Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Диссиденты

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Александр Подрабинек / Диссиденты - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Александр Подрабинек
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Александр Подрабинек

Диссиденты

Как бросить курить и начать писать мемуары

(вместо предисловия)

Как-то в ПКТ – внутрилагерной тюрьме – очень короткое время я сидел в общей камере. Как бы каникулы от одиночки. И вот сидим мы в камере, шесть мужиков, о еде – ни слова, о женщинах – тем более. И все стонут – покурить бы. Нет курева, уши пухнут. Наконец камерный весельчак Паша-армян развел надзирателя на две пачки сигарет. На спор. Подзывает его к кормушке:

– Ты какого года рождения?

– Пятьдесят девятого, – отвечает крошечного роста молодой дубак с большими ушами по кличке Миклухо.

– Не может быть, ты не такой старый, – заводит его Паша.

– Да точно, – отвечает Миклухо.

– Не верю. Давай спорить, что ты врешь! На две пачки сигарет.

– Да чо спорить – я чо, не знаю, когда родился?

– Ну так спорим?

Поспорили. И тут умный Паша говорит глупому Миклухе:

– Ты не пятьдесят девятого года рождения, а тысяча девятьсот пятьдесят девятого! Ты же больше, чем на тысячу лет, никак не выглядишь!

Сигареты наши! Надолго ли… И тут я решаю: надо бросать курить. Во-первых, независимость – от привычки, от ментов, от денег. Во-вторых, пощажу легкие – уберегусь от туберкулеза. Паша тоже решил бросить. Мы договорились так: в первый день выкуриваем пять сигарет, во второй – четыре, и так далее до пятого дня. На пятый день выкурили по одной и бросили. А чтобы не получилось, как у Марка Твена, который «сам бросал десятки раз», договорились под четыреста присядок. Кто-нибудь пробовал присесть четыреста раз кряду? И на вольных харчах трудно, а на тюремных – практически невозможно. Но мы в уголовном мире, проиграл – плати. Иначе… Поэтому лучше не проигрывать.

Я недолго отдыхал в общей камере и скоро вернулся в свою одиночку. Не буду описывать, какой пробуждается аппетит, когда бросаешь курить. Да на тюремной баланде. Но я терпел. После череды карцеров и одиночки я бы и ста раз не присел. Недели через две выхожу вечером в коридор наполнить бачок питьевой водой, надзиратель где-то замешкался, а я тем временем поднимаю глазки в камерах, здороваюсь, перекидываюсь парой словечек с зэками. В одной камере вижу: лежит Паша на верхней шконке и курит! Я ему кричу: «Паша, четыреста присядок за тобой!» Паша в ауте: «Ай, Декабрист поймал меня!» (У меня в лагере кликуха была – Декабрист.) И что самое забавное: Паша только что проиграл двести присядок в карты, присел половину и лег передохнуть с сигареткой в зубах. Тут-то ему и прилетело еще четыреста. Но Паша был славный парень, и я скостил ему долг – до двух раз по двести. Он после этого все посматривал за мной – не курю ли?

Следующие пятнадцать лет я не курил. Иногда очень хотелось. Одно останавливало – вдруг Паша узнает? На пересылках всем все известно. И я держался.

Так к чему я это? А к тому, что, выражаясь по-лагерному, за базар надо отвечать. И дернул же меня черт осенью 2008 года поддаться уговорам начать писать мемуары. Пообещал Игорю Губерману. Теперь приходится выполнять. Губерман ведь тоже бывший зэк, вдруг предъявит?

Часть I

Детство

Все началось с радиолы «Кама» – с прекрасными белыми клавишами, которые издавали восхитительный звук при переключении диапазонов. Мы жили небогато, и покупка была значительной. Но папа решился. Мы притащили «Каму» домой, включили, нашли «Голос Америки» и первое, что услышали, – песню Булата Окуджавы про бумажного солдатика. Это было в середине 60-х годов.

Мы жили втроем: папа, брат Кирилл, который годом меня старше, и я. Мама наша умерла от рака желудка, когда я был в первом классе. Папа очень любил ее и удержался в жизни только из-за нас. Со временем боль притупилась, и он иногда спрашивал нас, а не жениться ли ему вот на этой, а потом – вот на этой? Мы с братом всякий раз морщились, не понимая, зачем нужна в доме чужая женщина, когда нам и втроем хорошо.

Мы часто говорили о политике, много спорили. Радиола «Кама» внесла в наши споры осмысленность – мы стали получать настоящую информацию из передач западных радиостанций. Мне было тринадцать, брату – четырнадцать, и мы уже понимали, какая ложь окружает нас в школе, на улице, в кино. С детским азартом мы все проверяли на подлинность и с восторгом убеждались в собственной правоте.

О демонстрации, прошедшей 5 декабря 1966 года на Пушкинской площади, мы узнали, конечно, тоже по западному радио. И тогда же решили, что в следующем году обязательно пойдем туда и примем участие. 5 декабря 1967 года рано утром мы выехали на электричке из своей подмосковной Электростали в Москву. Нас было четверо – с нами был Юра, школьный приятель Кирилла. Единственная проблема – мы не знали, в какое время состоится демонстрация. Радио не сообщало об этом. Мы почему-то решили, что самое разумное – в полдень. Купили цветы, приехали на Пушкинскую площадь. Она не была оцеплена, как мы ожидали, но обилие милиции и характерных людей в штатском не оставляло сомнений – ждут демонстрантов. Тем временем, увидев, что делается на площади, Юра испугался и ушел. Однако демонстрантов никаких не было, только мы. Отступать было невозможно. Мы подошли к памятнику, положили цветы на пьедестал, сняли шапки и некоторое время постояли молча, ожидая, что нас вот-вот утащат в КГБ. На нас действительно обратили внимание, но никто никуда не потащил. Мы спокойно ушли оттуда. Специально не оглядывались. Перевели дух, только проехав несколько станций метро. Вечером из передач западного радио мы узнали, что демонстрация состоялась, но только прошла она в шесть вечера.

Мне было четырнадцать лет, и это была моя первая победа. Не над коммунистической властью, конечно, а над самим собой, над своим страхом, над своей уверенностью в неизбежности ареста.

Пушкинская площадь

Первая демонстрация на Пушкинской площади прошла 5 декабря 1965 года с требованием гласного суда над Синявским и Даниэлем. С тех пор демонстрации проводились там каждый год. Хорошее место. Достаточно большое, чтобы там могли собраться сотни две протестующих, и достаточно маленькое, чтобы демонстранты не потерялись на огромной площади.

Ритуал был всегда один и тот же – ровно в шесть вечера диссиденты снимали головные уборы в память о погибших и сидящих сегодня политзаключенных. На декабрьском морозе было сразу ясно видно, кто пришел протестовать, а кто – хватать протестующих или просто полюбопытствовать.

В начале 70-х годов на Пушкинской площади 5 декабря я впервые увидел Солженицына. Он стоял рядом с Сахаровым, и оба были на голову выше остальных.

На площади в этот день всегда было множество западных корреспондентов, и власти долгое время стеснялись устраивать погромы. КГБ и оперативный комсомольский отряд МГУ заполняли площадь, выхватывая из толпы и на подходе к площади тех диссидентов, которых знали в лицо. Некоторых держали в милицейских машинах, других отвозили в отделения милиции, кого-то просто катали по городу, пока не закончится демонстрация. Иногда мелко пакостили. Американскому корреспонденту Джорджу Крымски как-то прокололи все четыре колеса его автомобиля, припаркованного неподалеку от площади.

В 1976 году традицию молчаливой демонстрации нарушила Зинаида Михайловна Григоренко, жена генерала Петра Григоренко[1]. Она произнесла небольшую речь о наших политзаключенных, и никто не посмел ее арестовать. Однако вслед за этим началась потасовка. Главной мишенью оказался Андрей Дмитриевич Сахаров – оперотрядники и чекисты начали бросать в него полиэтиленовые пакеты с песком и грязью с тротуара. Потом дело дошло до рукопашной. Виктор Некипелов[2] и я оказались рядом с Сахаровым, в небольшом темном закутке на периферии площади, и так не слишком хорошо освещенной. Андрей Дмитриевич был к потасовкам не приспособлен, и мы с Виктором отбивались за троих. Им, однако же, удалось свалить Сахарова в снег, а какой-то боров в штатском еще и лег сверху, придавив его к земле. Я стал поднимать Сахарова за руку, спихнув борова на землю и крепко упираясь ногой ему в живот, отчего тот согнулся пополам, но затем я получил сзади сильный удар по затылку и на некоторое время отключился. Меня потащили к милицейской машине, но тут подоспели Некипелов и кто-то еще из наших, кажется, Юра Гримм[3], и меня отбили. Сахаров тем временем сумел подняться и присоединиться к основной группе диссидентов на площади, где его взяли в кольцо и отвели к машине кого-то из западных корреспондентов. Больше Андрей Дмитриевич в демонстрациях на Пушкинской площади не участвовал.

В 1977 году была принята новая Конституция и ситуация изменилась. Не с правами человека, а с датой праздника. День Конституции перенесли с 5 декабря на 7 октября. Среди московских диссидентов начались жаркие споры, в какой день теперь выходить на традиционную демонстрацию: 7 октября, в новый День Конституции, или 10 декабря, в День прав человека? В конце концов международная дата победила советскую.

Однако КГБ начал действовать жестче, и 10 декабря многие известные диссиденты с самого утра были заблокированы в своих квартирах. Других забирали на подходе к Пушкинской площади. Тем не менее несколько десятков человек все же добрались до памятника и провели традиционную молчаливую демонстрацию.

Меня, как и многих других, с утра блокировали в квартире. Я тогда жил у моего друга Димы Леонтьева[4] на Новоалексеевской улице, в двух шагах от метро «Щербаковская». Собственно говоря, блокировать меня было и не надо – уже много недель за мной ходила наружка, фиксируя каждый шаг, каждый разговор, дыша в затылок и наступая на пятки. На сей раз несколько чекистов вышли из машин и расположились в подъезде.

