Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тень отца

ModernLib.Net / Александр Мелихов / Тень отца - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Александр Мелихов
Жанр:

 

 


Александр Мелихов

Тень отца

Изгнание из рая

Скажите, можно ли жить с фамилией Каценеленбоген? Не в тысячу ли раз сладостнее фамилия Фердыщенко? Добавьте к тому, что всякого Фердыщенку понимают с полуслова, не заставляют на потеху окружающей публике скандировать: «Ка-це-не…», дрессированным удавом изогнувшись к канцелярскому окошечку. Скандировать свой позор, свое клеймо (хотели бы вы во всеуслышание возглашать о себе: «Ро-го-но-сец, ро-го-но…»?), слог за слогом выдавливать из себя признание: я еврей, я… – нет, даже рука, этот вульгарный механический отросток, лишь на два шага отодвинувшийся от протеза, отказывается мне повиноваться, а прочесть это проклятое слово я просто-таки НЕ МОГУ – глаза перебегают на соседние, все-таки более переносимые строки: плюнуть самому себе в лицо мне даже физически было бы проще.

В некотором блаженном младенчестве я считал, что еврей – просто неприличное слово, не имеющее, как все такие слова, никакого определенного смысла, но придуманное исключительно для того, чтобы с его помощью невоспитанные люди могли обнаруживать свою невоспитанность. А потом явился ангел с огненным мечом и сообщил, что слово это имеет вполне определенный смысл, а в довершение всего я и сам оказался… нет, не могу повторить это срамное слово всуе, как правоверный иудей (этот эвфемизм у меня получается) не может произнести имя Бога – он говорит только: Тот, Который… Который что?

Сначала я цеплялся за такую соломинку, как половина русской крови в моих еврейских жилах, но теперь-то я понимаю, что еврей (ага, расписалась рука, первую песенку зардевшись спеть – я злоупотребляю русскими пословицами, как японский шпион штабс-капитан Рыбников), так вот, еврей – это не национальность, а социальная роль. Роль чужака. Не такого, как все. Для наивного взгляда разные еврейские свойства вообще исключают друг друга – я и сам в дальнейшем намереваюсь сыпать такими, казалось бы, противоположными этикетками, как «еврейская забитость» и «еврейская наглость», «еврейская восторженность» и «еврейский скепсис», «еврейская законопослушность» и «еврейское смутьянство»: имеется в виду забитость чужака и наглость чужака, восторженность чужака и скепсис чужака, и пусть вас не смущает, что все его свойства имеются и у добрых христиан – чужака отличает единственный уникальный признак: его не признают своим. Поэтому и храбрость, и трусость, и щедрость, и скаредность у него не простые, а еврейские.

В юности я извернулся было с широковещательной еврейской декларацией «национальность – это культура» (евреи стремятся определить национальное такими атрибутами, которыми способен овладеть каждый: они проповедуют общечеловеческие ценности, чтобы их ядовитым сиропом растворить стены своего гетто) и много лет с таким пылом отдавался русской литературе, русской музыке, доводя свой чистосердечный восторг до болезненных пароксизмов, пока вдруг… а ведь я не только очень хорошо знал, что положено рыдать при слове… ну, скажем «Шаляпин», но и рыдал (да искренне же, искренне!) громче всех, пока однажды во время коллективного рыдания меня не спросили с дружелюбным недоумением: «А ты-то чего рыдаешь?» – но после этого я умерил лишь внешние проявления, а внутри я стал рыдать еще громче. И все же со временем я обнаружил, что путь русской культуры и был путем самого оголтелого еврейства. Впрочем, любой путь, который избирает для себя еврей, немедленно становится еврейским путем: обдуманно и мучительно выбирая то, что должно делаться бессознательно, ты уже одним этим навеки исторгаешь себя из рядов нормальных, то есть русских людей (кроме евреев, у нас все русские). Да, да, путь вдохновенного овладения (а кто же станет вдохновенно овладевать собственной женой?) русской культурой оказался путем особо непоправимого еврейства: нормальному человеку незачем исследовать закоулки наследственных владений – на то есть евреи-управляющие, нормальному человеку ни в чем не требуется переходить через край, а уж если ты сделался каким-то особенным знатоком Толстого или Пушкина – значит, ты Эйхенбаум, Лотман или в лучшем случае Тынянов.

Теперь я понимаю: все неординарное в своей жизни я совершил в погоне за ординарностью, я стремился выделиться лишь для того, чтобы стать таким, как все. А это особенно невозможно там, где заурядность возведена в высшее достоинство: «простой советский человек» – не было титула возвышенней. Самые непреклонные демократы и самые елейные монархисты и поныне лебезят перед этой глыбой: «простые люди думают так-то и так-то», самый извилистый еврейский язык под этой чугунной стопой начинает виться и биться без слов, словно змея, которой наступили на ее бойкую костяную головку.

Кстати, то, что вовсе не «кровь» создает еврея, я вижу по своему проклятому Богом роду, в котором с иссяканием еврейской крови еврейская непримиримость только нарастает.

Мой дед, библейский серебряный старец в ватнике и тряпочной ушанке со свесившимся ухом, примиренно (безнадежно?) выговаривал упавшим (никогда не поднимавшимся?) голосом, из которого он даже не давал себе труда изгнать пристанывающие (покряхтывающие?) обертоны тысячелетней еврейской усталости, заменить их бряцаньем гордого терпения (гордое терпение, сухая вода, круглый треугольник): «Мы маленький народ, мы должны терпеть. Что бы ни случилось, начнут с нас».

У моего отца, Яков Абрамовича, когда речь заходила об антисемитизме (от чудовищных зверств до канцелярских тире коммунальных пакостей), делалось еще более горькое (еврейское) выражение лица, но заставить его хоть как-нибудь высказаться на этот счет было невозможно – только при помощи раскаленных клещей и испанского сапога удавалось вырвать из него что-нибудь вроде: «Ну, негодяи, ну что… Зачем о них говорить?..» – лишь бы все свести к отдельным (нетипичным) негодяям, лишь бы не покуситься на что-то действительно серьезное!

Именно воспоминаниям об этой еврейской забитости я и обязан самыми нелепыми своими выходками. Я собираюсь еще долго разглагольствовать на эту тему: ведь евреи всегда уверены, что всем очень интересно слушать про их драгоценную персону (ух, как мне было ненавистно в отце его еврейское самоуничижение, из-за которого он был готов часами слушать чью угодно похвальбу, не решаясь вставить хоть словечко о себе: кому это может быть интересно?!). Но все же с еврейским неумением вовремя придержать язык заранее открою, что я на целые годы, десятилетия впадал в ханжество: я старался полюбить тех, кто меня ненавидел (чтобы избавиться от мук бессильной ответной ненависти), я старался сострадать тем, кто лишил меня воздуха, кто отравил мое питье, кто напитал мою душу желчью и мнительностью, кто подглядывал в мою спальню, в мою ванную и в мою уборную неприязненным, неотступным, проницающим оком, под рентгеновским лучом которого я никогда не оставался один (а ведь только наедине человек ни перед кем не должен оправдываться). Чтобы избежать унижений, я старался объявить их несуществующими, оправдать их недоразумением, недостатком образования (как будто меня самого аристократический папа с младенчества определил в Сорбонну!), результатом каких-то бед и обид (как будто они дают право на подлость!), ложно направленным чувством справедливости, и т. д. и т. п.

Уяснили теперь происхождение еврейского христианства? Ляг, прежде чем повалят, смирись, прежде чем смирят, прости, прежде чем дадут понять, что в твоем прощении не нуждаются, и, наконец, как вершина, апогей, акме (не знаете случайно, как по-еврейски «акме»?) – полюби, прежде чем изнасилуют, и будешь отдаваться только по любви. Все, в чем тебе отказано, объяви никчемным: что высоко перед людьми, то мерзость перед Богом.

Наделенный этой мерзостью – силой, умом, красотой – с чрезмерным (русским) размахом (по иронии судьбы – в стиле «рюсс»), вылитая модель Глазунова, я не поднялся до таких высот. Поскольку для меня оказалось недоступным лишь то, что передается по наследству всем без разбору – этническая принадлежность, только ее я и стремился истребить, возглашая на каждом шагу, что важны исключительно личные доблести, а национальностью не следует даже интересоваться (любой интерес к этому вопросу ничего хорошего мне не сулил).

Словом, по сравнению с чистокровными еврейскими предками все у меня, мулата, было (да и есть, есть!) очень сложно и надрывно. У детей же моих, квартеронов, все проще некуда. У дочки с руссейшим именем Катя – простое еврейское высокомерие, безразличие к мнению посторонних. У сына – простая еврейская униженность, искание расположенности у первого встречного кретина. И неизвестно еще, что хуже (для русских, разумеется, хотя им и то и другое безразлично). У нее все дружки и подружки сплошные Сони, Яши, Додики, Гринбаумы, Абрамовичи, но зато ее ничто в окружающей среде не оскорбляет – она замечает одних евреев, как мы где-нибудь на птичьем дворе заметили бы только птичницу, если бы прилаживались отлить в уголке. У сына же неисповедимой волею небес все друзья – русские, правда, какие-то порченые (стандартная картина: порча, распространяющаяся вокруг еврея), но зато малейшее дуновение антиеврейского духа, даже само подозрение о его присутствии где-нибудь на Новой Гвинее, приводит его в невыразимое бешенство (затравленное, затравленное, не беспокойтесь, сударыня).

