ссоры с Y уже, естественно, была всем известна, и крики Y известны дословно, как становилось каким-то образом известно все, что происходило в башне. Предателей, сливавших информацию, Y регулярно грозился найти и истребить, но без результата… И никто не возьмет на работу, да еще в руководство – а не в руководство тем более, да и N не пойдет – человека, которого Y объявил личным врагом. Не то чтобы Y боялись, но считались с ним, справедливо признавая деловой дар, да и вообще – кому нужен лишний геморрой? Хоть бы речь шла о каком-нибудь выдающемся персонаже, а то – ну, специалист, ну, хороший специалист, ну, мужик вроде добрый и порядочный – так что? Да и насчет порядочности… Может, зря его предателем Y назвал, а может, и не зря…

И N остался. На совещаниях уже сидел вообще как глухонемой, в остальное время из кабинета выходил редко, свои направления вел, стараясь не принимать никаких решений, которым не было бы прецедента – чтобы не создать проблему и не столкнуться с Y. В сущности, N вполне мог простить Y все, что было в том истерическом вопле, все, кроме упоминания жены. Потому что и у него в уме как-то так получалось, что ведь действительно предал ее, кинул, хотя какое предательство, когда человек просто заболел…

И за все это N искренне и сильно желал Y смерти.

* * *

Понемногу N стал замечать, что его все реже зовут на совещания, потом обнаружил, что не позвали и на совет директоров. И как раз решались его вопросы… Лида, глядя в стол, взяла вину на себя: «Простите, я упустила, Виктор Олегович очень меня ругал…» Было совершенно ясно, что Виктор Олегович выводит его из дела и ждет момента, чтобы выкинуть вон окончательно. Просто уволить одного из отцов-основателей, видимо, все еще не решался…

Так прошел еще год.

Однажды, на исходе этого года, столкнувшись на лестнице, его зазвал к себе директор по планированию и развитию, молодой джентльмен из последнего призыва «банды», говоривший по-английски лучше, чем по-русски, и приезжавший на службу в деловом костюме, но на роликах – в общем, новая генерация. Завел в кабинет, налил виски из скрытого в глобусе бара, себе водички без газа – и молча раскрыл перед ним папку.

Из документов, аккуратно подшитых в папке, безусловно следовало, что в ближайшее время против него будет возбуждено уголовное дело. Увод от налогов неких сумм, причем не из его личного дохода, а из денег компании, передача других сумм сложными способами и по длинной цепочке неким должностным лицам, тоже вроде бы не в личных интересах, а в интересах компании… И прочие обычные дела. На всех бумагах действительно стояла его настоящая подпись, и подписание бумаг этих входило действительно в его круг обязанностей, но N теперь никак не мог сообразить, о чем же он думал, читая и подписывая весь этот кошмар.

«Вы понимаете, – мягко сказал роликобежец, когда N закрыл папку, – что компания, чтобы отделить себя от этого… этих недоразумений, должна сейчас же начать корпоративное расследование… в общем, вы понимаете? И у нас есть обязанность передать результаты соответственно… вы понимаете?»

«Я понимаю, – N стоя допил виски и поставил стакан прямо на середину последнего документа. – Я все понимаю, сынок».

* * *

А ночью, когда N сидел уже, кажется, за второй бутылкой и ждал беспамятства, позвонили из Германии.

Звонил врач, говорил по-английски.

На вопрос о жене ответил не сразу, да, да, ей было не совсем хорошо, но теперь лучше, и она спит после укола.

Я позвоню ей утром, сказал N, передайте, что утром я ей позвоню.

* * *

Был еще вариант с клубом.