У нас, как всегда, собралось много друзей. Вот ситуация: сидим в квартире и понимаем, что, если попытаемся поехать на Пушку, – заметут. Можно сидеть, потому что «нас заблокировали». Можно пойти и провести время в отделении. Кто сказал, что в СССР нет свободы выбора? Выбор всегда есть. Сидеть в милиции – пошло и скучно. Сидеть дома – значит принять навязанные нам правила игры. Мы с Таней Осиповой[5] решаем идти напролом – и будь что будет. Выходим из квартиры. Кто-то из чекистов моей наружки уже в подъезде предупреждает: «Да не ходите вы туда, бесполезно». В самом деле, не успеваем пройти ста метров до метро, как нас запихивают в машины и отвозят в милицию. Освобождают только часов в десять вечера.

Много лет спустя до меня дошел документ КГБ СССР из архива ЦК КПСС. Назывался он «О срыве враждебной акции антиобщественных элементов», был датирован 11 декабря 1977 года и подписан председателем КГБ Юрием Андроповым. В этой двухстраничной записке о прошедшей накануне демонстрации Андропов информирует членов ЦК, что «наиболее активные экстремисты и лица, склонные к участию в массовых сборищах, взяты под строгий контроль». В результате чего «никто из инспираторов провокации на площади Пушкина не появился». До сих пор не понимаю, кого они обманывали – себя, друг друга? Какие еще инспираторы? Да ведь и демонстрация состоялась!

Похоже, идеологические клише заменяли им информацию даже в общении друг с другом. В той же записке Андропов пишет: «Подготовка к такой акции активно обсуждалась среди экстремистских элементов из числа сионистов, на квартирах Сахарова, жены арестованного Гинзбурга и в других местах. Особенно настойчиво стремился осуществить эту затею активный еврейский экстремист Подрабинек».

Разумеется, КГБ прекрасно знал, что я не активист еврейского движения. Что же заставляло их врать даже в своем кругу, в своих секретных документах?


Традиция декабрьских демонстраций на Пушкинской площади не прерывалась. Каждый год туда кто-то приходил, в каком бы удручающем положении ни было демократическое движение. Хорошо помню 10 декабря 1986 года. Это был тяжелый, хмурый день. Накануне стало известно о гибели в Чистопольской тюрьме Анатолия Марченко[6]. Настроение было паршивое. Все разговоры о гласности, о перестройке казались фальшью.

На демонстрацию мы решили ехать вместе с отцом – как девятнадцать лет назад, когда поехали на Пушкинскую площадь в первый раз и тоже вместе. Я жил тогда во Владимирской области, в городе Киржач, где поселился после освобождения из лагеря. С вечера КГБ обложил наш дом – одна машина в конце улицы, по дороге на автостанцию, другая – у перекрестка, на пути в центр города. Было ясно: заберут в милицию, продержат до вечера. И все-таки мы встали рано утром, в начале пятого, рассчитывая, если повезет, уехать в Москву с пятичасовой электричкой. Было морозно и темно. Уличные фонари покачивались на ветру, едва освещая дорогу. В конце улицы стояла гэбэшная «Волга», носом к проезжей части, чтобы можно было выхватить светом фар каждого прохожего. Но фары были потушены. В машине все спали, откинувшись на подголовники. Мы молча прошли мимо, потом рассмеялись: пять часов утра – самое сладкое время для сна. Нужен очень сильный мотив, чтобы пожертвовать таким невинным удовольствием. У нас он есть, у них – нет.

В Москве отец пошел по своим делам, и мы договорились встретиться ровно в шесть часов на Пушкинской. Вечером мне удалось беспрепятственно дойти до площади. Она была запружена милицией и гэбнёй. Ни одного знакомого лица. Без пяти шесть начал подбираться к памятнику. Очень быстро меня остановили два человека в штатском и офицер милиции.

– Вы куда? – спросил меня офицер с раздражением в голосе.

– А вам какое дело? – вежливо отозвался я.

– Вам придется пройти с нами в отделение милиции, – встрял в разговор широко улыбающийся и чем-то очень довольный человек в штатском.

– С какой стати? Для чего?

– А для установления личности, Александр Пинхосович, – не без юмора ответил гэбэшник и еще шире улыбнулся.

– Ну вот, вы же и так меня знаете, – пытался я призвать его к логике.

– Конечно. А теперь еще и устанавливать будем.

Разговор стал совершенно бредовым. Я просидел в 108-м отделении милиции несколько часов и еще успел на последнюю электричку в Киржач.

Последний раз я принял участие в традиционной декабрьской демонстрации в 1987 году. Это было уже начало новой эпохи. Власть решила поменять стратегию – чтобы удержать протесты в безопасном для нее русле, надо было их возглавить. 10 декабря они устроили на Пушкинской площади митинг в ознаменование Дня прав человека. Разумеется, в шесть часов вечера. Площадку вокруг памятника Пушкину оцепила милиция. Пройти внутрь можно было только по пропускам. Выступали казенные ораторы, произносили казенные речи. Я и еще несколько человек, также не сумевшие подойти к памятнику и оставшиеся за цепью, ровно в шесть часов вечера сняли шапки. Партийные пропагандисты в это время говорили о перестройке, о новой политике гласности и перспективах социализма. Происходящее походило на фарс. Мне было невыносимо противно слушать эту ложь. Было обидно за Пушкинскую площадь, за 10 декабря, за нашу демонстрацию, в которой я начал участвовать двадцать лет назад.

Электросталь

Как попадали в демократическое движение? Это в комсомол или партию надо было писать заявление, а в диссидентскую среду можно было попасть только шаг за шагом, постепенно завоевывая репутацию и признание. Никаких формальностей не было, потому что не было единой организации. В этом была сила движения. Организованную группу было бы гораздо легче разгромить, хоть легальную, хоть подпольную. Такие группы все же были, и они действовали с разной степенью успешности. КГБ был натаскан на поиск организованного сопротивления. Чекисты занимались этим десятилетия, со времен Дзержинского. Но как бороться с людьми, которые не скрываются, они не знали. Они этого не понимали.

Мы жили в подмосковном городе Электросталь, куда родители переехали из Москвы в начале 50-х годов. Причины бегства из столицы были просты. Папа был врачом и к тому же евреем. Кампания «против космополитизма» и «дело врачей» оставили его без работы. В Электростали, рабочем городе с тремя большими заводами и стотысячным населением, работа нашлась. Папа был участковым в поликлинике, подрабатывал спортивным врачом на стадионе «Авангард», преподавал микробиологию в медицинском училище в Ногинске, занимался частной практикой – лечил гипнозом алкоголиков. Иногда даже давал сеансы гипноза в городском клубе.

В десять лет я вступил в пионеры. За какую-то провинность отец хотел наказать меня – не пустить в Москву на церемонию торжественного приема в пионеры. Я чуть не плакал. Папа смилостивился, я поехал со всеми. Принимали в пионеры нас в музее Ленина на Красной площади, а перед этим повели в мавзолей Ленина. Странное и мрачное место. Мы тихо шли гуськом вокруг прозрачного саркофага с таким великим и таким мертвым вождем пролетариата, завороженно глядя на забальзамированный труп. На какой-то ступеньке я споткнулся, и мне показалось, что саркофаг с Лениным сдвинулся с места, а Ленин в своем гробу пошевелился. Это было ужасно.

Всю обратную дорогу домой мы спорили, из чего сделан саркофаг. (Позже мои коллеги по «скорой помощи» рассказывали, как они ездили в мавзолей на вызов, когда какой-то смертник взорвал там бомбу. Сколько погибло человек вместе с этим бомбистом, определить было невозможно – части тел и внутренности были размазаны по стенам; взрывная волна в маленьком помещении с гранитными стенами превратила всех в кровавое месиво. Но с саркофагом не случилось ровно ничего.)

Первые год-два я носил пионерский галстук с радостью и гордостью. Потом меня стали мучить вопросы. В летнем пионерском лагере мы разучивали песню:

Взвейтесь кострами, синие ночи,

Мы пионеры – дети рабочих,

Близится эра светлых годов,

Клич пионера: «Всегда будь готов!»

Я пел нехотя, и наша пионервожатая, студентка педвуза с большой грудью и ласковыми глазами, поинтересовалась, что со мной.

– Я не могу петь это, – тихо ответил я.

– Почему? – спросила пионервожатая.

– Я – не дети рабочих, – ответил я стеснительно и без всякого подвоха. Увидев, что она меня не понимает, я добавил: – У меня папа врач, а мама умерла.

Пионервожатая некоторое время смотрела на меня удивленно, а потом сказала:

– И очень хорошо, что врач. Ты из-за этого стесняешься петь?

Мне было уже неловко, но я решил все-таки поделиться с ней еще одним тревожившим меня вопросом. Мне было непонятно, что такое «близится эра светлых годов»? Всякий текст я понимал буквально. «А что, – спросил я вожатую, мучаясь от неловкости, – разве сейчас эра темных годов?»

Пионервожатая как-то странно усмехнулась. Видимо, эта мысль была для нее внове. Вздохнув, она сказала мне совершенно по-дружески:

– Да ты не думай об этом. Пой, как артисты поют. Они же не всегда о себе поют или что им нравится, они просто исполняют, так ведь?

Я согласился, но пел все равно через силу. Я не понимал, какая сейчас эра и что плохого в том, что я не «дети рабочих».

Так постепенно пионерское детство и закончилось. Скоро свои галстуки мы забросили за шкаф. С детством кончились и игры.

Вся городская интеллигенция знала друг друга. Постепенно сложился круг общения. Самые близкие друзья начали делиться самиздатом. Это была очень весомая добавка к передачам западного радио. Это было свое – настоящее, рискованное, о чем нельзя болтать со школьными приятелями, а иногда и говорить вслух. Я был в восторге и очень гордился доверием взрослых.

Мы с братом не были комсомольцами – единственными в своих классах. Для старшеклассников это было исключительным явлением. В школе к нам относились подозрительно. В младших и средних классах на нашу фронду мало обращали внимания. Отказ вступать в комсомол школьное руководство могло объяснить двумя причинами: либо мы баптисты, либо откровенные враги. Мы предоставили возможность нашим преподавателям, партийным и комсомольским вожакам решать этот вопрос без нашего участия.