Как видите, евреев следует держать в страхе Божием, иначе они на голову вам сядут: чем меньше их бьют, тем сильней они оскорбляются. Полюбуйтесь: мой дед не имел права свободно передвигаться по просторам державы Российской, у него сожгли дом, самого пустили по миру, перебили половину родни, он тысячу раз трясся от страха в каких-то крысиных норах, но сердиться, беситься, рыдать, сжимать кулаки – таки он еще не сошел с ума! Сынок же мой, который материально не претерпел ну ровно ничего (не считая самых невинных – не направленных на конкретную личность – канцелярских уколов), бледнеет и заикается от единого лишь помысла, что где-то на Новой Гвинее… а не в том ли разгадка, что прадеда гнали чужие, а правнука – свои?

Да нет, какие там гонения – ему всего лишь время от времени напоминают, что он не такой, как все, но бешенство и отчаяние его не опасны: ненависть отвергнутой любви обращается обратно в любовь при первом же ласковом жесте. Нет более бешеных антиантисемиток, чем русские жены евреев – от своих они не желают выносить тысячной доли того, что безропотно снесли бы от чужаков. Но они же, чувствуя, что антиантисемитизм непатриотичен, стараются возместить его тройным патриотическим пылом за пределами своей конфузной русофобской (антиантисемитской) позиции.

Когда беспокойства вступительных экзаменов давным-давно миновали и даже моя жена понемногу перестала доказывать знакомым, что ее сыночек ну совсем-совсемсовсем русский (на семьдесят пять процентов) – только что не пьет и не матерится (надеюсь, она ошибается), – Костя (ну разве не русское имя?), внезапно побледнев так, что у меня екнуло сердце, ни с того ни с сего сделал страшное признание: «А знаешь, тн-тн-тн, – это у него такое особое заикание, специально для еврейских переживаний, – знаешь, что мне было всего, тн-тн-тн, невыносимей? Что если бы меня зарезали, то сделали бы это, тн-тн-тн, ради четыреста первого», – я намеренно не исправляю на «четырехсот первого», чтобы показать, что мы с сыном истинно русские люди, относящиеся к своему языку по-хозяйски, не нуждаясь в грамматике, которая пишется для каких-нибудь евреев (евреями же).

– Смотри, тн-тн-тн. Приняли, тн-тн-тн, четыреста человек. Пятьдесят отличников, сто пятьдесят, тн-тн-тн, хорошистов и двести, тн-тн-тн, троечников. Я стоял где-нибудь, тн-тн-тн, на тридцатом месте. Но если бы меня, тн-тн-тн, зарезали, то, тн-тн-тн-тн, не ради тридцать первого, тн-тн-тн, и не ради восьмидесятого, и даже не ради четырехсотого – они все и так, тн-тн-тн, поступили. А ради, тн-тн-тн, четыреста первого.

Устами младенца… Вот когда и до меня дошло: олимпы всех родов так слабо заселены, что на них хватит места и первому, и восьмидесятому – не хватит только четыреста первому. И стало быть, меня всю жизнь немножко придушивали (я всегда старался отнестись к этому с пониманием) не ради русских талантов, а ради русских тупиц. При том я ведь все равно занял почти то же самое место, как если бы меня и вовсе не душили: ну на пять–десять лет попозже, на ступеньку-другую пониже – русский народ этого и не почувствовал, но зато он потерял во мне преданнейшего вассала, приплясывающего от нетерпения чем-нибудь таким пожертвовать ради своего сюзерена. Впрочем, Россия, как известно, без всех может обойтись, а без нее – никто, так что отряд не заметил потери бойца, который, пропитавшись желчью и недоверчивостью, ищет уже не жертвы, а покоя. И все же сделаю последний самоотверженный жест. В виде совета. Точнее, воззвания.

Борцы с нами, вспомните урок Макиавелли: не наноси малых обид – ибо в ответ на пощечину могут огреть ломом, поэтому или сразу убей, или совсем не задевай. Придерживая евреев ступенькой ниже, но далеко не на самом дне, вы наживаете множество раздраженных и образованных (а влиянию на умы препятствовать трудно) соглядатаев и оценщиков ваших порядков и святынь в том самом слое, на котором порядки и должны покоиться.

Поэтому или истребите евреев всех до единого, или не троньте их вовсе. Они, конечно, поднимутся ступенькой выше (сделавшись при этом вашими друзьями), но ведь их (нас) слишком мало (мильоны нас – вас тьмы, и тьмы, и тьмы), на олимпах хватит жилплощади всем, кто чего-то стоит, не хватит только четыреста первому. Правда, он очень обидчив и могуществен – ведь государство наше и создавалось восьмидесятыми для четыреста первых, – так что выгоднее нас перебить.

Вам выгоднее. Но вот с чего я сам всю свою жизнь посвятил служению четыреста первому? И менять что-то уже поздно – жизнь отшумела и ушла. Или «прошумела»? Евреям плохо даются русские поэты с такими архирусскими фамилиями, как Блок. Мы с трудом выговариваем подобные слова.


Итак – «Детство, отрочество, в людях».

Я был рожден для подвигов. Страшный плакса и трус с младенчества, больше всего на свете я боялся все-таки насмешек, а потому, кидаясь в рев из-за любой чепухи, я так же остервенело кидался в драку с братишкой Гришкой (а он тогда был намного старше меня!), чуть только он принимался меня дразнить и тут уже не чуял оплеух – без всякой боли фиксировал их ослепляющие вспышки, – но вопил при этом ввиду их беззаконности еще более исступленно. Меня приводило в неистовство одно только намерение меня подразнить, поэтому Гришка постоянно изобретал неканонические, а потому не предусмотренные Уголовным кодексом формы дразнения, меняя их чаще, чем обновляются гриппозные вирусы, и если за «реву-корову» или «плаксу-ваксу» влетало ему, то когда я выходил из себя в ответ на показанный мне мизинец, попадало уже мне. Вот еще когда я убедился, что евреи умеют оскорблять так, что не придерешься, – впрочем, их тоже умеют оскорблять подобным же образом, но это уже не так важно.

Мое имя Лев мой папа, Яков Абрамович, выбрал в честь великого русского писателя, а Гришкино имя – в честь маминого брата Григория, носившего, как и она сама до своего предательского замужества, архирусскую фамилию Ковальчук. Наиболее русские фамилии – это те, которые дальше всего отстоят от еврейских, а такими выглядят почему-то скорее малороссийские Перерепенко, Вискряк, Бульба, Голопуцек (чего бы я не отдал за любую из них!), чем стандартно-великорусские Ивановы. Даже фамилии Цой, Джонсон или Чоттопадхайя представляются мне более еврейскими. И однако же, насколько Лев Толстой и Григорий Ковальчук были русскими людьми, настолько Лева и Гриша Каценеленбогены оказались щирыми жиденятами. Евреи делают еврейским все, к чему прикасаются. Даже самого Илью Муромского они сделали подозрительным по части пятого пункта.

Раболепнейший невольник чести в семье, я сносил насмешки и затрещины от уличных пацанов с извечной еврейской приниженностью – пока наконец не восстал на них с извечным еврейским гонором: насмешек от своих я не мог стерпеть потому, что именно за достойное место среди них я и боролся.

Натуры, готовые платить жизнью за достойное место в мнении соплеменников, называются героическими. Я был такой натурой.

В то время взрослые не делились на высоких и маленьких, на блондинов и брюнетов, на красавцев и уродов – все они были одинаково «взрослого» роста, а внешность людям давалась лишь для того, чтобы отличать их друг от друга. Но откуда-то я уже знал, что «просто люди» и «русские» – это одно и то же. Меня окружали просто люди, мне светило просто солнце… или, что то же самое, мне светило русское солнце, по горячей русской земле (тогда никому и в голову не приходило считать казахстанскую землю казахской: русская земля – это просто земля, земля, на которой живут просто люди), итак, по горячей русской земле озадаченно разбредались несколько ошалевшие от избытка лап русские жуки, в сарае покорно вздыхала и хрупала сеном, деликатно отрыгивая, русская корова, а в загородке ворочалась и грозно рычала русская свинья… Боже, что у меня сорвалось! Простите, это я сам еврейская свинья, а в загородке была вовсе даже не свинья, а кабан, открывший мне тайну жизни и смерти.

Кабан мощно ворочался и – с неистовыми повизгивающими нотками – рокотал, неусыпный, словно океанский прибой, но, даже изредка стихая, он оставался обманчивым, как внешность красавицы. Розовая плоть, просвечивающая сквозь редкие белые волосы, напоминала дедушкину лысину, но волосы эти, если осмелишься дотронуться, были жесткими, как щетина, которой, в сущности, они и являлись. Пятачок, совсем уж младенчески розовый и простодушный, оказывался твердым, как резиновый каблук: и то сказать – ведь рыло необходимо для рытья, а не для представительства! Чтобы дотронуться, нужно было полчаса собираться с духом, а потом, повизгивая от ужаса и восторга, пулей вылетать из сарая. Вот вам еще одно свидетельство моей тогдашней благонадежности: к этому нечистому для сионистов животному я питал чистейшие родственные чувства.