Все знали, что Y бывает в этом клубе ежевечерне, точнее, еженощно, закончив часам к одиннадцати все дела. Собиралась там компания людей, одним из которых хотел бы, видимо, быть и сам Y, – сравнительно молодые актеры, музыканты, вообще люди шоу-бизнеса, ставшие известными уже в новые времена, когда, собственно, и появился шоу-бизнес, объединивший тех, кого раньше называли «творческой интеллигенцией», а когда-то, давным-давно, «богемой». Каким-то необъяснимым образом это слово, «богема», и сейчас выплыло, рядом с неромантическим «шоу-бизнесом», вместе с выплывшими оттуда же, из древней истории, «барышнями», вполне уживавшимися рядом с «телками». Вот человеком богемы и хотел быть Y. И внешне, по крайней мере, уже вполне был богемой, и даже носил более богемную одежду, чем сама богема, и придавал своему, заурядно простому, если присмотреться, лицу даже более дерзкое и пофигистское выражение, чем самые дерзкие художественные пофигисты… Его вроде бы принимали за своего, все здесь были приятели, дружбаны, однако как-то не забывалось, что его у подъезда ждет длинный «мерс» с круглосуточным шофером. Или, может, все забывали, а сам Y помнил? Но и отказываться от машины и шофера было глупо и пошло, а пошлости Y никак не допустил бы.

Вот в этом клубе, с этими дружками Y и напивался каждую ночь, сильно, но не мертвецки, в машину садился сам. И ехал поспать часа четыре, и наутро в башне всегда появлялся вовремя, за полчаса до начала официального рабочего времени. Здоровье внутри совершенно неатлетического тела Y сохранил железное, никогда не похмелялся и никогда – или почти никогда – не пил в течение дня.

Клуб среди бандитских мест не числился, народ там бывал хоть и сильно пьющий и даже буйный, но к настоящему насилию не склонный. Поэтому у входа стоял всего один охранник, а рамки металлодетектора не было вообще.

Так что с проносом пистолета никаких проблем не возникло бы.

Зато могли возникнуть просто с проходом в заведение. N был там всего раза три, охранник не мог запомнить его как завсегдатая, а потому обязательно начал бы выяснять – вы куда, к кому, а столик заказывали, а если не заказывали, то мест нет… Конечно, можно было бы и заказать столик, однако не исключено, что в этом случае возникла бы еще одна проблема: служба безопасности «банды» наверняка находится в контакте с администрацией клуба, чтобы не мозолить глаза Y, но и контролировать ситуацию, знать, что посторонних ночью не будет. Его фамилия могла бы их удивить.

Тем не менее вариант с клубом был в принципе не хуже, а в чем-то и лучше варианта с офисом, и N оставлял клуб на тот случай, если в башню просто не пустят – простите, есть указание… Тогда следует заказать на этот же вечер столик, в конце концов, на любую фамилию, вряд ли секьюрити будет проверять документ на предмет соответствия заказу.

* * *

Если бы ему сказали, что все его планы построены на логике сумасшедшего и вообще N сошел с ума, N, вероятно, согласился бы. N действительно чувствовал, что в голове его что-то изменилось, изменились даже те неуловимые ощущения, которые всякий человек испытывает, сосредоточенно о чем-нибудь размышляя, – почти неуловимые, но все же ощущения… Однако, вполне осознавая эти перемены как безумие, N в то же время никак не мог заставить себя думать по-другому. И его логика в одно и то же время представлялась ему и нелепой, и железно неопровержимой.

* * *

Утром жена позвонила сама. Очень громко – возможно, это усиливала немецкая телефонная связь – и совершенно без интонаций она сообщила, что остается в Германии навсегда. Виза у нее до конца года, на ее счету достаточно денег, и ей уже пообещали, что она сможет помогать нянькам и сиделкам в той работе, для которой не нужна квалификация. N начал что-то говорить о другом счете, которым она тоже может пользоваться, но услышал в трубке пустоту, а потом гудки.

В предыдущий раз точно то же самое она говорила по телефону полгода назад.

* * *

Проще всего было бы с утра заехать в банк, распорядиться насчет перевода всего, что оставалось, на тот самый счет жены, потом вернуться, открыть маленький сейф в стене, в котором уже давно ничего не хранилось, кроме похожей на ноутбук коробки из твердого серого пластика, а внутри коробки, в фигурном гнезде, лежал пистолет, потом налить последний стакан до краев… Нет, не надо пить.

И все.

Это было бы проще и разумнее всего, но логика, проклятая логика и еще какая-то странная, не требующая доказательств уверенность убеждали его в том, что так ничего не закончится.