В городе действительно была незарегистрированная баптистская община. Ходили слухи о милицейских облавах в домах баптистов, об арестах молодых людей, отказывающихся по религиозным соображениям служить в армии. Как-то город облетела страшная весть: молодого баптиста, работавшего на металлургическом заводе, призвали в армию, он отказывался, ему угрожали арестом, и, доведенный до отчаяния, он прыгнул в чан с расплавленным металлом. Говорят, заводское начальство сокрушалось, что плавка оказалась испорчена из-за повышенного содержания углерода…

Однако нас с братом в баптисты не записали. Мы были враги. Но ухватить нас было не за что. Языки у нас были хорошо подвешены, аргументы в спорах друг с другом отточенны, и повода придраться мы не давали. Разве что Кирилл в 1968 году в школе при всех неодобрительно высказался о советской интервенции в Чехословакии. Получился скандал, который, однако, замяли после того, как брат указал завучу школы и по совместительству парторгу, что это именно он пострадает за плохую воспитательную работу. В целом же мы вняли увещеваниям отца, что нам прежде всего необходимо окончить школу и получить аттестат. Папа к тому же готовился защищать докторскую диссертацию, что тоже обязывало нас вести себя не слишком вызывающе.

Тем не менее в трудные моменты папа нас всегда защищал. В восьмом классе моя классная руководительница Нина Павловна Чуканцева на классном собрании начала выяснять, кто что сделал для построения коммунизма в нашей стране. Каждый изворачивался, как мог, и все это выглядело очень глупо. Дошла очередь и до меня. Я честно ответил, что ничего не сделал, и уже примирительно добавил, что вот, учусь и этого, кажется, достаточно.

Нина Павловна тут же потребовала мой дневник и на его полях размашисто написала папе записку, что я неправильно отношусь к построению коммунизма и на это следует обратить родительское внимание, поскольку идеологическое воспитание явно хромает. Папа написал в ответ одно слово «Чепуха!» и подписался. Я специально смотрел на реакцию классной, когда на следующий день отдавал дневник с папиным ответом. Она побагровела, стала совершенно пунцовой, но ничего не сказала, потому что говорить было некому. Дома мы шутили, что теперь папе поставят двойку по поведению и вызовут в школу бабушку.

В десятом классе я стал готовиться поступать на биофак МГУ, упрямо игнорируя уверения взрослых, что для поступления евреев в университет определена жесткая квота и мне туда не пробиться. Можно было, конечно, и не быть евреем. Мама – русская, папа – еврей, выбирай что хочешь. Мы выбрали быть евреями, даже не обсуждая этого, – иное казалось неприличным. Быть вместе с угнетенными – это естественно. Начальник паспортного стола, выдавая мне паспорт, долго недоумевающе смотрел на меня, когда я ответил, что в третьей графе действительно прошу написать «еврей». Он искренне ничего не понимал.

Потом я всем говорил, что я еврей из чувства противоречия. При этом забавно, что русские не считают меня русским, потому что у русских национальность определяется по отцу, а евреи не считают евреем, потому что у них национальность определяется по матери. Я – человек без национальности. Меня такая неопределенность всегда устраивала, поскольку я все равно считал все это не стоящим внимания предрассудком.

И вот я стал готовиться в университет, игнорируя свою национальную принадлежность. Я хорошо знал биологию, и моя юношеская самонадеянность убеждала меня в том, что я смогу поступить. Я стал ездить на биологические олимпиады в МГУ. На одной из них познакомился со своим сверстником – Сашей Левитовым, который несколько следующих лет оставался моим самым близким другом. Сашка жил в Москве, кто-то из его друзей был вхож в дом Петра Якира[7] и получал оттуда «Хронику текущих событий», которая к тому времени выходила уже второй год. Так в мои руки впервые попала ХТС.

Это было потрясающее открытие! То, что передавали «голоса» или приходило с самиздатом, не шло ни в какое сравнение с тем, что было напечатано в «Хронике». Мне открылся целый мир сопротивления, солидарности, взаимовыручки. В стране была реальная политическая жизнь. А я прозябал на какой-то глухой обочине, в провинциальном подмосковном городке, вдали от интересных событий, от настоящей борьбы и верных друзей. Скорей, скорей в Москву! Быстрее окончить школу, поступить в университет и влиться в бурную жизнь, полную приключений, из которых я, конечно же, выйду победителем.

Москва

Удар был оглушительным, но неизбежным. Провалившись в МГУ, я с горя поступил в Первый медицинский институт им. Сеченова. Но с учебой ничего не получалось.

Отношения с отцом сильно испортились. Мне было семнадцать лет, я хотел самостоятельных решений и собственной жизни, дерзил отцу, а папа бывал иногда очень вспыльчив. Кончилось это тем, что как-то поздно вечером я хлопнул дверью, прихватив только свои документы и коллекцию почтовых марок, которую собирал все школьные годы. Так я ушел из нашего дома, в который больше никогда не вернулся.

На улице шел холодный сентябрьский дождь. Промокнув до нитки и стуча зубами от холода, я добрел до вокзала, сел в электричку и через полтора часа был в Москве. Идти было некуда. Я остался ночевать в зале ожидания Курского вокзала. На деревянных скамейках почему-то разрешалось только сидеть. Тех, кто ненароком сваливался в горизонтальное положение, бдительный дежурный милиционер брезгливо трогал рукой за плечо и будил словами «Не положено». Рядом со мной пыталась спать сидя миловидная рыжеволосая девушка, и уж не помню как, но вскоре она склонила свою головку ко мне на плечо, я положил свою голову на ее, и мы так чудесно проспали до утра. После обеда мы встретились, долго гуляли по Москве. Она рассказывала о своем увлечении мотоциклами, а я рассказал, что ушел из дома. «Давно?» – спросила она. «Вчера», – ответил я. Она рассмеялась. Потом мы целовались в каком-то сквере, а вечером я посадил ее на поезд в Пермь, и больше мы никогда не виделись.

Надо было как-то выживать. Я пошел в деканат своего института хлопотать о стипендии. В деканате мне объяснили, что стипендии будут назначаться по результатам учебы за первый семестр. Тогда я попросил хотя бы общежитие, на что мне возразили, что жителям Московской области общежитие не положено – вполне можно ездить каждый день из дома в институт и обратно. Я говорил, что у меня исключительное положение, я поссорился с домашними и мне общежитие нужно, как никому другому. Декан задумался, сказал, что, конечно, не бывает правил без исключений, затем полистал мое худенькое личное дело и спросил, почему я не комсомолец. Я коротко ответил, что не хочу. Декан поглядел на меня задумчиво и сказал, что ничем помочь не может.

С учебой не складывалось. Надо было бросать институт и зарабатывать на жизнь. Университет все еще манил меня, и я решил устроиться туда на работу. Меня взяли лаборантом на кафедру биофизики биофака МГУ, которой тогда заведовал профессор Борис Николаевич Тарусов. Получал я 74 рубля в месяц. Это было чуть больше минимальной в то время зарплаты, и все бы ничего, но до первой получки еще надо было дожить. Выручало то, что из-за работы с вредными реактивами мне были положены ежедневно бесплатная бутылка молока и коржик. Кроме того, в университетской столовой белый хлеб лежал на столах бесплатно, что в те годы было большой редкостью. Таким образом, проблема питания была решена.

Дни были заняты работой и отчасти учебой – я ходил на лекции по химии и биологии, выбирая себе темы, которые мне больше нравились. Никто надо мной не висел, не следил за моей успеваемостью, и такая учеба доставляла настоящее удовольствие.

Вечера были пустые и бестолковые. Денег не было, и идти было некуда. Я слонялся по темной вечерней Москве, а в плохую погоду садился в 39-й трамвай, который ехал от университета до Чистопрудного бульвара, наверное, не меньше часа. За это время можно было не только отогреться, но и подремать, прислонившись к окну.

Хуже обстояло дело с жильем. Ночевать на кафедре не разрешалось. Идти к родственникам или знакомым не хотелось – можно ли начинать самостоятельную жизнь с просьб о помощи?

Я ночевал на вокзалах. Примелькавшись на одном, переходил на другой. Больше всего мне нравился аэровокзал на Ленинградском проспекте, там я оставался ночевать чаще всего. Скамейки были мягкими, и можно было даже прилечь, если находилось свободное место. В подвальном этаже располагались вполне приличные туалеты с холодной и горячей водой в умывальниках, и утром можно было почистить зубы, умыться и бодро шагать на работу. Вскоре я примелькался на Аэровокзале. Но меня заметила не только милиция. Промышлявшие на вокзале фарцовщики сперва просто поинтересовались, чего я здесь торчу, а затем предложили приобщиться к делу. Сначала продавать отпечатанные на фото порнографические игральные карты и покупать шмотки у иностранцев, а потом, может быть, заняться и валютой. Это были неплохие ребята, совсем не бандитского вида и без видимых криминальных наклонностей. У меня сложились с ними приятельские отношения, но от их предложения я уклонился. Они не обижались, иногда подшучивая, не созрел ли я уже для настоящего дела. Вскоре аэропортовские милиционеры начали гнать меня с вокзала, и я рассказал об этом своим фарцовщикам. Не знаю, куплены были менты или были в доле, но меня тут же оставили в покое.

А вскоре была первая получка, настоящий, за деньги полноценный горячий обед в университетской столовой и собственные сигареты «Ту-134». И первая, самая лучшая за всю мою жизнь покупка – туристские ботинки и теплые фланелевые носки! Теперь я смело ходил по мокрым московским тротуарам, больше не перепрыгивая опасливо через холодные осенние лужи. Можно было не спешить прийти на работу пораньше, чтобы развесить на батарее мокрые носки в надежде, что они высохнут до прихода сотрудников лаборатории. А вскоре распрощался я и с вокзалами, и с друзьями-фарцов-щиками, и с бездомной жизнью под аккомпанемент объявлений о прибытии и отправлении поездов и самолетов. Я начал снимать квартиры, в чем немало преуспел.

Человек свободы

На юго-западе Москвы, напротив Черемушкинского рынка, по выходным дням в те годы собиралась толкучка, на которой при изрядной доле везения можно было снять комнату или квартиру. Туда я и пошел, как только у меня появились деньги.

Я сразу обратил внимание на этого человека. Ему было около тридцати, и его отличал от окружающих некоторый аристократизм. Он был не суетлив, держался спокойно и уверенно, был щегольски одет и, что самое удивительное, – благожелательно улыбался, когда с кем-то разговаривал. По тем угрюмым временам это было необычно.

Не добившись успеха в своих поисках, я поехал на следующий день на другую такую же толкучку – в Банный проезд. К женщине, которая подходила к толкучке с явным намерением что-то сдать, мы подскочили одновременно – я и тот самый человек с Черемушкинского рынка. Каждый из нас не хотел уступать другому выгодный вариант, но покладистая Надежда Ивановна, наша будущая хозяйка, сказала, что она сдаст нам, так и быть, две комнаты.