Ну в точности как к родственникам: при их жизни – привязанность, при утрате – боль, после смерти – умиротворенное пользование наследством. Когда подходил срок колоть моего друга, будничный, тусклый, уныло длинный нож, которым бабушка скоблила кухонный стол, внезапно озарялся беспощадной отточенностью. Появлялся, опуская глаза, как бы стыдясь своей непомерно почетной роли, свинокол в резиновых сапогах (тогда-то я и уловил сходство слов «резня» и «резина»), начиналась озабоченная мужская беготня, а я, обмирая от тоски, бродил вокруг сарая, затем, набравшись не то храбрости, не то бесстыдства, заглядывал в черную дверь и с оборвавшимся сердцем кидался обратно, успев заметить только ужасающие в своей непонятности веревки, неизвестно с какой, но ужасной целью перекинутые через поперечную балку. Я принимался скитаться дальше, изнемогая от тоски и что-то клятвенно бормоча, – а когда возвращался, уже весело-истошно выла паяльная лампа, женщины отскабливали черные паленые бочечные бочища, сияли тазы с многоцветной требухой, не кровь, а розовая вода стекала с… нет, это был уже не друг, а мясо – я к нему и относился как к мясу.

Вот и вся мудрость жизни: как только смерть начинает побеждать, переведи глаза на что-нибудь другое, назови потерянного друга каким-нибудь иным словом – ну хоть «покойник» – и сможешь с чистым сердцем возглашать, что жизнь все-таки всегда торжествует. И это будет сущая правда, если не вспоминать про тех, кто умер.

Дед Ковальчук (я невольно примеряю смерть и к его розовой лысине, подернутой белым волосом), похваляясь, обходит публику со свежеиссеченным куском сала, поминутно прикладывая к нему ладонь – раз и два: «Восемь пальцев! А?! А в магазине сколько пальцев? Кукиш не сложить!» Он так и остался тайным частником и подкулачником.

Мой папа, Яков Абрамович, – он любит всех, а потому и любим всеми – без устали демонстрирует свое искусство водоноса: таскает от колодца сразу по четыре ведра – два в руках и два на уравновешенном коромысле. Тетя Зоя, самая озорная из родни, протягивает бесконечную кишку сквозь стиснутый кулак, выдавливая кал, – все это уже не имеет ни малейшего отношения к моему другу…

Еще один секрет жизни: уписывая колбасу, не вспоминай, что прежде в ней было дерьмо, а сейчас – тело друга, которого ты тоже забыл, то есть низвел в сентиментально-эстетическое воспоминание.

– Кабан так какает! – восторженно кричу я.

– А может, и Левка тоже так какает? – лукаво спрашивает тетя Зоя, и я, вообще-то стеснительный, как девочка, на этом пиршестве жизни, которое всегда есть и пиршество смерти, хохочу вместе со всеми, как будто ее слова – лишь отчасти правда, а на самом деле я все-таки есть нечто другое, чем просто туша, и с каким-то щекочущим интересом вслушиваюсь в Гришкино бахвальство. Он, в отличие от меня, труса-белоруса (всюду семена национальной розни!), не побоялся пробраться поближе и все видел: и как кабана веревками дернули за ноги квер-х у, и как свинокол сначала наметил место, пристукнул по ножу кулаком, а потом как навалится, а кровь как даст, а он как подставит кружку и как начнет глотать, а потом как сунет ее Гришке, а Гришка как не захочет, а свинорез как заорет, а тогда Гришка как глотанет – нормальная такая! – и мне уже немного завидно, что я упустил случай сделаться вампиром.

Сало я тоже буду уплетать за обе щеки, хоть меня от него не то тошнит, не то я притворяюсь, что тошнит, – по крайней мере, я плююсь, упоминая о сале (таки еврейская натура свое берет!), хотя плеваться мне строго воспрещается. Но когда дед Ковальчук начинает строгать его – подмерзший, завивающийся мрамор, да надраивать чесноком горбушку… А что за хлеб был при товарище Сталине! Хрустящий кирпич, упругий, как резина, резать которую можно почти без единой крошки – только от корочки и рассыплется золотая пыльца, – в больших городских пекарнях сроду такого не испечь. Пузырчатый, как сыр, и каждый пузырек внутри аккуратно оплавлен, чистенький, будто изнанка целлулоидного шарика. Шапка на буханке поднимается, как шляпка на боровике – несколько набекрень, как пена на хорошем пиве, как летнее облако, а по его клубящимся краям – вулканическая лунная местность: дерани разок чесноком – и половина зубчика повисла клочьями на хрустящих зубцах. Но и обычный, столовского вида ломтик был потрясающе вкусен и упруг – только я этого не знал.

Я молниеносно обкусывал хлеб так, чтобы получился пистолет, и целился в Гришку: уже знал, что мужчина должен убивать или хотя бы угрожать – и это при том, что отец не позволял держать дома даже игрушечные орудия убийства, а бабушка, обычно кроткая до несуществования, решительно запрещала баловаться с хлебом. Нельзя было оставить его хоть с ноготь: на том свете будет за тобой гоняться. «А я его там и съем!» – храбрился я, но не доесть хоть молекулу хлеба я не в силах и посегодня.

Я заполнял отведенную мне форму не хуже этого самого исконного высококачественного хлеба. Я настолько непринужденно принимал форму окружающей (русской) среды, что наверняка именно обо мне сложена пословица «За компанию и жид удавился». Да и папа, Яков Абрамович, тоже лопал сало – только подавай. На этом пиршестве лишь одно блюдо выглядело подозрительным по части пятого пункта – сальтисон – набитый всякой неимоверно вкусной всячиной желудок. Если его поджарить, чтоб он пустил прозрачную жирную слезу… но лучше остановиться, ибо от одного лишь воспоминания можно упасть без чувств. С тех пор я не только не едал и не видал, но даже и не слыхал о сальтисоне – он остался в опечатанном Эдеме, в котором не было ни высоких, ни низких, ни красивых, ни уродливых – все были просто людьми, да и вся жизнь была просто жизнью, единственно возможной, потому что никакой другой и быть не может. В Эдеме не было ни счастья, ни несчастья, ни довольства, ни недовольства, потому что не водилось раздумий по этому поводу. Ощущение миновавшего счастья возникло только задним числом – когда я узнал, что жизнь может быть разной.

Сальтисон, где ты?.. Загляни к Каценеленбогену!..


Учился я у людей, но ближе всех – на первых проблесках зрения – мне были жуки. Неспешные, огнетушительного цвета, терпеливо расписанные чернью вычурных камуфляжных фиордов, они подходили мне близостью к горяченькой земле и задумчивым темпом жизни. Пока люди во мне не смонтировали душу – стремления занять достойное место среди них, я тоже был задумывающимся рохлей, больше всего любившим подолгу следить за какой-нибудь малюсенькой дрянью – непременно за дрянью, серьезные вещи меня не привлекали. Склонен я был и внезапно истечь слезами от сколько-нибудь нелюбезного слова. Гришка дразнил меня ревой-коровой, но добивался лишь того, что я исступленно кидался – даже не бить его, а рвать когтями, которых, по счастью, был лишен. Твердым же и уравновешенным я так и не сделался.

Часами, переползая на четвереньках, следить за путями жуков, как души высокие следят за полетом птиц, – глубже этих проблесков не забраться моей памяти. Медленная Лета поглотила жуков почему-то лишь в два приема: в отрочестве, в Кара-Тау, они еще попадались под именем пожарников, хотя у нас в Степногорске их звали божьими коровками – за неимением тех красных в яблоках черепашек, которые слывут божьими коровками в коренной России. Помню, как меня подняли на смех, когда я назвал каратауских пожарников по-нашенски, – разом отучили держаться за исконное: ведь больше всего я боялся оказаться чужаком среди своих где угодно – в комнате, на улице, в городе, в стране… И все же оказался чужим во всей Солнечной системе.

И жуки эти сегодня уже заграничные, и я тщетно зову божьими коровками общепринятых черепашек…

Поднявшись чуть выше, я заинтересовался пауками, сонно стынущими либо проворно снующими по паутине собственного производства, не обращая внимания на высохшие мушиные мумии. Мне были известны все уголки, обжитые нашими усидчивыми спутниками, где они спокойно обнимают всеми, какие есть, лапами наших легкокрылых спутниц и степенно выпивают их, подрагивающих, до капельки («выпьем, поворотим, в донышко поколотим»), чтобы затем уже не замечать их, с достоинством нося свое налитое гноем брюшко.

Я, содрогаясь, щекотал паутину травинкой – отвратительный хозяин торопился по снастям с проворством уродца-марсового, но однажды убедившись в обмане, он на целый день, а то и больше, переставал обращать внимание на мои заигрывания, распознав во мне нахального чужака из другой игры. (Полноценные личности играют только в свою игру – это евреи вынуждены примазываться к чужой.)