Чтобы покончить со всем по-настоящему, надо было обязательно сначала убить Y. А уж потом…

* * *

С вечера N сказал шоферу, что завтра будет ездить сам. Парень, глядя прямо перед собой, молча кивнул, в кивке было сомнение – в зеркало видел, как хозяин вытащил фляжку, присосался к горлышку, потом, не закрывая, бросил фляжку на пол…

Теперь действительно ехал с трудом, глаза закрывались, в маленькой пробке у поворота к башне даже задремал на секунду. Не чувствовал абсолютно ничего.

Подъехал к воротам тем не менее совершенно свежим, физически бодрым, как будто впереди был обычный день. Аккуратно поставил машину, вышел, сделал два шага ко входу, все так же ничего не чувствуя, кроме некоторой озабоченности – впереди было трудное дело, а перед трудным, но понятным, определенным делом N всегда чувствовал себя слегка озабоченным, но спокойным.

* * *

Делая третий шаг, N увидел, что из-за угла навстречу ему к воротам поворачивает непропорционально длинный, как такса, «Мерседес». На таком из всей «банды» ездил только Y.

Не переставая говорить по телефону, Y высунул длинные ноги из проема задней, во всю ширину распахнувшейся двери и с некоторой натугой вылез весь. С крыльца уже спускался навстречу охранник, из остановившегося позади джипа выскочили еще двое.

Увидев его, Y на секунду остановился, на секунду же, видимо, забыв, что произошло вчера.

* * *

Охранники ничего не успеют, подумал N, ни скрутить меня, ни выстрелить. Вот тебе и все планы, подумал N, мне помогает случай или кто-то там еще, значит, все правильно, я все правильно решил. N сделал еще два шага по направлению к Y.

* * *

Y теперь смотрел на него с раздражением, в котором было и ожидание неприятного разговора, и презрение к этому ничтожеству, способному еще выяснять отношения, и даже недовольство собой – тем, что допустил такую ситуацию…

* * *

Спокойно полезть в карман, будто за сигаретами, спокойно вытащить руку с пистолетом, выстрелить два раза и успеть сделать третий выстрел, когда они кинутся к Y.

* * *

N сделал еще один шаг.

Лицо Y изменилось, раздражение начало превращаться в недоумение.

* * *

И тут N понял, что никто ему не помогает – наоборот, кто-то оставил его один на один с этой минутой.

* * *

Минута истекала.

* * *

«Прости меня, Витя, – сказал N к концу минуты и обрадовался, услышав, что говорит именно то, что хочется сказать, – прости».

* * *

N с удивлением посмотрел на вытащенный из кармана пистолет, разжал пальцы и услышал короткий стук от столкновения металла с асфальтом.

* * *

Ничего нельзя закончить, думал N, ничто не кончается так, не может быть, чтобы кончалось так просто. Не я это закончу, думал N, и не Y, и никто из нас не может закончить, потому что не мы начали.

* * *

День был солнечный, но ветреный, тени веток и листьев быстро ползли по асфальту.

И казалось, что это мелкая вода плещется под ногами.

Ночь пути

Действие происходит в начале семидесятых.

То есть около сорока лет назад.

Да, жизнь моя теперь измеряется непостижимыми цифрами…

Я служил тогда старшим литсотрудником – были такие должности в наших периодических изданиях – газеты «Гудок», органа Министерства путей сообщения СССР и Центрального комитета профсоюза железнодорожников. Как многие знают, в ней примерно за полвека до меня служили другие молодые люди, ставшие потом советскими литературными классиками, а тогда безвестные приезжие с юга Ильф, Петров, Булгаков, Олеша… Этому их скоплению имелось совсем не метафизическое, а практическое объяснение: могучее транспортное ведомство располагало огромными возможностями, потому в железнодорожную газету брали кого попало, в том числе бесприютных и не совсем пролетарского происхождения южан, в основном веселых и пронырливых, втаскивавших друг друга одесситов – лишь бы могли ловко переписывать произведения рабочих корреспондентов. Будущие гении откровенно халтурили, в чем можно убедиться, обратившись к подшивке газеты за двадцатые годы, но при этом получали вожделенную комнатку-пенал в общежитии (см. «Двенадцать стульев») и приличные по их меркам деньги. Так вот: «Гудок» оставался и в мое время удивительной газетой по той же причине, туда по-прежнему брали на работу тех, кого ни в какую уважающую себя советскую газету не взяли бы, – евреев, беспартийных, разведенных, пьяниц горчайших… Работать в «Гудке» среди советских журналистов считалось непрестижным (не тогдашнее слово, а тогдашнее забыл), но таким отщепенцам, как мы, ходу в журналистике все равно больше никуда не было, да мы и не стремились. Платили в железнодорожной газете, между прочим, вполне неплохо и даже раз в год-два жилье кому-нибудь давали.