Так я познакомился с Володей Ежовым, с которым был дружен всю жизнь. Он снимал комнату для своей подруги Люси, мне же досталась проходная комната, отгороженная тяжелой шторой, зато дешевая, что при моей лаборантской зарплате было немаловажно. Дом был деревянный, он стоял на пригорке среди других деревянных домов, которых так мало уже оставалось в Москве. «Село» наше называлось Троицкое, по названию полуразрушенной церкви, стоявшей тут же, на пригорке, – и все это находилось не где-нибудь на окраине Москвы, а напротив «Мосфильма», на другой стороне Мосфильмовской улицы. Потом я переехал в отдельную комнату в соседнем флигеле, и это было чудесное место – зимой снег укутывал наш маленький домик чуть не до крыши, а весной сирень лезла в окно, и я специально открывал его, приглашая ее в дом.

Володя Ежов был человеком свободы. Он многому научил меня и многое объяснил. Володя занимался разнообразными делами. Отучившись в институте землеустройства, а затем в юридическом, он не стал работать по специальности. Был пожарным сцены в театре Станиславского, страховым агентом, бомбил на своей «Победе», а потом на старенькой BMW 1939 года. Водил дружбу с художниками, поэтами и актерами. Но самое главное – он был поэтом. Его стихи, которых он написал не так и много, были точны по ощущениям, мелодичны и написаны кристально чистым русским языком.

Он любил поэзию и русских поэтов. Каждое 30 мая мы втроем – он, Люся и я – ехали в Переделкино, приходили на могилу Бориса Пастернака, где Володя читал его стихи – и это надо было слышать! В те годы в день рождения Пастернака на его могилу приходило много народу. Это было местом встречи знакомых, любителей поэзии, почитателей Пастернака.

Когда меня посадили, мы на некоторое время потеряли друг друга из виду. Вернувшись из заключения, я обнаружил, что его домашний телефон изменился, и я не мог его найти. Но в ближайшее 30 мая мы с женой поехали в Переделкино и, еще не дойдя до кладбища, встретили Володю. С тех пор мы часто виделись вплоть до его смерти от сердечного приступа в 2004 году.

Он вел вольный образ жизни, оставаясь свободным человеком, не пришпиленным к государственной работе и общественному положению. Когда пала советская власть, он ездил в Австралию, где в Аделаиде жил его сын. Там он что-то строил своими руками, читал стихи и был любимцем тамошнего общества. Он был щедр и обаятелен. В какой-нибудь другой, более благополучной стране он бы прославился и был почитаем. Но не в России. Россия не ценит талантливых людей, которым очень повезло, если их не посадили, а просто не заметили.

Московские будни

Володя постоянно нуждался в деньгах. Он пользовался успехом у женщин и отвечал им взаимностью. Чем громче успех, тем больше расходы. Володя затевал какие-то рискованные операции, переодалживал деньги, закладывал вещи в ломбард. Наконец, решив зарабатывать руками, он освоил выгодное тогда дело – обивку дверей в квартирах, главным образом в новостройках. Сначала я у него подрабатывал, бегая по этажам в поисках заказов, а потом освоил ремесло сам.

Это было очень кстати. Работу в университете я к тому времени бросил, поступив в медицинское училище при институте Склифосовского осваивать профессию фельдшера «скорой помощи». Училище давало бронь от армии и звание прапорщика после получения диплома. Стипендия была крошечная, и денег на жизнь не хватало. По выходным я с другими студентами ездил разгружать вагоны на Курской-товарной. Там платили неплохо – до 10—15 рублей в день, но работа была тяжелая.

Безумно жарким летом 1972 года я устроился работать проводником на железную дорогу. Мой брат Кирилл учился на физическом факультете Московского педагогического института, и у них организовали летний «строительный отряд» проводников. Я к нему присоединился. Москву заволокло дымом от подмосковных торфяных пожаров, и уехать из города было очень кстати. Я работал на рейсе Москва – Хабаровск. Семь дней туда, семь – обратно. Платили хорошо. Мы с напарником, как и все, пытались что-то заработать на «зайцах», но ничего не заработали. Недоставало деловой хватки.

В середине рейса у меня случился конфуз. Как положено проводникам, мы разносили чай, за стакан которого брали пять копеек. В Новосибирске к нам в поезд сел ревизор, который остался всем доволен в нашей работе, кроме чая. К нашему великому изумлению, чай должен был стоить четыре копейки. Откуда мы взяли, что он стоит пять, я не знаю. Ревизор, мужик опытный, увидел, что мы честно заблуждались, и не стал поднимать шума. Тем более что и навар был в буквальном смысле копеечным. Разумеется, после Новосибирска мы начали разносить чай по четыре копейки. Тут пришла пора удивляться пассажирам. «Почему до Новосибирска чай стоил пять копеек, а теперь четыре?» – подозрительно расспрашивали нас самые дотошные. Мы отвечали что-то невразумительное про какие-то северные скидки, общее снижение цен и еще всякую другую чушь, а пассажиры только качали головой и удивлялись. Если бы чай стал стоить дороже, вопросов бы ни у кого не было, к этому все привыкли. Но дешевле…

С началом учебного года профессию проводника пришлось оставить. Ночами я работал санитаром в реанимационном отделении института Склифосовского. Санитарская работа в реанимации – грязная и неблагодарная, но я присматривался к лечебной практике и осваивал врачебные манипуляции. Я научился интубировать трахею, делать внутрисердечные инъекции и венесекцию. Позже, на «скорой помощи», мне все это очень пригодилось. В отделении многие не выживали, смертность была высокой. Пострадавших привозили из аварий, с пожаров, массовых катастроф. Все – в тяжелом шоковом состоянии. Хотя бывали и по-своему чудесные случаи.

Как-то в мое дежурство привезли строителя, упавшего с большой высоты. Никто не мог понять, как он остался жив. Работяги выпивали поздно вечером на площадке двенадцатого этажа строящегося дома, когда вдруг заметили, что одного из них рядом нет. Как ни были они пьяны, а бросились искать. Обнаружили его на земле лежащим без сознания. Вызвали «скорую», привезли к нам в реанимацию. Утром он очнулся и рассказал, что вечером они крепко выпивали, а потом он пошел вниз по нужде, справил ее и, не имея сил подняться обратно, свалился спать тут же.

Другой случай был еще удивительнее. Лет пятидесяти полковник Советской армии после неприятностей на службе и скандала в семье решил свести счеты с жизнью. Вероятно, он был человек педантичный и решил сделать все наверняка, с перестраховкой. К решетке балкона этажом выше он привязал петлю, надел ее на шею, встал на край своего балкона и выстрелил себе в голову из табельного пистолета. Он решил погибнуть если не от пули, то в петле или упав и разбившись. В последний момент рука его, как это часто случается у самоубийц, дрогнула, и пуля лишь чиркнула по черепу. Он оступился, повиснув в петле, но веревка не выдержала грузного полковника и оборвалась. Он упал с шестого этажа, но ветки деревьев под окном смягчили падение, и он приземлился, сломав себе ногу. Его привезли к нам, но уже через пару часов перевели в травматологию. Тройное самоубийство не получилось. Месяца через два он заходил к нам в отделение благодарить врачей за помощь и жаловался, что за попытку самоубийства его уволили со службы и исключили из партии.

Но по-настоящему чудесный случай произошел, когда я еще не устроился туда на работу. В перерыве между лекциями мы курили на улице, когда мимо нас несколько человек бегом и с грохотом провезли каталку с больным. В неспешных советских больницах вообще никогда не возили каталки бегом. Как-то считалось, что такая спешка умаляет достоинство медперсонала. Здесь же было особо удивительно то, что каталку везли от морга в сторону реанимационного отделения. В обратную сторону – сколько угодно и, разумеется, не спеша. Но чтоб так…

Скоро мы узнали, в чем было дело. В терапевтическом отделении умер больной. После констатации смерти труп положено держать два часа в отдельной комнате или в коридоре за ширмой, пока не появятся достоверные признаки смерти. Только после этого можно везти в морг. Но отделение было, как всегда, переполнено, пустых комнат не было, больные лежали в коридоре, и оставлять там труп, даже за ширмой, дежурный врач не хотел. Дело шло к вечеру, смена у врача заканчивалась, и он велел санитарам отвезти труп в морг. Что и было сделано.

На следующий день труп привезли из холодной комнаты в секционный зал для вскрытия. Обычно, прежде чем патологоанатом приступает к своей работе, два санитара начинают процедуру. Один делает скальпелем большой патологоанатомический разрез, вскрывая грудную и брюшную полости, а другой распиливает фрезой черепную коробку. Кто с чего начнет – дело случая. Трупу, привезенному из терапии, повезло – к нему первым подошел санитар со скальпелем. Вскрыв грудную полость, он увидел, что сердце бьется. Поднялся страшный переполох, оживший труп погрузили на каталку и понеслись в реанимацию. Что мы и видели, покуривая в перерыве между лекциями.

Мужику посчастливилось, что первым к нему подошел санитар со скальпелем, а не с фрезой. Он выжил и выздоровел. Врача, ошибочно констатировавшего смерть, как-то наказали. Мужик оказался классным паркетчиком и в знак благодарности за спасенную жизнь перекладывал потом паркет в административном здании. Хорошо, что не поубивал всех!

Работа в реанимации была полезной и даже в чем-то интересной, но платили гроши. Научившись у Володи Ежова обивать двери, я перестал считать каждую копейку. Что может быть лучше – свободный график и неплохие деньги! Я выходил на заработки, когда было время и желание. Временами денег было столько, что, возвращаясь домой, я их просто клал в ящик стола и потом брал оттуда не считая. Иногда мы с Володей объединяли свои усилия, работая в паре.

Своей комнаты в Троицком я через некоторое время лишился. Хозяйка моя, Надежда Ивановна, была женщина предприимчивая и сдавала все что можно. В том числе сарай с печкой, в котором жили две еще не старые, но сильно потрепанные алкоголички. Они постоянно устраивали пьянки с такими же бездомными кавалерами, вечно с кем-то ругались, дрались, справляли малую нужду на травку перед дверью и редко бывали трезвыми. Как-то осенним утром одного из их вечных собутыльников Надежда Ивановна обнаружила около сарая мертвым, с ножом в спине. Приехала милиция, всех опросили, в том числе и меня. Претензий в связи с убийством ко мне не было, но жил я здесь без прописки, что советскими законами не разрешалось. Пришлось съехать.