Отвращение к паукам у меня распространилось даже на невинных коси-коси-ножек, острые локти которых торчали выше головы, – я всегда раздавливал их с содроганием, в то время как другие пацаны давили их ласково: просто, чтобы посмотреть, как ритмически дергаются их лапы – «косят». Само имя их выражало шутливую симпатию к ним, которую я, увы, не разделял и не разделяю.

Мое пожизненное омерзение к паукам закрепили бродячие байки, расписывающие коварство и смертоносность тарантулов – еще один род чужаков, которые тоже жили среди нас под именем тарангулей. Такой мы были народ: никому не приходило в голову что-нибудь прочесть про тарантулов – мы вполне довольствовались собственной брехней. Теперь-то я, конечно, понимаю, что всякий народ велик лишь до тех пор, пока довлеет себе, пока врет что пожелается и сам себе верит, с презрением отметая жалкую мельтешню научных проверок, доступных любому чужаку (еврею).

Обнаружив в земле аккуратную дырку тарангуля, полагалось «выливать» его, таская воду банку за банкой, покуда она не станет поперек горла. Именно за выливанием тарангуля впервые обнаружилась моя склонность к подвигам, проявлявшаяся исключительно в коллективе: тарангуль – громадный, суетливый – выскочил так внезапно, что все обомлели, и только я, самый жалкий клоп, нашелся накрыть его поллитровой банкой и, почти обезумев, трахнул по ней кирпичом с такой силой, что только чудом обошлось без жертв.

Я и посейчас больше трепещу перед отвратительным, чем перед опасным: крыса для меня страшнее овчарки.

К животным я относился как будто бы в точности как к людям («К нам Васька Знаменский приходил», – рассказывал я про соседского кота), а любил их, пожалуй, еще и больше. Чужаками (евреями) я их считал лишь в одном: я ничего у них не перенимал и не стремился занять среди них достойное место. А в остальном – я и сейчас поглядываю на животный мир не без умиления: как же, воплощенное торжество жизни – проходят годы, века, а котята все такие же игривые, кошки грациозные, телята простодушные, а коровы кроткие и дойные, не нужно только вспоминать, что это другие телята и другие коровы. А те, прежние, – и самый кал, в который мы их обратили, успел тридцать раз обернуться в торжествующем (бессмертном) кругообращении веществ. (Вот вам образец еврейского индивидуализма, уничтожающего ощущение бессмертия, свойственное роевому народному сознанию, взирающему выше индивидуальностей.)

Каждый год весной, настолько ранней, что по нашим североказахстанским меркам это была еще зима, в кухне появлялся крошечный теленок. В сарае он мог замерзнуть, но я этого не знал и не интересовался. Ему веревкой отгораживали угол, он разъезжался на каких-то хрящах, которые нужно было обрезать (телят тоже обрезают). Очень скоро он начинал бойко постукивать копытцами, до невероятности простодушно оглядывая выпавший ему Эдемчик. Иногда он застывал и начинал струиться на пол из слипшейся волосяной висюльки на шелковом животике.

– Писяет, писяет! – радостно кричал я, дежурный по теленку, в то время еще добросовестно относившийся к своим обязанностям, и гордо прихлопывал его по шелковой спинке. Он мигом подбирался, и бабушка успевала – «Надо ж, скоко напрудил!» – подставить ему извлеченный из небытия специально для дней теленка зеленый горшок с ржавыми болячками на дне. В новоявленном горшке я, к восторгу своему, узнаю свой собственный, канувший в мою персональную Лету, еще совсем коротенькую, но уже поглотившую довольно много лиц и предметов. Однажды, когда горшок зимой доставили с улицы, я обнаружил на его дне острый ледяной сталагмитик, истаявший под первыми же каплями без всякого протеста, как делается все в мудрой и гармоничной природе. В своем же загробном существовании горшок совсем одичал – изоржавел, погнулся… Нет, Эдему не нужны выходцы из иных миров: спящий в гробе чужак мирно спи – жизнью пользуйся живущий.

Время от времени теленок начинал ляпать задорно шлепавшиеся плюхи, разбрызгивающиеся солнца, парадоксальным образом вкусновато попахивающие, – их тоже надо было поймать горшком. Как-то теленок расскакался и одновременно раскакался, взбрыкивая задиком с задранным хвостом и ляпая сразу во все стороны света, и бабушка, причитая, тщетно кидалась с горшком во все стороны, как энтомолог (Набоков?) с сачком, – я со смеху чуть не отдал концы.

Я всюду говорю «теленок то», «теленок се» только в обобщенно-роевом смысле: на самом деле это были разные телята. Они подрастали, мы с ними сживались, потом они куда-то исчезали, потом на полу возникала новая шкура, коричневенькая с белыми пятнами, твердая, как фанера: ее можно было поднять за край, и она почти не сгибалась. Это и есть гармоничное исконное кругообращение патриархального космоса. Ведь гармония возможна лишь в той степени, в какой она признается нашей душой, а моей душе фанерная шкура ни о чем не напоминала – только иногда ночью, наслушавшись рассказов о бродячих мертвецах, я начинал с тревогой вглядываться в светящиеся белые пятна.

Пугали рассказы только о своих покойниках, так что для истинно национального сознания выдумать легенду об убитом чужаке, укоризненно являющемся после смерти, по-видимому, так же нелепо, как для меня была бы нелепа легенда о теленке-призраке. Это к вопросу о том, способны ли испытывать раскаяние участники всевозможных погромов, набегов и раскулачиваний.

Отщепенцы (евреи) лгут, что при Сталине народ страдал, – лично я жил преотлично (да и Лев Толстой указывал, что всенародный стон выдумал Некрасов). Право на жилище, например, я осуществлял с такой полнотой, что даже не догадывался, что такое теснота: на восьмиметровой кухне сквозь чугунные трещины дышала вулканическим огнем плита, сосредоточенно клокотало белье в баке, царственными облаками расходился пар, впятеро утолщая и искривляя стекла и стекая с подоконников по старому чулку в чекушку; более деловой, но зато сытный пар от неочищенной горошистой картошки для свиньи рождал уют и аппетит. Папа, Яков Абрамович, после воркутинских лагерей никак не мог поделиться таким сокровищем с нечистым животным, не выхватив и себе пару серых яблочек в лопнувших мундирах. Кадка с водой, снаружи тоже как бы в сером мундире, да еще и трижды туго подпоясанная, внутри маняще и пугающе краснела («Лиственница», – полагалось уважительно отзываться об этой красноте) сквозь толщу воды – в такой же кадушке захлебнулся вверх ногами соседский мальчишка, мой ровесник (только чужая смерть дает настоящую цену нашей жизни); скакал и жалобно звал не виданную им маму теленок; жалась к полу железная дедушкина койка, на которой дед Ковальчук тоже роскошествовал, как богдыхан, подставив под ноги специальный деревянный ящик (койка была коротковата), перегородив им выход в сенцы.

Он задумчиво, словно пробуя некие воздушные аккорды, перебирал пальцами особенно белой в сравнении с его чугунными руками пухлой ноги, покрытой трофическими язвами и спиралями ожогов (зудящие ноги он прижигал электрической плиткой), и ногой же старался (иногда очень удачно) ухватить тебя за бок – «Попался, который кусался?» – так что, протискиваясь мимо, ты уже заранее состраивал плаксивую рожу, чтобы взвыть: «Ну дедушка!» – уже в полной боевой готовности.

В пятнадцатиметровой комнате всем тоже хватало места: вечером начинали раскладывать на полу матрацы, мы с Гришкой немедленно бросались кувыркаться, а когда появилась тугая, как барабан, защитная, как плащ-палатка, раскладушка, мы с Гришкой до драки сражались за право спать на ней. Попробуйте мне сказать, что это убогость – спать на раскладушке или на полу: за право спать на полу, а не в кроватке, мне тоже пришлось побороться.

Папа объяснил, что изголовье у раскладушки следует поднимать ровно на два зубца: один – слишком низко, а три – слишком высоко, и ни при какой другой установке я и поныне заснуть не могу.

Правда, иногда на меня находил какой-то стих, и я просил обставить раскладушку стульями, чтобы почувствовать себя отчасти в пещере. Иногда, с той же целью, забирался под стол и завешивался скатертью – но это у всех детей временами возникает мечта о каком-то убежище, непременно маленьком, тайном и укрытом со всех сторон (очень долго, уже взрослым, я старался спать лицом поближе к стене).

В этом утраченном Эдеме (а Эдемы бывают только утраченные: чтобы дать им название, нужен взгляд со стороны, взгляд чужака) я каждое утро забегал проведать корову, грустно, кротко и неустанно жующую и деликатно отрыгивающую. Когда она выдыхала на меня сеном и молоком, тепло еще долго пробиралось под рубашкой, успев щекотнуть аж в самых штанах, и мне не приходило в голову, что исчезнувший теленок был для нее таким же сыночком, как я для моей мамы: ведь при всей нашей дружбе они были чужаки. Но только так и можно создать Рай На Земле – для этого необходимо держать чужаков на положении скотины, чтобы они не сумели напомнить о жертвах или о каком-то еще мире за райскими стенами. Увы, чтобы обеспечить рай для десятерых, одного приходится убивать, а троих изолировать. Что ж, далеко не всем эта плата кажется чрезмерной: ведь избавляться приходится от чужаков. А без них Эдем устроится с неизбежностью: папуасы до появления Миклухи-Маклая считали себя не просто лучшими, как мы когда-то, а единственными людьми на земле, и среди них не было недовольных, хотя никто там не имел ни ванн, ни парламентов, ни круизов вокруг Европы.