Впрочем, отвлекся. Старики, стоит им начать что-нибудь вспоминать, обязательно отвлекаются на всякую ерунду, которая им кажется забавной и поучительной, а слушатели томятся, стесняясь перебить или просто встать и уйти.

Так вот: сидел я однажды часа в четыре душного летнего дня в комнате на третьем этаже «Гудка». Нет уже того «Гудка», бизнесцентр с гостиницей на этом месте. Да… В высокое старинное окно шпарило солнце, со двора доносились голоса рабочих, выкатывавших из грузовика огромный рулон бумаги для типографии, располагавшейся с дореволюционных времен в этом же доме, а в соседней комнате коллеги готовились выпивать, оттуда слышен был возбужденный гомон – все заметки в номер сданы, наставала пора ежедневного пьянства. Собрался было и я присоединиться к прочему народу.

Но тут открылась дверь, и вошел незнакомый человек, то, что у нас называлось по-железнодорожному «товарищ с линии», жалобщик или, наоборот, автор письма-заметки, желающий воспеть успехи родного депо. Тут надо пояснить, что и в те времена не пускали в редакции газет и журналов кого попало, хотя металлодетекторов, конечно, не было. Установили охрану после того, как один непризнанный изобретатель отрезал голову главному редактору технического журнала прямо в кабинете. Буквально ампутировал и вышел со словами: «Теперь он не будет мешать техническому прогрессу»… Ну, и установили всюду охрану. У нас, в «Гудке», она представляла собой старуху в вохровско-железнодорожном берете, сидевшую у входа в роскошном, но очень драном старинном кресле. Я это кресло уже собирался спереть, а старухе взамен принести обычное, современное, но тут приехали люди и забрали кресло в музей, потому что оказалось, что оно принадлежало тетке Грибоедова. Вот бы я теперь сидел и писал этот рассказ в грибоедовском кресле!..

Опять отвлекся, черт!

В общем, старуха пускала в редакцию вообще-то любого, но с предварительным звонком сотруднику, к которому визитер хотел пройти.

Поэтому я слегка удивился, когда в мою комнату без предупреждения вошел тот человек. Вероятно, подумал я, он заблудился, шел в отдел пропаганды и культуры (был такой, честное слово!), а попал ко мне. Почему культуры или, на худой конец, пропаганды? Потому что человек этот никак не мог быть принят за железнодорожника, а, пожалуй, за провинциального учителя или иного мелкого служащего с гуманитарными наклонностями. Он был высок, худ и сутул, некрасивые даже по тогдашним советским меркам очки кривовато сидели на толстом носу, длинные уже не по моде, растрепанные волосы не прикрывали порядочную плешь – в общем, не красавец, а явный интеллигент. На взгляд ему можно было дать под шестьдесят. Одет он был так, что я теперь вспомнить никак не могу, да и тогда сразу забыл.

– У вас что? И вообще – вы ко мне? Может, вам в отдел пропаганды надо? У вас какой вопрос, товарищ? И как вас внизу пустили?

Говорил я с ним, признаюсь, по-хамски, поскольку меня, как любого редакционного профессионала, жгла ненависть к графоманам, чайникам. Нам они были чайниками, а контролирующим партийным инстанциям – трудящимися. И попробуй скажи что-нибудь прямое такому с общей тетрадкой малограмотных рифм или воспоминаний о том, как он трудился в родной путейской дистанции и был награжден за это знаком «Ударник социалистического соревнования»! Попробуй скажи, что стихи его – вообще не стихи, а мемуары не представляют интереса даже для родственников, скажи даже вежливо и сдержанно – тут же полетит жалоба куда следует. Оттуда могут просто указать главному редактору на высокомерие сотрудников, а могут и самого виноватого вызвать к куратору – вплоть до цековского, с длинным оформлением пропуска во втором подъезде…

Он смотрел на меня сквозь свои довольно толстые стекла почти без выражения.