У Володи была однокомнатная квартира в доме гостиничного типа на 9-й Парковой, рядом с метро «Щелковская». Он собирался ее продавать, она временно пустовала, и я там поселился. В маленькой этой комнатке Володя хранил дерматин для своей обивочной работы и желтую техническую вату – три огромных тюка по 50 килограмм в каждом. Жить это не мешало, но однажды мне взбрела в голову шальная мысль посмотреть, как вата горит. Я подпалил от сигареты совсем маленький кусочек – и вдруг пламя перекинулось на ближайший тюк и вмиг охватило всю его поверхность. Я бросился к раковине, но вода из крана потекла тоненькой струйкой, как это бывает в кошмарном сне, когда пытаешься бежать, а ноги безумно тяжелы и шажки получаются невыносимо маленькими. Я попытался сбить пламя одеялом, отчего вата разгорелась еще сильнее. Комната наполнилась дымом, и я открыл окно, чтобы легче было дышать. Приток чистого воздуха очень освежил начавшийся пожар. Телефона в квартире не было, но поваливший из окна дым был достаточно ясным сигналом для прохожих. Кто-то вызвал пожарных.

Я тем временем пытался справиться с пожаром самостоятельно. В какой-то мере мне это удалось. Открытого огня уже не было, тюки обгорели по краям, но вата медленно и задумчиво тлела где-то в глубине себя. Дым, однако, шел не переставая. Я обвязал рот и нос мокрым платком и продолжил свои усилия. Вскоре приехала пожарная команда – на шести больших машинах и штабном газике. Пожарники быстро выпустили с улицы раздвижную лестницу и полезли по ней ко мне на третий этаж, таща за собой брандспойт. Тем временем группа других пожарников прошла в дом как все нормальные люди – через подъезд и по лестнице. Они зашли в квартиру и, оценивая обстановку, начали ворошить тюки с ватой, отчего огонь разгорелся с новой силой, а когда добравшиеся снаружи пожарники сурово разбили окно, чем обеспечили обильный приток кислорода к тлеющей вате, пожар занялся по-настоящему. Заполыхало так, что я кубарем выкатился на лестницу и пришедшие через подъезд пожарники тоже. Вот тут и пригодился брандспойт. Мощнейшая струя воды разметала вату в клочья, и через несколько минут от огня не осталось и следа.

Остатки ваты пожарники выбросили через разбитое окно на улицу. Собравшаяся около дома толпа начала постепенно расходиться. У соседей снизу с потока закапал дождь. Пахло гарью. Я сидел со слезящимися от дыма глазами и отекшим горлом в обгоревшей Володиной квартире, тупо взирая на дела своих безумных рук. Часть учебников и тетрадей с конспектами лекций обгорела. Я потом целый год на зачетах и экзаменах показывал преподавателям по самым неприятным предметам обгоревшие тетради и с трагическим видом объяснял, что не смог подготовиться из-за пожара. Преподаватели сочувствовали и ставили зачет.

Володя впоследствии не раз спрашивал меня, как же это получилось. «Ну, признайся, ведь ты специально поджег?» – спрашивал он меня. Я врал, что заснул с сигаретой в руках. Признаваться было стыдно. Так я ему ничего и не сказал. Он потом долго улаживал последствия устроенного мной стихийного бедствия. Мне это обошлось в 400 рублей – немалую сумму по тем временам. Зато я посмотрел, как горит вата.

Три товарища

Нас было трое, совсем как у Ремарка, только мы были моложе, а времена – жестче. Мы бредили генетикой, хотели учиться в МГУ и сделать в жизни что-то великое или, на худой конец, стоящее. Мы были ровесниками. Нас звали одинаково. Саша Левитов, из семьи военных, тоже еврей и тоже не смог поступить на биофак, но поступил в медицинский. В отличие от меня он его успешно окончил. Саша Седов был русский и на биофак МГУ поступил. Мы были дружны в те годы и много времени проводили вместе.

Я снимал крохотную комнатку в старом доме на Калининском проспекте, между Садовым кольцом и Смоленской набережной. Сдавал мне ее за небольшую плату живший этажом ниже добрый папин приятель – Георгий Яковлевич Свет-Молдавский, профессор, член-корреспондент Академии медицинских наук, известный вирусолог и автор вирусной теории рака. (Много лет спустя он умер от рака – рассказывали, что ставил смертельные опыты на себе.)

Собирались чаще всего у меня. Пили «александровский коктейль» – собственного изготовления адскую смесь медицинского спирта, коньяка и ликера. Читали вслух Иосифа Бродского, слушали магнитофонные записи Александра Галича и говорили о свободе, о личности и власти, о смысле жизни. Как-то зимой, употребив «александровки» сверх всякой меры, мы шли ночью по заснеженному и пустынному Калининскому проспекту и, ошалев от собственной дерзости, орали на всю улицу белогвардейский гимн «Как ныне сбирается вещий Олег». До сих пор не понимаю, как нас не забрали тогда по меньшей мере в милицию.

Сашка Левитов ухаживал за необыкновенно красивой девушкой Мариной, дочкой известного писателя-анималиста Игоря Акимушкина. Мы все были влюблены в Маринку – кто больше, кто меньше, но дружба с Левитовым не позволяла нам пытаться завоевать ее расположение. Иногда Сашка приходил в нашу компанию с ней. Он сразу делался серьезным, стараясь выглядеть старше. Мы гасили свет и зажигали свечи. Сашка с чувством читал наизусть поэму Галича «Кадиш» о Януше Корчаке, и у Маринки на глазах блестели слезы, когда он доходил до того места, где расстреливают дворника детского дома, а потом мы все спорили о долге и пользе, о верности и предательстве, о равнодушии и героизме.

У Саши Седова был дядя – Леонид Александрович Седов, социолог и человек, вхожий в диссидентские дома. От него мы иногда получали «Хронику текущих событий». Как-то в мае 1972 года я встретил его на Садовом кольце недалеко от своего дома. В руках у него был тяжелый чемодан, и вид у Леонида Александровича был самый что ни на есть озабоченный. Он рассказал, что у его друзей дома прошли обыски, и теперь он опасается обыска у себя. В чемодане был весь самиздат, что находился в его квартире. Леонид Александрович шел по улице, раздумывая, куда бы его отнести. Я предложил к себе. Он сначала обрадовался, но потом передумал. То ли его смутил мой юный возраст, то ли слухи о бесшабашном поведении нашей компании, в которой был и его племянник.

Тем не менее вскоре он познакомил меня с Володей Альбрехтом[8], а тот, в свою очередь, с Андреем Твердохлебовым[9]. Так я стал поддерживать диссидентские знакомства.

Левитов вскоре женился на Марине. Саша Седов окончил университет. Я с головой ушел в деятельность демократического движения. Компания наша постепенно распалась. Все разошлись по своим углам. Сашка с Мариной прожили вместе недолго и в конце концов развелись. Маринка с дочкой уехала в Израиль, Левитов – в США, где работает врачом. Саша Седов стал профессором МГУ. А я – зэком.

Дамы из прошлого века

Это было удивительно. Они были не просто из ряда вон выходящие, они были вне всяких рядов и сравнений. Они были отблеском исчезнувшего мира, другой культуры, иных отношений. Живое воспоминание о стране, которой не стало. Я был знаком в те годы с тремя такими женщинами, весьма преклонного возраста, которых, однако, язык не повернулся бы назвать старухами. Все они родились в конце XIX века, и каждая из них была причастна к событиям русской истории и культуры ХХ столетия.


После пожара, устроенного мной в Володиной квартире, первые дни я отлеживался с отекшим горлом и слезящимися глазами у Алины – Маринкиной мамы, жившей в Оружейном переулке, около площади Маяковского. За мной нежно ухаживали, кормили, поили и велели никуда не торопиться. Недели две я не спеша приходил в себя, а потом надо было куда-то уходить, потому что Сашка Левитов с Маринкой жили натужной семейной жизнью и я был нежелательным свидетелем их непростых отношений. Тут блудный Алинин муж Игорь Акимушкин предложил пожить у него, занимая одну комнату из трех в квартире на Петрозаводской улице, недалеко от метро «Речной вокзал».

Игорь Иванович вел бесшабашный образ жизни и сильно пил. Иногда он среди ночи стучался ко мне и заплетающимся языком объяснял, что пришел с новой славной девушкой («Иди скорее, посмотри на нее, она – чудо», – звал он меня), но у него не осталось ни одного презерватива. Я выручал его. Он был незлобивым человеком и совсем не мелочным. Он был талантлив. Его книгами по популярной биологии зачитывались тогда и дети, и взрослые. Увы, временами он уходил в жестокий запой. Все бы это было ничего, если бы в запойные дни он не становился болтлив, подозрителен и неуравновешен. Как-то в порыве пьяной откровенности он показал мне свой тайник – в середине тома Большой советской энциклопедии была вырезана часть страниц, а в образовавшейся нише уютно устроилась толстая пачка двадцатипятирублевых купюр. Это была очень внушительная сумма, целое состояние по тем временам. На следующий день, смутно припоминая события минувшей ночи, он расспрашивал меня о деньгах и тайниках, пытаясь выяснить, что мне известно о его сбережениях. Потом он тщательно перепрятывал деньги в другое место.

Так долго продолжаться не могло. Я понимал, что когда-нибудь разразится скандал, и стал искать новое жилье. Алинина знакомая, скульптор Инна Ильинична Бломберг нашла для меня комнату на улице Кирова, в бывшем общежитии ВХУТЕМАСа – Высших художественно-театральных мастерских. Хозяйкой квартиры из двух изолированных комнат была ее приятельница Александра Вениаминовна Азарх. Она согласилась сдавать мне комнату за сорок рублей в месяц.

Александра Вениаминовна практически не ходила – в молодости она попала под трамвай и потеряла ногу. За ней ухаживала сиделка, которая приходила к ней утром и вечером. Александре Вениаминовне было восемьдесят лет, но она тщательно следила за собой, на ней всегда был умеренный макияж, и она благоухала дорогими духами, которые невесть откуда брались тогда в пораженной дефицитом и бедностью Москве.