В мире без чужаков не бывает несчастных. Равно как и счастливых. Разве что задним числом.

Наша корова – это была просто корова, как просто люди – это были русские люди. Но не сразу: сначала чужаками были все, кто не из нашего дома, потом те, кто не с нашей улицы, потом… А правда, кто же чужаки для меня сейчас? Китайцы? Мусульмане?.. А чужие коровы были страшные. Когда стадо с могучим быком во главе, мотая тяжкими выменами, меж косыми, прямыми заборами, плетнями разбредалось по домам, я тоже летел домой со всех ног, хотя ни от одной чужой коровы никакой обиды не видел, и наблюдал уже из сенцев, из мира своих, где все понятно, а потому страшно лишь в той степени, в какой опасность видна глазами. Коровья лавина валила мимо – все одинаковые и страшные: евреи – они и в коровах евреи. Много лет меня преследовал сон: высоченные коровы на задних полусогнутых ногах вышагивают переулком мимо, мимо, а я стыну от ужаса, что они меня заметят.

Возможно, это был след диковатой картины: одна корова взгромождается на другую, предварительно на нее же опершись мордой, чтобы высвободить передние ноги. «Мама, корова на корове ходит!» – заорал я, но мама на этот раз почему-то не разделила моего восторга. Но это же нелепое движение во сне отчего-то являлось ужасным.

И вдруг в этом черно-буром ледоходе – родное коровье лицо. «Зойка, Зойка!» – прыгая от радости (а собственно, чему было радоваться?), ору я и трясу дедушку за штаны… «Тю т-ты, штаны стащил, скаженный!..» – сердится дедушка, поспешно упрятывая обратно выглянувшие подштанники.

Зойка настолько наша, что ее портрет даже помещен в папиной книге «Древний Восток» (сходство лазурных глаз требовало всякий раз сбегать в сарай удостовериться: да, несомненно это она, только без лазурной бороды). Что шумеры и вавилоняне со своими коровами жили тыщу лет назад, это мне и в голову не приходило: в Эдеме время стоит на месте. В этой же книге длинноносые египтяне, неизменно развернувшись в профиль, чопорно жали пшеницу, надменно погоняли такую же надменную скотину, так же танцующе выступающую неведомо куда, – только одна из выступающих команд называлась почему-то «Евреи в походе». Но во мне ничто не откликнулось, и обнаружил я евреев, затесавшихся среди египтян (даже туда они пролезли!), только задним числом вступив во владения отцовским наследством: наша корова была мне роднее каких-то египетских жидишек.

Роднее-то роднее, но когда дедушка Ковальчук сплел мне красивый кнутик из разноцветных бечевок с вплетенным туда никелированным кольцом, я поспешил на улицу (только взглядом чужака со временем обнаруживаешь, что твоя родная улица была переулком), чтобы испытать свое оружие – опять-таки, не на ком-нибудь, а на чужаке. Зудящей рукой я стегал все подряд заборы, столбики, пока не набрел на теленка, который тоже искал, на ком бы испробовать новенькие зудящие рожки. Он тоже бодал все подряд – заборы, столбики, приставлял набычившуюся головку и начинал перекатывать туда-сюда.

Мы сразу поняли, что созданы друг для друга. Я стегнул его кнутом, а он сшиб меня с ног и начал катать по земле жаждущим подлинного дела твердым лбом. На мой раздирающий рев выскочила бабушка, причем теленок прореагировал на ее возникновение с чисто человеческим коварством: немедленно начал пастись, принявши необыкновенно постный вид, – я даже вгляделся, не скорчит ли он мне рожу потихоньку от бабушки (Гришка бы непременно скорчил), но у него хватило хитрости не сделать даже этого.

Но победа-то все равно осталась за мной – из-за одной только принадлежности к высшей расе. Теленок уже давным-давно участвует в великом кругообороте органических веществ – а я все еще брожу и разглагольствую. И так у меня сжимается сердце, когда я вижу беззащитно распростершуюся в пыли коровью лепеху цвета хаки: что может быть прекраснее – нечаянно вляпаться, а после озабоченно вытирать башмак о пыль… Сбоку, сбоку особенно трудно его оттереть.

В ту пору мысль моя не знала бездн неведомого, она не заглядывала глубже червяков (за сараем, под пластами навоза крепко и упрямо спал особенно жирный, белый, тугой, как стручок, сегментированный тугими кольцами, свернувшийся человеческим ухом червяк) и не поднималась выше голубей. Для Эдемов это потолок: мир кончается там, где кончаются наши, лишь из отношений с ними он и состоит. В нашем Эдеме очень многие головы запрокидывались к небу, а глаза, не замечающие ни солнца, ни облаков, устремлялись ввысь, чтобы только констатировать завистливо или презрительно: «Чумак выпустил. Домашние. Вертят, сволочи…» Или: «Байтишкановы. Одни дикашпоты».

Я тоже запрокидывал голову и с видом знатока произносил магические слова, понятия не имея, что они означают. С большим опозданием я впервые увидел, как среди кружащих голубей один внезапно провалился вниз, перевернувшись через голову, и тут же поправился, вернулся в ряды. Правда, отличить дикаря («дикашпота») от домашнего ничего не стоило: дикари были обычные, носатые, а у домашних носик был изящно-коротенький, как у вымечтанных красавиц из тетради шестиклассницы. «Домашние» были редкостью, и однако именно их носики считались эталонными: коротконосый «малый народ» навязал свои вкусы носатому «большому народу» (у людей обстояло как раз наоборот).

За голубей отдавали целые состояния, их подманивали специально обученными коварными голубками, крали, дрались – это называлось «драться до смерти». Смертей я не помню, но ведь и название чего-то стоит – кровь у меня стыла в жилах вполне исправно. Когда оплетенные коротконосыми чарами носатые простаки начинали спускаться в чужой двор, их хозяин с дружиной бежал во вражеском направлении, стараясь с леденящими кровь проклятиями угадать, чья же закулисная рука держит главную нить интриги. Не раз страшные ноги в кирзовых сапогах с конским топотом пробегали над моей головой, ушедшей в земных жуков…

И никому не казалось странным биться за голубей, никому не приходили в голову низкие вопросы: а на какого хрена они мне сдались? Забота о презренной пользе могла закрасться только в сердце чужака, лишенного главной и единственной ценности: достойного места среди наших. Для коренных же, истинных степногорцев все, что ценилось нашими, обладало безусловной ценностью.

У меня было не меньше друзей среди животных, чем у какого-нибудь патриотического литератора – еврейских приятелей, которых он выкладывает в доказательство того, что он вовсе не антисемит. Как будто в звании антисемита есть что-то постыдное: антисемит – вовсе не вульгарный расист, потому что еврей, как я уже говорил, это не более чем социальная функция «не нашего». Благодаря антисемитам духовный организм народа отторгает чуждые вкусы, а главное – способность видеть себя глазами постороннего. Самодовлеющий (цельный) Народ создается единственным стремлением – стремлением к Единству. И людям, наиболее полно воплощающим это объединяющее начало, людям-фагоцитам, чья единственная функция заключается в том, чтобы уничтожать всякое проникшее в организм инородное тело, – им вовсе не нужно знать, из осины или из красного дерева та или иная заноза, – ее в любом случае необходимо окружить гноем и исторгнуть, хотя бы ценой гангрены. Фагоцитам не важны ни знания, ни богатство – важно только Единство всех со всеми: будь как все, думай как все, делай как все. И пусть не такие, как все (евреи), будут трижды полезны для приобретения знаний или ремонта зубов – провались они и с книгами, и с бормашинами, ибо единственно важная вещь на свете – единство – жива лишь до тех пор, пока тверда граница, отделяющая организм от окружающей среды, отделяющая своих от чужих, «наших» от «не наших».

По какому признаку «наши» отличают друг друга среди чужаков – вопрос особый. Но судя по тому, что в «наши» попадают и труженики, и лодыри, и трезвенники, и алкаши, и интеллектуалы, и невежды, и храбрецы, и трусы, признаки эти не имеют отношения ни к труду, ни к культуре, ни к мужеству, ни к доброте и ни к каким другим доблестям, которые мог бы разглядеть и приобрести каждый, если бы только захотел, – то есть к так называемым «общечеловеческим ценностям». Патриотам приходится так много лгать только потому, что они вынуждены отторгать чужаков, основываясь как раз на тех «общечеловеческих ценностях», которые и делают такое отторжение невозможным: патриотам-фагоцитам приходится изобретать самую несусветную брехню о доблестях «наших» и мерзостях «не наших», и тем не менее чуть только они признают какую бы то ни было доблесть «наших», как им немедленно указывают «не наших», обладающих этой доблестью, и «наших», ею же не обладающих. Вот если бы фагоциты честно заявили, что дело вовсе не в доблестях или мерзостях, а в том, что самый отвратительный из «наших» все равно не нарушает Единства, а самый расчудесный из «не наших» нарушает, если бы фагоциты осознали свою истинную цель и провозгласили ее открыто, они, пожалуй, даже снискали бы определенное уважение в качестве иммунной системы народного организма: ведь, не отторгая чуждые вещества, он очень скоро растворился бы в окружающей среде. Фагоциты народа – это и есть антисемиты.