– Вы сразу про все спросили… – Голос у него был неожиданно низкий, довольно красивый, даже, я бы сказал, поставленный, говорил он спокойно. – Я сразу и отвечу: я хотел бы устроиться на работу, к вам, в… это… в «Гудок». Корреспондентом, или как у вас называется? Мне очень нужно, понимаете? Мне знакомые сказали, что здесь у вас у всех бесплатные билеты на любые поезда, а мне это очень нужно, просто необходимо…

Бог его знает, что было в его актерском голосе такого, что заставило меня не расхохотаться и не выгнать его вон сию же секунду, даже рискуя получить за это замечание от начальства. Наглость во мне обычно возбуждает резкое противодействие, глупость – отвращение. Но в этой его смеси наглости и глупости было что-то еще, какая-то третья составляющая.

– Значит, вам очень нужно, – повторил я и совершенно издевательски засмеялся. – А зачем же, позвольте узнать? И заодно уж – кто вы все-таки и почему решили, что можете быть корреспондентом газеты «Гудок»? Вам, простите, сколько лет? И вы хотите стать начинающим журналистом? А чтобы получить необходимый вам билет, надо стать не просто, а специальным корреспондентом. Я вот здесь неплохо работаю уже три года, но даже не мечтаю о такой карьере…

И ведь не могу сказать, что мне его было жалко, что я его щадил – нет, скорее мне было… интересно, вот, пожалуй. Даже если он просто сумасшедший – чем вызван именно такой бред? Зачем ему нужен наш билет «форма 2А», действительно дававший постоянное право на проезд «в любых вагонах любых поездов железных дорог СССР»? Билеты такие у нас в редакции действительно были, но только, конечно, не у всех, а у заведующих отделами (которые никогда и никуда не ездили) и у трех специальных корреспондентов, которые ездили действительно много. Прочие завидовали…

К моему удивлению, он засмеялся тоже. Как-то очень свободно и естественно для чайника он себя вел. Обычно они либо заискивают, либо прут, как танки.

– Да вы не думайте, что я идиот или просто нахал, – отсмеявшись, сказал он. – Хотя я понимаю, что очень похоже… Для чего мне такой билет, я вам не скажу… ну, это личное. Про «Гудок» и эти билеты мне товарищ рассказал, он вообще к железной дороге имеет какое-то отношение, он меня и носильщиком работать устроил, и к вам рекомендовал обратиться, он вас знает, где-то вы встречались, и считает, что вы должны меня выслушать.

Он назвал смутно знакомую мне фамилию, встречались с этим малым мы, кажется, в Домжуре, популярнейшем тогда Доме журналистов. Что он имеет отношение к железной дороге, я не знал, и вообще знакомство было шапочным – за знаменитым домжуровским кофе и рюмкой коньяку у знаменитой буфетчицы Тамары Михайловны… Сильная была личность, эта буфетчица…

Впрочем, опять меня в сторону ведет.

– А почему вы носильщиком работаете? – уже с осознанным интересом спросил я, тогда людей с такой внешностью в носильщиках еще не водилось. – Вроде бы интеллигентный человек… Вы кто по профессии?

– Я не вроде, – буркнул он негромко, но с явной обидой, что мне очень понравилось. – Я историк, медиевист, то есть специалист по Средневековью…

– Я понимаю… – тоже с некоторой обидой перебил я. Ишь ты, по-твоему, если журналист, так и слова знает только про соцсоревнование…

– А носильщиком мне работать было во всех отношениях удобно, – продолжал он, не обратив внимания на мою обиду. – Сутки работаешь, двое свободен, и деньги выходят приличные, и время есть – как раз в Питер съездить. Билет достать всегда могу – кассиры помогут, я их всех знаю…

Тут он осекся и сменил направление разговора.

– А что я на вид хилый, то это обманчиво, я выносливый, как верблюд. Да там силы много и не надо, вытащил чемоданы из купе, а дальше – на тележке…

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3