Первые полгода мы почти не общались. Я заходил отдать деньги и каждый раз засматривался на картины, висевшие на стенах ее довольно-таки большой комнаты. В моей комнатушке тоже висели картины. Я не был знатоком живописи. Мне нравились импрессионисты, Коро, но по-настоящему в изобразительном искусстве я не разбирался. На стене напротив моей кровати висела маленькая картина. Засыпая, я часто смотрел на нее – нежных тонов акварель с неясными очертаниями моря, облаков и какого-то города, будто увиденного высоко сверху. Эта акварель настраивала меня на романтический лад, столь созвучный тогда моему возрасту и настроению.

Александра Вениаминовна производила впечатление чудом выжившей в советском аду аристократки: изысканные манеры, тихая интеллигентная речь, благожелательная и добрая улыбка. Она была из другой эпохи, о которой мы только догадывались, о которой где-то читали или что-то знали по обрывкам чьих-то воспоминаний. По вечерам у нее часто собирались гости – интеллигентные люди одного с нею круга. Там было много разговоров, непринужденного веселья и смеха. Я тоже стал иногда захаживать к ней, и она постепенно начала рассказывать мне о своей жизни.

Александра Вениаминовна родилась в 1892 году в Витебске, в семье врача. После гимназии поехала изучать медицину в Бельгию, поскольку в России для поступления евреев в университеты существовала гласная процентная норма. Через несколько лет она вернулась в Москву и познакомилась с Алексеем Грановским, а вскоре они поженились. Спустя несколько лет, уже после революции, он стал основателем Государственного еврейского театра – ГОСЕТ. Она бросила медицину и посвятила себя театру – была актрисой, потом режиссером и театральным педагогом. Художником в театре был Марк Шагал, с которым Александра Вениаминовна была знакома еще с детства по Витебску. Ее родная сестра Раиса была замужем за известным художником Робертом Фальком.

Мне стало понятно, откуда в доме столько картин. Причем все картины – подлинники. Так я узнал, что акварель, которая висела в моей комнате и на которую я любил смотреть засыпая, была тоже подлинная и принадлежала кисти Марка Шагала. В середине 70-х Шагал приезжал в Москву, приходил к Александре Вениаминовне. После его ухода она долго была в расстроенных чувствах; видимо, нахлынули воспоминания и она не могла сдержать слез.

Александра Вениаминовна сама была частью Серебряного века, она была в центре событий. Ее игру в театре отмечал Станиславский. Ею восторгался Маяковский, а потом начал за ней ухаживать. Александра Вениаминовна вспоминала об этом с недоумением – и потому, что она была тогда уже замужем, и потому, что Маяковский не выглядел в ее представлении достойным ухажером. Я спрашивал ее, неужели она ни капельки не увлеклась им, на что Александра Вениаминовна только поджимала губы, поднимала глаза к потолку, шумно вздыхала и качала головой.

В 1918 году она присутствовала при первом чтении в Москве Александром Блоком поэмы «Двенадцать». Это было на чьей-то квартире, в кругу хорошо знавших друг друга поэтов, писателей, художников. Александра Вениаминовна без пиетета относилась к Блоку с его революционной восторженностью и работой для большевиков. Но позже, в советские времена, говорить об этом было опасно. Особенно боялись вести такие разговоры те, кто пережил в Советском Союзе 30-е годы. Однако в разговорах со мной Александра Вениаминовна была откровенна. Глаза ее блестели, когда она вспоминала, как после прочтения Блоком своей поэмы взбешенный Николай Гумилев хлопнул дверью и ушел не попрощавшись. Он был единственным из присутствовавших, кто так открыто высказал свое отношение к революционным восторгам Блока.

В конце 20-х годов театр ГОСЕТ повез свои спектакли в Европу. Гастроли проходили успешно. Александра Вениаминовна познакомилась там со многими выдающимися людьми того времени, в частности с Зигмундом Фрейдом и Лионом Фейхтвангером. Фрейд, рассказывала она, за два сеанса психотерапии вылечил от заикания артиста их театра Вениамина Зускина, который заикался в обычной жизни, но никогда – на сцене. Александра Вениаминовна рассказывала, что Зускин страшно боялся когда-нибудь начать заикаться во время спектакля.

Между тем в СССР Грановского уже упрекали в безыдейности и аполитичности. Возвращаться на родину было опасно. Грановский решил остаться на Западе; театр вернулся домой без него. В Москве ГОСЕТ возглавил один из ведущих актеров театра Соломон Михоэлс. Александра Вениаминовна осталась с мужем. Она играла во французском театре, но в 1933 году вернулась на родину. Грановский остался во Франции, где и умер в 1937 году.

Политические репрессии каким-то чудом обошли ее стороной. Она была знакома или дружна со столькими людьми, которые в разные годы были посажены или казнены, что просто удивительно, как она выжила в те годы. В числе ее друзей был Яков Блюмкин, бывший эсер и убийца германского посла Мирбаха, расстрелянный чекистами в 1929 году. Что уж говорить о ее коллегах по театру – Соломоне Михоэлсе, убитом в 1948-м по приказу МГБ, или Вениамине Зускине, который был расстрелян в 1952 году как «враг народа».

В 1937 году по приглашению советского правительства в СССР приезжал немецкий писатель Лион Фейхтвангер. Он присутствовал на январском судебном процессе по делу «антисоветского троцкистского центра». Сидел в зале, слушал выступления прокурора Андрея Вышинского и семнадцати подсудимых, обвиненных в измене Родине. Бывшие высокопоставленные большевистские деятели Юрий Пятаков, Леонид Серебряков и еще одиннадцать человек были приговорены к расстрелу, Карл Радек и Григорий Сокольников – к 10 годам лагерей каждый, еще двое – к 8 годам.

«И вот я стою перед вами в грязи, раздавленный своими собственными преступлениями, лишенный всего по своей собственной вине, потерявший свою партию, не имеющий друзей, потерявший семью, потерявший самого себя…» – разоблачал себя на суде Пятаков. Подсудимые поливали себя грязью, каялись в гнусных злодеяниях, признавались в организации немыслимых диверсий и шпионаже в пользу Японии и Германии. Любой не обмороженный советской пропагандой человек понял бы, что обвинения лживы, а признания подсудимых добыты под пытками.

Лион Фейхтвангер все слушал, записывал и запоминал. Вернувшись домой, он написал книгу «Москва 1937», полную восхвалений Сталина и сталинизма. Потом, спустя годы и десятилетия, стало популярным объяснение, что Фейхтвангера удалось обмануть, что он поверил сталинской пропаганде и искренне считал подсудимых виновными в кошмарных преступлениях против СССР. Левой западной интеллигенции так легче было оправдать обличителя капиталистического мира и авторитетного защитника социализма, который писал в 1937 году: «Тупость, злая воля и косность стремятся к тому, чтобы опорочить, оклеветать, отрицать все плодотворное, возникающее на Востоке».

Но вот что рассказала мне Александра Вениаминовна. Фейхтвангер, с которым она была дружна еще с 20-х годов по жизни в Берлине, в тот свой приезд в Москву навещал ее. Однажды, придя к ней после суда над «врагами народа», он схватился за голову и повторял, что это дурной театр, невозможная постановка, что все это ужасно уже сейчас и ужасно все закончится. В нем не было ни капли доверия ни к суду, ни к советской власти.

«Почему же он написал все это?» – мучил я вопросами Александру Вениаминовну, а она только разводила руками и говорила, что сама не понимает. Теперь я думаю, что, может быть, она и понимала, но слишком хорошо к Фейхтвангеру относилась, чтобы быть его разоблачителем.

Я прожил в комнатке с акварелью Шагала около года. Потом племяннику Александры Вениаминовны Юлию Лабасу зачем-то понадобилась эта комната, и я был вынужден съехать. Я поселился совсем рядом, в доме номер 15 по улице Кирова, в огромной коммунальной квартире, где жило еще восемь семей. Квартира была на самом последнем этаже, лоджия и окна моей огромной комнаты с высоченными потолками выходили на улицу Кирова, а у подъезда стоял лев со щитом, как бы охраняя всех жителей дома. Комнату мне сдавала скульптор Инна Ильинична Бломберг, та самая, что прежде устроила мне комнату у Александры Вениаминовны.

Сама Инна Ильинична жила в той же квартире в маленькой комнатке, а мне уступила большую, в которой раньше была ее мастерская. В этой мастерской в середине 60-х годов она лепила бюст Солженицына, он тогда еще был в фаворе и приходил к ней позировать. Увы, она не успела доделать работу. Солженицына начали публично шельмовать, и Инна Ильинична, испугавшись репрессий, разрушила недоделанный бюст.

Я продолжал бывать у Александры Вениаминовны, иногда приезжал к ней на «скорой помощи», чтобы сделать какую-нибудь инъекцию или измерить артериальное давление. Осенью 1979 года, уже из якутской ссылки, я позвонил ей с районной почты, чтобы поздравить с днем рождения. Слышимость была ужасная, Александра Вениаминовна не узнавала меня, объясняя гостям, что звонит какой-то Саша из Якутии, но она не понимает, кто именно.

Это был ее последний день рождения. В следующем году по наводке одного вхожего в ее дом молодого мерзавца ее ограбили – унесли картины, с которыми она прожила всю жизнь. Александра Вениаминовна очень тяжело переживала это. Через три недели она умерла, чуть-чуть не дожив до 88 лет.


Моя подруга Таня Якубовская искала себе педагога по вокалу. К прелестному ее голосу требовалось вокальное образование. Общие знакомые порекомендовали мне педагога, но предупредили, что она берет в ученики далеко не всех и общаться с ней непросто. Однако Таню она взяла. По деньгам это было сносно.

Анне Ивановне Трояновской было под девяносто. Я не был знаком с ней близко, встречался время от времени и каждый раз поражался ее необыкновенной энергии и ясности ума. Заниматься в таком возрасте преподавательской работой любому человеку было бы трудно, она же получала от этого не только деньги, но и удовольствие. Со своими учениками она была грозна и язвительна. «У вас, Танечка, маленький ротик, это хорошо, чтобы целоваться, но плохо, чтобы петь», – говорила она моей обескураженной подруге, которая уже и не знала, что же ей делать. Анна Ивановна между тем нещадно загружала ее упражнениями, которые позволяли голосу «раскрыться». Она была требовательна и непреклонна, своенравна и несдержанна на язык. Но на нее никто не обижался.