Так что простите меня, ради распятого мною Христа: я был не прав со своими выкликаниями насчет того, что не стоит из-за одной ступеньки, в угоду четыреста первому, вместо верных «спецов» наживать желчных соглядатаев и скептиков в интеллектуальном центре общественного организма, – я судил слишком рационально (по-еврейски): дело не в дележке материальных благ, а в нарушении Единства. Чужаки должны быть либо растворены до полной неразличимости, либо истреблены. И здесь слово и дело за вами, дорогие мои фагоциты!

Вы правы, народные фагоциты: даже мой папа, Яков Абрамович, чья доброта и готовность услужать первому встречному граничила с юродством, все равно остался чужаком: разделяя с русским людом корку хлеба и тюремные нары, варясь с ним в тесном провинциальном котле, он так и не начал бухать, загибать, дозволять детям болтаться до полуночи. А быть в Единстве означает перенимать нравы. Даже я, самоистребительно стремившийся и действительно далеко переплюнувший подавляющее большинство русских людей в тех доблестях, на которые они без видимых оснований претендуют – в широте души, удали, винопийстве и богатырстве, – даже я в конце концов превратился в канонического еврея, и следовательно, правы были фагоциты, оттеснившие меня обратно в проклятое русским Богом лоно, из которого я выполз.

Поэтому вас, кто меня уничтожит, приветствую радостным гимном.

И пусть четыреста первый поднимется ступенькой выше. Правда, народ тем самым спустится ступенькой ниже.


Кошку Муську я любил любовью брата, а может быть, еще нежней – да не «может быть», а точно нежней, чем Гришку, – я лишь не считал ее равной себе, то есть не стремился к единству с нею во вкусах и мнениях: не беспокоился насчет того, что она обо мне подумает.

Гладил я ее до исступления, страстно вникая в каждый изгиб ее тела, и она тоже подавалась всеми изгибами навстречу моей ладони, запрокидывая ко мне лицо с невыразимой преданностью, и я часто стягивал назад ее щеки и ушки, превращая ее в зайца, как бы стараясь убрать все материальное, стоящее между нами, а затем, зажмурясь изо всех сил, чтобы не помять ее, прижимался своим носом к ее нежному носику.

Когда меня обижали, а это происходило непрестанно из-за моей неумеренной чувствительности, она проскальзывала ко мне, как эйнштейновский луч (огибая даже те предметы, которые оставались на полметра правее или левее), словно бы ощущая запах моих слез, подобно запаху колбасы, даже на улице. И я, обнимая ее коленями, животом, грудью, будто – да и не «будто», а на самом деле – стараясь вобрать ее в себя, причитал, давясь от горя: «Мусенька, миленькая, ты одна меня любишь», – а она мучительно запрокидывала голову, стараясь не обидеть меня этой попыткой отчасти высвободиться из моих объятий, и вглядывалась, вглядывалась с таким состраданием…

Зато когда она однажды заболела, я чуть не изошел слезами и пузырями изо рта, валяясь отчего-то на спине на дедушкиной кровати, и даже дедушка Ковальчук, кажется, почувствовал, что моя слезливость наконец-то нашла достойное применение. Обычно он говорил: «Ремня надо дать. Чтоб было чего реветь».

Но потом я подрос и начал добывать место среди своих, и наши с Муськой протискивания друг в друга кончились. А еще позже у нас появился маленький, но чрезвычайно энергичный пылесосик с надувающимся, словно брюшко насосавшегося осьминога, черным мешком на заду. Когда пылесосик истерически взвывал, Муська забивалась за печку, и это казалось мне настолько забавным, что я усиливал удовольствие, просовывая пылесос к самой ее мордочке. Муська вдавливалась в стену, а потом с гибельной храбростью вдруг начинала колотить лапами по маленькому чудовищу. И мне становилось еще забавней…

А потом (Двадцатый съезд сработал?) нам дали новую квартиру – и Муська не снесла непривычных стен. Но какой же идиот стал бы считаться с мнением кошки: Америка для американцев, Европа для белых, Россия для русских, квартира для своих. Муська начала пропадать, забиваться под заднее крыльцо, и никакими силами нельзя было выманить ее оттуда. А может быть, после пылесоса она уже не верила мне? И однажды она исчезла бесследно, не желая обременять нас своим трупиком.

С гибелью чужаков, даже вполне симпатичных нам, мы миримся неизмеримо легче, в глубине души едва ли не соглашаясь, что, в конце концов, для этой участи они предназначены не нами, а самолично Господом Богом. В отличие от нас. И если рядом с вами трудится инородец – ничуть не менее трудолюбивый, умелый, дружелюбный, к которому вы, тайно гордясь собой, прекрасно относитесь, – угадайте, на кого самое первое и глубокое движение вашей души укажет как на первого претендента за ворота? Если вы честный человек, можете не отвечать: я сам таков. Мы, порядочные люди, отличаемся от фагоцитов только тем, что предпочитаем уничтожить инородное, не отторгая, а растворяя его в себе.

Эдем – это мир, где все свои, а чужие не претендуют на равноправие во вкусах и мнениях. Думаю, что общество, состоявшее из каст, не помышляющих о единстве друг с другом, наслаждалось неведомым нам покоем.

Нигде, кроме Эдема, я не встречал такого черного паслена, который от переспелости было почти невозможно сорвать не раздавив. В нашем райском огородике он рос сам собой, винограды и ананасы были только неумелыми потугами уподобиться ему, Божественному. Эдем вообще был переполнен злаками, нигде более не произрастающими либо считающимися несъедобными. Взять хотя бы калачики: неспешно, как делается все в Эдеме, разворачиваешь аккуратную зеленую упаковку самого умелого в мире приказчика – Господа Бога – и достаешь действительно калачик величиной с таблетку, уже нарезанный на дольки, как мандарин, и – можно ли так выразиться? – бананисто-скользкий на вкус…

А сладкий корень? Надрываясь, выдирать его из земли, разрезая ее в причудливых направлениях, и никогда не выдрать до конца, а потом жевать пополам с песочком до сладостного головокружения – на обычном человеческом языке ни вкус этот, ни сами растения не имеют названий.

Если из покорного кружева морковной грядки выдернуть одного поросеночка – оранжевого в белом волосе, будто альбинос в Крыму, – и, ополоснувши в кадке с дождевой водой (Эдем не знает никакой заразы: там болеют без связи с причиной, а потому никаких причин не боятся), схрупать пополам опять же с песочком, то на грядке для вечности останется ровно столько же, сколько было.

Даже уборная в Эдеме источала излишне, может быть, самостоятельный, но несомненно приятный запах. Сладостен был самый ужас, с которым по вечерам вглядываешься в черную бездну, где безвозвратно исчезает, посверкивая, горячая струйка жизни, отвергнутой здешним миром, вглядываешься до невыносимости, чтобы, невпопад обронив последние капли, лететь через кладовку, грохнув коленом о ларь с мукой, через сенцы – в свет, в этот свет. После фильма «Садко» я вглядывался во тьму с особым трепетом, ожидая, что оттуда вот-вот вынырнет обвешанный водорослями морской царь (в Эдеме не ищут побуждений, а стало быть, почему бы владыке морских глубин не окунуться хотя бы и в дерьмо).

Зимой со дна нарастал обледенелый разноцветный сталагмит, бугристый, словно гнездо гигантской ласточки. Дуло из дыры зверски, с толченым ледком, и использованная бумага, кружась, как парашют, норовила взлететь к тебе обратно.

Кстати, к свежей бумаге, сунутой в тряпочный карман, я приглядывался очень бдительно и если угадывал в ней книгу, то, невзирая на самую неотложную надобность, все равно бежал обратно и устраивал скандал. Однако при всем моем райски неколебимом благоговении перед печатным словом против подобного же использования газет я ничего не имел – чуял истинную их ценность. А однажды, потрясенный святотатством, я выволок на кухню картонный переплет, на котором сияли с горделивым благородством выглядывающие друг из-за друга, как бы не замечая нас, Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин. Но тут уж все прикусили язык и на моих глазах водрузили священный переплет на самое торжественное место. Только Гришка долго дразнил меня, что вот как раз минуту назад он употребил сакральный том по неподобающему назначению, – и я всякий раз кидался проверять.

Правда, в определенное время года дедушка Ковальчук отводил от ручья, служившего, подобно античному Океану, границей человеческого мира, небольшой, но неукротимый рукав к дощатой будочке, выступающей из потрепанной бревенчатой стенки нашего дома, и все накопленные за год сокровища расплывались по буйному картофельному участку, а в доме на несколько дней устанавливалась самая серьезная вонь. «Не трожь г… – оно вонять не будет» – эта премудрость относится к стабильности любого общества: все хорошо на своем месте, не нужно перемешивать народы и обычаи.

Постепенно граница мира отодвинулась до саше, как у нас звалось шоссе, и нашими сделались уже все обитатели лабиринта переулочков, в которых я, впрочем, не видел ничего беспорядочного: они, как и весь мир, были такими, какими только и могли быть. Я уже выбирался посмотреть, как свои мальчишки лупасят плитками – застывшими лужицами чугуна – по бабкам, напоминающим головастые дощатые башни, возносящиеся над золотоносными шахтами. Мне ни разу не приходило в голову поинтересоваться, для чего они нужны: для чего нужна луна? Все было такой же бесспорной данностью, как ценность бабок и плиток, – я мечтал о них, совершенно не интересуясь презренной (еврейской) полезностью: это были назначенные от века и навеки символы мастерства и могущества. Помню, как я был изумлен, обнаружив священные бабки в кастрюле с настаивающимся холодцом, как если бы добрый католик вынул из супа Святой Грааль.

Про плитки, правда, пацаны рассказывали, будто на Мехзаводе их сказочные россыпи, чистое Эльдорадо. И однажды я пустился в путь… Но выбравшись к саше, за которым открылись озаренные слепящим солнцем неведомые пространства – россыпь таких же точно, но чужих хибар, – я остановился и заплакал от тоскливого предчувствия, что мир так и не будет иметь границ.

– Ты чего плачешь, заблудился? – склонился ко мне чужой, а потому тоже страшноватый мужчина. – Твоя как фамилия?

– Каценеленбоген, – сквозь слезы ответил я, впервые познавая те катастрофические неудобства, которые всю жизнь обрушиваются на носителя чуждого имени.

– Как? Любовин?

– Любовин, – согласился я.

– Это же Яков Абрамовича пацан, – узнал меня какой-то доброхот: Яков Абрамовича и без фамилии знали все.

– Чего ж ты говоришь, что ты Любовин? – сердито спросил мужчина, и я не нашелся что ответить.

Я и теперь со всех ног обратился бы в Любовина, как тогда, так и сейчас стараясь принять форму окружающей среды. Как раз перед моей вылазкой за границу мира один из наших же пацанов, не разобравши моей богомерзкой фамилии, насмешливо обрадовался: «Ты что, немой? Гляди, ребя, немой, немой», – и я пресерьезно размышлял: а что, может, я и правда немой?

Из-за моей готовности поддакивать я чуть не сделался очкариком. Неизвестно с чего я начал щурить глаза; врач заподозрил близорукость и начал примерять очки. «Видно?» – «Видно», – соглашался я. «А так лучше?» – «Лучше». Вроде бы и в самом деле было несколько лучше. Мне их и прописали. Я, уже в очках, явился в свет, и Гришка радушно представил меня публике: «Знакомьтесь – очкарь!» С очками было покончено. Так, благодаря Гришке, я сохранил единицу по зрению, пока не подрастряс ее чтением в полутемных автобусах. Ах, если бы рядом с моим желанием угождать всегда оказывался Гришка! Но увы, в делах доблести он был едва ли не угодливее меня, а ведь он уродился отменной животной особью, в отличие от меня, который в качестве животного, то есть в одиночку, ни к черту не годился: всеми своими успехами я обязан исключительно духу – желанию угождать другим.

Со своими пацанами я уже без всякого страха забрел в бывшую Преисподнюю по ту сторону Океана, на Зунты – какие-то белесые и бескрайние песчаные отходы обогатительной фабрики, от которых у меня неизменно разбаливалась голова, с чем, однако, я и не думал считаться. Моя склонность к подвигам ради наших росла быстрей, чем выпадали молочные зубы.

За одной из границ моего первоначального мира начинался огород Айдарбековых. На пограничном столбе часто слезилась на солнце диковинно темномясая колбасина; дедушка Ковальчук насмешливо подмигивал в ее сторону: «Сейчас заржет». Есть конину, а тем более выдерживать ее на солнце нам представлялось делом бесспорно дурацким.

Однажды мы с Гришкой и еще одним пацаном постарше собрались оттырить айдарбековского сына Айдарбека. Меня абсолютно не интересовало за что: раз наши решили, значит, надо – в Эдемах только так. Айдарбек был сильно постарше и слыл человеком опасным; знатоки советовали одному кинуться под ноги, а остальным…

Но никто не решался сделать первое движение, и драка уже начала вырождаться в нудные препирательства. И тут я, самый маленький, зажмурившись, кинулся Айдарбеку в ноги и, клоп, впился в них пиявкой, не чувствуя ударов, а только фиксируя вспышки в голове. И Айдарбека-таки отдули!

Я могу (и очень хочу!) тянуть повествование бесконечно, как сладкий корень, хотя прекрасно сознаю, что воспоминания о босоногом детстве – один из самых несносных жанров советского казенного народничества. Но только так и удается хоть на полчаса вкусить иллюзию, будто не все проходит безвозвратно, что кое-что можно извлечь из загробного существования – пусть кривым и облезлым, как мой зеленый горшок. То, что нам по глупости кажется победой жизни, – это на самом деле только мимолетный перевес памяти, на мгновение вырвавшей у тьмы какой-нибудь клочок драгоценной для нас жизни, чтобы в следующий миг кануть во тьму вместе с нами. Но лишь ради этой вспышки я, терпеливый, как археолог, складываю из исцарапанных стеклышек и истлевших лоскутьев увечный абрис моего папы, Яков Абрамовича, самой бодрой в городке походкой спешащего домой по ослепительному переулку среди растрескавшихся заборов, иссохших плетней и гораздо более степенных в сравнении с ним кур, юмористически поблескивая совершенно круглыми окулярами, уменьшительными для зла и чудовищно увеличительными для добра. В пыли раскиданы ржавые разнокалиберные гири: парни, кто похуже, кто получше, корячатся под двухпудовкой. «А ну вы, Яков Абрамович!» – подзуживает какая-то язва – и папа без всякого видимого усилия возносит ржавую каплищу над своей бритой (Котовский) головой вверх дном, что умеет только силач Халит, ингуш.

«Да…» – выдыхают посрамленные, а папа, на ходу покрываясь шляпой, торопится к обеду, чтобы скорей бежать дальше по добрым делам: он должен был творить их беспрерывно, как крысы и фагоциты должны беспрерывно что-то грызть, иначе зубы прорастают им в мозг.

В редкие выходные дни папа сидит с нами за столом в голубой майке. А я совершенно серьезно обращаюсь к его бицепсам: «Мускулы, мускулы, походите» – и живые бугры начинают мощно перекатываться, как два гиппопотама под атласным ковром. Помню первую баню (до того меня купали в жестяной ванне): полутемный цементный застенок и папу с жестяной, опять-таки шайкой – только на микеланджеловских фресках я встречал такую вздутую округлую мощь. Правда, папа был еще и мохнат как обезьяна. Вот они, евреи: снаружи безобидный очкарик, а внутри – горилла. Именно микеланджеловского Адама из провинциального Эдема тщится удержать на плаву моя пускающая пузыри память, а не беспомощного старичка, покрытого болячками, словно донышко моего покойного друга. «Янкель Аврумович Каценеленбоген» – сияет с мраморной (распределительный щиток) надгробной плитки (всю жизнь для удобства окружающих он проживал не под своим именем – вот и верьте после этого евреям!). При этом мой бедный, несчастный папочка и законспирироваться толком не сумел: мы с Гришкой – выражусь по-исконному, обое Янкелевичи. Слишком долго проживши отпетыми русаками, мы не сумели проникнуться украдчивым (посвящаю Солженицыну) еврейским духом, позволяющим, пряча паспорт, представляться чужим именем-отчеством.

С меня раз и навсегда хватило той сенсации, когда в моей школьной характеристике вместо Яковлевича оказался Янкелевич. И уж сколько папина родня меня журила: да кто же смотрит в паспорт, да ты же (общий восторг) ну совсем не похож на еврея, ведь правда не похож! Ну ни за что не догадаешься, – и припугивала: будут думать, что ты нарочно не прячешь отчество, что ты гордишься, что ты гидра сионизма…

Бесполезно было объяснять, что я не только не горжусь, а неопалимой купиной беспрерывно сгораю от стыда за свое отчество. Но позор постоянных разоблачений при любой проверке документов для меня несравненно ужасней непрестанных мелких ударов током при открытом произнесении моего отчества вслух.

Впрочем, хуже другое: мой еврейский папа и русская мама никогда не могли понять, зачем люди совершают подлости. Из-за этого-то я так никогда и не выучился дышать человеческой атмосферой – по крайней мере, главным ее ингредиентом – дележкой, завистью. Со стороны высших сил моего детства я, случалось, претерпевал обиды, но даже не нюхал предательства. Пока сам не пустил к нам эту струйку, пытаясь стать слугой народа. Но это дело другое – собственные миазмы всегда ароматны (как уборные в Эдеме).

И дедушку Ковальчука я тужусь удержать в этом мире уверенным пузатым мастеровым с молотком или паяльной лампой – да пусть и нализавшимся дебоширом, только бы не парализованной тушей, которой изредка удаются лишь матерные слова, бессильной тушей, в которой исправно трудятся одни только фагоциты, вполне успешно раздувая нарыв на ступне. Мертвую ногу еще живой рукой неукротимый дед время от времени за штанину кальсон притягивал поближе и, убедившись в ее бесчувственной никчемности, из всех оставшихся сил швырял обратно, каждый раз заново расшибая ее о спинку уже вполне приличной деревянной кровати.