Она жила в Москве в Скатертном переулке. В ее доме часто бывали Святослав Рихтер и Нина Дорлиак, с которыми она была очень дружна. Анна Ивановна увлекалась не только музыкой, но и живописью, поэзией, отчего среди ее друзей было много художников и поэтов.

Родилась она в 1885 году в семье врача. Ей было одиннадцать лет, когда Исаак Левитан подарил ей свой этюд «Цветущие яблони». Во время Гражданской войны в ее доме укрывался композитор Николай Метнер со своей женой. Она дружила домами со Станиславскими и Шаляпиными. В советские времена Анна Ивановна преподавала в Московской консерватории, была членом Союза художников СССР.

Как-то летом она запросилась на дачу, и мы с Таней нашли ей комнату с верандой в большом деревянном доме на несколько семей в подмосковной Малаховке. На даче ей было скучно, и она попросила у меня почитать Солженицына, о котором, как и все, много слышала. Я принес ей ротапринтное издание «Ракового корпуса» и попросил никому не давать, дабы не было осложнений. Книжку она никому не давала, но однажды забыла ее в беседке в саду, и крамольное издание очутилось в руках соседки – вздорной бабы лет пятидесяти, ненавидевшей москвичей, евреев, интеллигентов, дачников и вообще всех на свете, включая, кажется, саму себя. Уж не помню, чего она хотела от Анны Ивановны – то ли денег, то ли еще чего-то или просто желала покуражиться, но заявила, что на днях отнесет книжку в КГБ или милицию. Дело принимало скверный оборот. Конечно, Трояновскую за самиздат вряд ли посадили бы, но неприятности быть могли. Надо было что-то делать. Я долго ломал голову, что же предпринять, но ничего хорошего придумать не мог. В конце концов решил устроить спектакль.

Утром я надел одежду попроще, нацепил на голову кепку козырьком назад, перекинул через плечо сумку с гаечными ключами и отвертками и пошел к злобной соседке. Из нагрудного кармана у меня торчала индикаторная отвертка, из бокового – блокнот и пачка каких-то старых квитанций. «Из горэнергосбыта», – представился я хозяйке и прошел в комнаты, не спрашивая разрешения. «Проверяем электропроводку и все розетки, – пояснил я. – Требование пожарной инспекции». Хозяйка, как я и ожидал, моментально смирилась с вторжением в ее квартиру человека чужого, но обремененного маленькой властью, и только ходила за мной по пятам да отодвигала мебель, чтобы я мог добраться до розеток. В каждую из них я совал индикаторную отвертку, отчего лампочка на ручке загоралась ядовито-желтым цветом, что производило на хозяйку сильное впечатление. Потыкав отверткой в розетку, я с умным видом тщательно записывал что-то в свой блокнот. Между тем я внимательно оглядывался вокруг, рассчитывая найти книгу где-нибудь на столе и забрать ее незаметно, а если не получится, то и открыто. Книги нигде не было. Розетки вскоре кончились, и я пошел по второму кругу, рисуя схему проводки и ворча, что она не надлежащим образом изолирована. Хозяйка оправдывалась и обещала сегодня же все непременно исправить. Ясно, что книга лежит в шкафу или где-то еще, укрытая от глаз, но не лезть же в шкаф в поисках розеток и электрической проводки!

Мой спектакль рушился, и на аплодисменты рассчитывать не приходилось. Я уже стоял в прихожей, и пора было уходить. Надо было на ходу менять сценарий.

– Как вы думаете, почему я проверяю именно противопожарную безопасность? – спросил я ее, пытаясь быть максимально вежливым и чуть ли не ласковым.

Хозяйка молча пожала плечами и вопросительно посмотрела на меня. Тут я постарался придать своему лицу самое неприятное выражение и угрожающе продолжил:

– А потому, что если ты сегодня же не вернешь Анне Ивановне книгу Солженицына, то завтра ваш дом заполыхает со всех сторон. Ты меня поняла?

Соседка побледнела. Вероятно, не столько от самой угрозы, сколько от резкой смены тона и внезапного перехода на «ты». Я понял, что для пущей убедительности мне надо было бы еще грязно выругаться, но у меня не получилось. Дальнейшие разговоры только ослабили бы впечатление, и я повернулся уходить. Соседка между тем опомнилась и сдавленным голосом выдавила:

– Я пойду в милицию.

– Иди, – согласился я. – Но тогда твой дом уж точно сгорит.

Весь день мы сидели дома как на иголках, ожидая новостей от Анны Ивановны, которая ничего не знала о моем визите под видом электрика. Вечером Таня пошла к ней. Вернувшись, она рассказала, что в доме переполох, все соседи о чем-то спорят и очень нервничают. Как я и рассчитывал, злобная соседка рассказала остальным жильцам дома о поступившей угрозе. Я надеялся, что остальные, не будучи такими отчаянными советскими патриотами, образумят ее. Но время шло, а ничего не происходило. Утром Таня уехала на работу, а вернувшись, первым делом пошла к Трояновской. Я ждал ее в нашей малаховской квартире. Часа через два она вернулась улыбаясь – в ее сумочке лежала злополучная книга.

Все получилось, как мы и ожидали. Весь вечер соседи спорили между собой, что важнее – долг советского человека или их собственный дом. Мнения разделились. Никому, кроме злобной соседки, от доноса никакой выгоды не было, а погорельцем мог стать каждый. Судьба «Вороньей слободки» никого не прельщала. В конце концов дело дошло до ругани, злобную соседку уломали, и на следующее утро кто-то из соседей вернул книгу владелице.

Анна Ивановна перенесла все это совершенно спокойно.

– А нет ли у вас, Саша, почитать других романов Солженицына? – спросила она меня несколько дней спустя.

– Конечно, Анна Ивановна, – отвечал я, – только давайте сначала вернемся в Москву.

Анна Ивановна Трояновская, прожившая такую долгую и неутомимую жизнь, умерла в 1977 году.


В Советском Союзе очень любили американских рабочих, но терпеть не могли крупнейший американский профсоюз АФТ-КПП (Американская федерация труда – Конгресс производственных профсоюзов). И было за что! Таких упертых антикоммунистов, как в этом профсоюзе, надо было поискать. Их лидер Джордж Мини не упускал случая выразить свое отвращение к коммунизму и советской системе. Советы платили ему тем же.

В 1977 году Джордж Мини пригласил на конгресс АФТ-КПП в Лос-Анджелесе шесть человек из СССР: Анатолия Марченко, Андрея Сахарова, Владимира Борисова[10], Валерия Иванова, Надежду Мандельштам и меня. Разумеется, никто не смог поехать, да и приглашение дошло по почте, кажется, только до кого-то одного из нас. Некоторые послали свои выступления, но планировалось еще и общее письмо с объяснением, почему мы не можем приехать. Мне выпало обсудить эту тему с Надеждой Мандельштам.

Надежда Яковлевна была тогда уже очень хорошо известна не только как вдова великого поэта Осипа Мандельштама, но и как автор двух книг воспоминаний о своем муже и той эпохе, в которой ему выпало жить и умереть.

Ей было семьдесят восемь лет, она жила в Черемушках, и меня привел к ней Петя Старчик, который перед ней благоговел и как-то помогал. Надежда Яковлевна была то ли нездорова, то ли просто устала и принимала нас лежа в кровати, без церемоний, но с достоинством. Я изложил ей суть дела – рассказал о приглашении в Америку и нашей идее написать общее письмо. Она отнеслась к этому прохладно, но сказала, что подумает. Заокеанская страна не привлекала ее, на путешествие не было сил, и, мне кажется, жила она больше прошлым, чем настоящим, а тем более будущим.

Я немного стушевался в начале разговора. Да и как было не стушеваться, когда перед тобой живая легенда и свидетельница трагических событий и великих поступков. Она была удивительно откровенна. Меня тогда поразило, что она говорит со мной серьезно и искренне, как с близким другом, хотя видит первый раз в жизни. Теперь я думаю, что она говорила тогда не столько со мной, сколько с воображаемым собеседником, своим вечным оппонентом.

Она ощущала дефицит справедливости в окружающем ее мире. В своих воспоминаниях она написала правду о многих людях, и многие на нее обиделись. У нее не было времени на лукавство. Она спешила. Если она считала нужным выругаться, она материлась – но не потому, что это доставляло ей бравое удовольствие эпатировать окружающих (что так любят делать для пущей «народности» иные русские интеллигенты), а потому, что так было короче, так было проще выразить отношение. Она избавляла свою жизнь от шелухи условностей и вежливой лжи. Она была беспощадна к другим, к себе и даже к покойному мужу.

Мы заговорили о Мандельштаме, о судьбах писателей в России, об искуплении грехов революции – чужих грехов. В какой-то момент, помолчав, Надежда Яковлевна сказала со вздохом, что не может простить Мандельштаму его последних верноподданнических стихов Сталину. Я пробовал возразить, что теперь эту вину взвешивают на других весах, а мы судим о поэте по его гениальным стихам, а не по расчетливым. Она этот аргумент не приняла. (Да и слаб он был, честно говоря, но хотелось ее успокоить.) Для нее Осип Мандельштам был не только поэтом. Близкому человеку трудно простить несовершенство.

Она разговаривала со мной, а была устремлена в себя, в свое прошлое, и там спорила с Мандельштамом, с друзьями и недругами, которых уже давно не было на свете. Такой она мне и запомнилась – прямой, резкой, страстно обращенной к прошлому, спокойной к настоящему, равнодушной к будущему.

Больше я с ней не встречался. Надежда Яковлевна умерла в декабре 1980 года, когда я был уже далеко на Севере.

Писательский зуд

Слова завораживали меня. В самом раннем детстве, когда мама читала нам на ночь стихи Пушкина и Маршака, а папа – «Без семьи» Гектора Мало, меня увлекал не столько даже сюжет, сколько музыка слов, мелодия выражений. Это был будто бы отдельный мир, в котором разные слова имели свое предназначение и свой вес. Были слова важные, а были – простые, и их переплетение составляло странную и красивую картину, когда они складывались во фразы, как цветные огоньки в моем чудесном картонном калейдоскопе.