Ну и что такого? Нечто в этом роде ждет всех нас. А я вот все равно вижу, как дедушка после обеда (на первое борщ – «хозяин дома», на второе каша – пища наша, да-да – каша наша, щи поповы, галушки хохловы) – после обеда, значится, озорничая хватает меня за пузо очугунелой от полувекового братания с железом набрякшей ручищей. «Ты ж его изувечишь лапишшами своими железными!» – кричит бабушка, а дедушка вопрошает меня юмористически-грозно: «Ну, понял? Понял, отчего Антон Антоныч помер? Его, брат, бочкой задавило!»

Я уже давно, но тщетно пытаюсь дознаться, как случилось это несчастье. Антон Антонович вроде бы что-то сосал из лежащей бочки, а она покатилась и… Но ведь из лежащей бочки все должно еще до этого вылиться – вот повали нашу бочку… Тайны, тайны… «Наелся? Брюхо тугое? Клопа можно раздавить?» – продолжает допытываться дедушка. Ради клопа я готов рискнуть и брюхом, но клопов, когда надо, вечно не найдешь.

Моя память одерживает одну иллюзию за другой, подцепляя к утопшим все новые и новые пузырьки, надутые моей любовью. И детям своим в каждую размягченную минутку я впрыскиваю все новые и новые сведения об исчезнувшем Эдеме, и даже моя дочь-вертихвостка слушает с любопытством: ей удивительно, что папа не всегда носил портфель с пиджаком, а жил в каком-то диковинном мире с родными коровами и дедами-выпивохами. И я заныриваю все глубже, глубже, глубже, чтобы продлить хоть на один проблеск призрачную жизнь хоть еще одного черепка из навеки канувшей вселенной…

Мой отец тоже был из породы спасателей и тоже готов был, пока кровь не хлынет из ушей, погружаться в Лету, чтобы, вынырнув, взмахнуть перед потомками мокрой рукой, зажавшей вырванный на миг у бездны ржавый горшок или клок пейсов какого-то неведомого Рувима: мой отец тоже, как баллон аквалангиста, был разрываем спрессованной любовью, а потому тоже стремился надувать все новые и новые поплавки для утопленников, но – ОН НЕ МОГ СЕБЕ ЭТОГО ПОЗВОЛИТЬ. Я могу, и вы можете, и он, она, оно – а мой бедный папочка не мог.

Вернее, этого не позволял ему я: я яростно (яяяростно) сопротивлялся – усмешечками, злой демонстративной скукой – когда уяснил, что малейшая прикосновенность ко всем этим хедерам, цимесам, Рувимам и ханукам необратимо превращает меня в зачумленного – в чужака, в отверженца, в изгоя, словом – в еврея, хотя я в точности еще не знал, что это такое, а справедливо полагал, что еврей – это тот, кого считают евреем.

С незапамятных времен я отличался музыкальностью и готов был по первому намеку исполнить весь свой репертуар перед каждым, кто бы мне показался (а значит, и оказался) своим. Пацаны постарше пересмеивались на завалинке (сизая зола в дощатой опалубке), пока я, размахивая руками, распевал во все горло: «Удар короток – и мяч…» – «Еврей в воротах», – перебивал меня кто-то из публики. «Не надо», – просил я его. «Это не я, это он», – большой палец отсылал меня к первому попавшемуся. «Не надо», – просил я первого попавшегося, и новый большой палец отсылал меня ко второму попавшемуся: «Это не я, это он». Не надо, не надо, не на… Это не я, это он, это не я, это он, это не… Ладно, давай сначала: удар короток – еврей в воротах.

В совсем еще невменяемой невинности я бежал искать защиты от оскорблений у папы с мамой и всегда находил: ты не урод, ты не козел, ты не дурак, авторитетно опровергали они клевету на меня, а тут вдруг – постный поджатый вид: «Все люди одинаковы». Да при чем тут люди, я не про людей спрашиваю, я хочу, чтобы вы мне сказали, что я не еврей (не дурак, не козел, не урод), я не знаю, что это такое, но раз этим дразнятся, то скажите мне, что я не это. И снова честненькое-скромненькое (покорненькое): «Все люди одинаковы».

И я понял, что перед этим неведомым заклятием бессильны даже Папа и Мама.

Правда, до меня дошло далеко не сразу, что все эти папины странные родственники – то хедер, то Мойше – тоже несомненные стигматы еврейства. Я думал, что это просто общедозволенные атрибуты папиного детского мира – со своими силачами, со своими добряками, со своими циклопическими фигурами мудрого Папы и доброй Мамы: ну что, спрашивается, такого – рассказать, что какой-то там папин дядя Мойше в одиночку мог поднять какой-то там воз с какими-то там ихними еврейскими бебехами, – ведь у каждого есть свой богатырский дядя Вася. Но когда во взаимном козырянии могутной родней с двоюродным – по маминой линии – братом Юркой я покрыл его дядю Васю папиным братом Мойше, он даже хвастаться забыл от восторга: «Мойше?.. Он что, всех моет?!» – И я прикусил язык.

Но обобщить не сумел – ну, думал, просто попалось одно нетипично смешное имя. Суть же – что нельзя не только рассказывать, но даже думать, даже знать, если не хочешь сделаться отверженцем, – суть эта открылась мне гораздо позже. С еврейской пронырливостью я выучился читать необыкновенно рано – вдруг прочел в газете «хэ хэ век» («ХХ век»), а никто даже не помнил, чтобы меня специально учили: терся вокруг больших, даже на улице у старших пацанов выспрашивал, как пишется письменное «а». «Крючок плотней надо писать», – разъясняло мне чье-то размытое временем лицо (евреи даже не помнят, на чьей культуре паразитируют).

В моем первом же чтении обнаружилось, что я рожден носителем идеологии: общенациональные абстрактные символы (русские, русские!) немедленно становились для меня предметом самых интимных и пламенных переживаний. Не зная цифр, я безошибочно находил в коричневом тысячетомнике Ушинского том с пересказами русских летописей и, шевеля губами, вчитывался с такой серьезностью, как если бы речь шла о ближайших знакомых.

Все было точь-в-точь как у наших пацанов. Два войска петушатся друг перед другом, как два пацана перед дракой, а ударить никто не решается, и тут один начинает обзываться: «У вас князь хромой». – «Что-о?..» – и пошла удалая русская сеча. На другой год опять стоят, и опять все решается обзываловкой: «Проткнем щепкой брюхо твое толстое», – и толстый мужчина, называвшийся умным, к тому же еще и король, начинает рвать на себе рубаху: «Да я, падлы, сейчас один на их пойду!» – и вся дружина, гомоня, кидается в битву.

Это было настолько узнаваемо, что ничего странного в их щекотливости я не видел – считал само собой разумеющимся, что слово важнее шкуры, что жить стоит только ради того, чтобы занять достойное место в мнениях. Кому этого мало – тот чужак. А я чужаком, то есть евреем, еще не был, мне еще была чужда еврейская пословица: хоть горшком назови – только в печку не ставь.

Мир, в котором жили наши предки, был тоже не многим обширнее моего. Они садились на город, как на стул, и бегали из страны в страну, будто из комнаты в комнату. Святослав так даже и погиб оттого, что печенеги заступили пороги. Окаянный Святополк «бежал и скрылся в Польше», его брат бежал в Венгрию (и все бегом, все бегом!), но убийцы догнали его (на пороге?). Тот же Святополк пробежал всю Польшу и погиб «где-то в пустыне» между польской и чешской землей.

Что ж, отчего бы и там не найтись еще одной песчаной пустыне, раз целая сахарная Сахара имеется в фыркающей Африке, чей изглоданный череп я всерьез и подолгу разглядывал на папиной настенной карте. В Африке были особенно приятные границы – прямые с уголками – и какой-то, в зеленую полосочку, очень завлекательный Англо-Египетский Судан. Но, конечно, самым прекрасным на обоих полушариях был добрый красный зверь с тяжелым бесформенным низом и некрасивой, но умной мордой – Камчаткой, через всю тушу которого размахнулась гордая надпись: Сэ! Сэ! Сэ! Рэ!

А однажды под картой на беленой стене открылся еще один черный материк, немедленно начавший распадаться на разбегающиеся черные пятнышки (парад суверенитетов?). «Клопы, клопы!» – тоже разбежались взрослые, выкрикивая краткое заклинание: «Дуст, дуст!» И верно, только так и можно бороться с национальной рознью.

Я был национально благонадежен на тысячу процентов, я, совершенно не задумываясь, как великолепно отрегулированный автомат, немедленно становился на сторону наших. Клич «Наших бьют!» заменял для меня и расследование, и приговор (видите же, видите, я не был, не был евреем!). Игорь, дважды грабивший каких-то уже тогда древних древлян, был наш, а древляне, подло убившие нашего князя за повторный грабеж, были не наши, поэтому их и следовало закапывать вместе с ладьей, сжигать в бане, а им так и полагалось тупо идти на все новую и новую гибель, как немцам в кино. Из всех разделений для нас важнейшим являлось в ту пору разделение «наши»–«немцы». Разделение «наши»–«американцы» пришло поздней.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3