Мне было четыре года. Папа писал кандидатскую диссертацию по медицине – крохотные буковки ложились ровными экономными рядами на лист белой бумаги. Я был зачарован этим процессом. Как-то я взял бумагу и написал несколько строк бессмысленных закорючек. Получилось здорово, я был горд и попросил отправить это Маршаку, поскольку Пушкину, как мне объяснили, отправить было почему-то невозможно. Папа положил мое письмо в конверт, написал на нем «Москва, Союз писателей СССР. С.Я. Маршаку» и на следующий день бросил конверт в почтовый ящик.

Скоро я забыл о своем письме, но однажды вечером в квартиру позвонил почтальон, поговорил о чем-то с папой, и через мгновение мне была вручена бандероль. Мне, персонально, в четыре года! Я чуть не лопнул от гордости. В бандероли была книжка Маршака с детскими стихами и дарственной надписью автора на фронтисписе. С тех пор у меня завязалась переписка с Самуилом Яковлевичем. Я посылал ему свои стихи и рассказы, он мне писал открытки и письма с настоятельными просьбами читать Пушкина, Лермонтова и других русских писателей. Время было советское, в школе велели читать про войну и подвиги героев, а я следовал советам Маршака и старался читать классику. Хотя, признаться, мне это было тогда совершенно неинтересно. Так и переписывались мы с ним до самой его смерти в 1964 году. Мне было тогда одиннадцать лет.

Я хорошо запомнил наставления Маршака, что надо много читать, больше стараться и все у меня получится. Читать я не любил. Зато писать мне нравилось. При этом в школе по литературе у меня всегда были отличные оценки, а по русскому языку – плохие. Я очень долго писал совершенно безграмотно, пока не понял, что грамотность – это часть литературного качества.

В двенадцать-тринадцать лет я начал издавать свой собственный журнал. У папы была пишущая машинка «Москва», на которой он печатал свои научные статьи и готовил уже докторскую диссертацию. Я научился печатать. Поскольку надо мной не было никакого начальства, я печатал, что хотел. Меня привлекала «желтая» пресса, которой в СССР в то время, конечно, не было. Я собирал анекдоты, заметки из разделов «Нарочно не придумаешь» и всякую прочую газетную дребедень. Потом печатал все это на сложенной пополам половинке плотной чертежной бумаги обычного машинописного формата. Если страниц собиралось много, я сшивал их посередине крепкими белыми нитками. У издания даже было какое-то название. Родные и знакомые брали это почитать, но покупать не хотели. Даже по самой умеренной цене. Так я впервые столкнулся с неплатежеспособным спросом. Впрочем, я был доволен уже тем, что мое издание читают.

Школьные сочинения на уроках литературы не давали простора. Я уже понимал тогда, что писать можно далеко не все, что думаешь. В десятом, выпускном классе иные мои сочинения разбирали на педсовете, решая, поставить мне пятерку или выгнать из школы. Некоторые учителя за независимость суждений терпеть меня не могли. Зато другие были очень благосклонны, и это меня спасало.

В 1970 году, когда уже вовсю была развернута кампания против Солженицына, а я был в последнем классе школы, на уроке английского нам задали домашнее задание: написать отзыв на любимую книгу. Я написал о повести «Один день Ивана Денисовича», которая была когда-то опубликована в журнале «Новый мир» и вышла отдельной книжкой. Английский мой был ужасен, но толстая и добрая наша англичанка Элеонора Наумовна Адлер меня любила, а советскую власть – нет. Она поставила мне четверку. В маленьком нашем городе все хорошие люди друг друга знали, и на следующий день нас троих (папу, Кирилла и меня) срочно позвали к себе в гости две добрые папины приятельницы, преподавательницы русского языка и литературы. Одна из них преподавала в моей школе.

Евгения Львовна Соболева и Жозефина Иосифовна Бельфанд иногда давали нам читать самиздат, полученный от знакомого – новомировского литературного критика Владимира Лакшина. Когда мы пришли к ним домой, они набросились на меня с упреками, что я сошел с ума, подставляю отца и дразню гусей. Они объяснили, что добрая моя англичанка рискует своей работой, поскольку ставит мне за такое сочинение четверку, вместо того чтобы сообщить о нем завучу и парторгу школы. Я был пристыжен и обещал впредь так не поступать.

Страх совершить непоправимую ошибку надолго отбил у меня всякую охоту что-либо писать. Однако годом позже в мои руки попал девятнадцатый номер «Хроники текущих событий», в котором были опубликованы записки Владимира Гершуни[11] из Орловской спецпсихбольницы. Они потрясли меня. При всем том, что я уже успел узнать о современном ГУЛАГе и психушках, я не предполагал, что медицина может быть использована таким диким способом. До тех пор я не ощущал реальности этого ужаса.

В 1973 году, когда мне было двадцать лет и я уже оканчивал медицинское училище, у меня созрела решимость написать о карательной психиатрии книгу. Я хорошо помню тот день. Была осень. Я вернулся домой с занятий, сел за старинный письменный стол, достал чистый лист бумаги. Я подумал тогда, что сейчас сделаю нечто, что круто изменит мою жизнь. Круто менять жизнь не хотелось. Самому занести себя в список врагов государства было страшно. Но меня жгли воспоминания Гершуни, который все еще сидел в психбольнице. На будущий год я должен был получить медицинский диплом. Я немного разбирался в психиатрии и много читал о судьбах диссидентов – кто же, как не я, должен написать обо всем этом? Я вывел наверху листа заголовок и написал несколько первых строк. Мне стало неуютно. Теперь надо будет многого опасаться, прятать рукопись, по крайней мере до тех пор, пока не допишу все до конца. Начав писать книгу, я встал на путь сопротивления власти. Я стал врагом государства и потерял часть своей свободы. Игрушки закончились. Жизнь стала приобретать совершенно другие очертания.

С мыслью, что теперь меня есть за что посадить, я постепенно свыкся. Рукопись потихоньку росла, толстела, обзаводилась картотеками и приложениями. Я подолгу сидел в Исторической библиотеке, выискивая документы, касающиеся советского здравоохранения. Покупал нужные книги на книжной толкучке на Кузнецком Мосту. Некоторые старые книги, особенно о психиатрическом деле в дореволюционной России, можно было найти только в медицинской библиотеке на площади Восстания или в Ленинке. Но простым смертным туда было не войти. Свободным вход был только для обладателей ученых степеней или аспирантов. Тогда я просил отца, мы шли вместе: он – как доктор наук, я – как его ассистент. Я говорил ему, какие книги нужны, и он исправно все заказывал.

В то время я уже работал на «скорой помощи» и, используя свои связи, достал копию последней версии секретной инструкции по неотложной госпитализации психически больных, представляющих общественную опасность. На ней стоял гриф ДСП – для служебного пользования – и номер экземпляра. Я очень радовался, что смогу опубликовать секретный документ.

Постепенно я расширял круг своих знакомств среди диссидентов, обращая особое внимание на тех, кого коснулись психиатрические репрессии. С ними я делал интервью. Надо было не потерять ни одного сказанного слова. Папа помог с деньгами, и я купил за 160 рублей кассетный магнитофон «Легенда», на который записывал свидетельства недавних политзаключенных. Я получил показания от Оли Иоффе, Юрия Айхенвальда, Петра Старчика, Владимира Борисова, Юрия Шихановича, Натальи Горбаневской, Михаила Бернштама, Романа Финна, Владимира Гершуни, Петра Григоренко, Сергея Писарева, Юрия Белова, Михаила Кукобаки, Ирины Кристи, Владимира Гусарова. Они охотно рассказывали мне о своей жизни и заключении в психбольницах. Единственный, кто отказался говорить со мной под запись, был Юрий Шиханович – тогда мне это показалось странным, но причину этого я понял гораздо позже. Зато освободившийся в 1974 году Владимир Гершуни, с которого и начался мой интерес к этой теме, подробно рассказал о своем заточении в Орловской спецпсихбольнице.

Я долго не мог добраться до Натальи Горбаневской, она всегда была занята, а потом вдруг узнал, что она собралась уезжать на Запад. Я пришел к ней в день проводов, накануне ее отъезда. Дом был полон народа, дым стоял коромыслом, и, конечно, ей было не до интервью. Тем не менее я вытащил ее на кухню, и она рассказывала мне под диктофон о своем деле и Казанской спецпсихушке.

Книга писалась легко. Трудность состояла только в поисках материалов и постоянном копировании и перепрятывании второго экземпляра. Я опасался обыска. Сначала я делал аудиокопию, наговаривая текст на магнитофон. Бобина с пленкой уходила в тайник. Вскоре стало понятно, что магнитофонная лента не может быть копией рукописи, которую я постоянно дополнял и переписывал. Я стал перепечатывать рукопись на машинке в двух экземплярах. Чаще всего просил делать это папу, приезжая к нему с очередной порцией рукописного текста. Он печатал с невероятной скоростью вслепую и десятью пальцами. Иногда этот труд брал на себя мой друг пианист Дима Леонтьев, который лупил по клавиатуре хотя и двумя пальцами, но со скоростью пулемета.

Писал я чаще всего в подмосковной Малаховке, где жил тогда у своей подруги Тани Якубовской. Днем она работала литературным редактором в НИИ шинной промышленности, вечером пела в церковном хоре – у нее было изумительное меццо-сопрано. Я, если не дежурил на «скорой помощи», сидел в Малаховке на кухне, обложившись бумагами, сигаретами и бутылками с лимонадом, которого выпивал за день писательской работы неимоверное количество.

Через четыре года книжка была практически готова. В 1977 году, в тот момент, когда в одном московском доме ее перепечатывали начисто, с обыском нагрянул КГБ и все забрал. Слава богу, имелся второй экземпляр, который со многими предосторожностями удалось извлечь из тайника, перепечатать начисто и переправить с дипломатической почтой за границу.

Между тем количество новых материалов о психиатрических репрессиях росло как снежный ком. Это были уникальные свидетельства, их нельзя было оставить без внимания. Вместе с Виктором Некипеловым, врачом-фармацевтом и известным диссидентом, мы составили сборник воспоминаний заключенных психбольниц, который назвали «Из желтого безмолвия…». К сожалению, сборник так никогда и не был опубликован, а его самиздатский вариант многократно забирали на обысках, и в результате у нас не осталось ни одного экземпляра.

Похожая судьба постигла и еще одно мое литературное начинание. Освободившись в якутской ссылке после предварительного заключения и долгих этапов, я решил было написать заметки о новом для меня тюремном опыте. Назывались они – «Ненужная история». Писал молча, с женой в доме ничего не обсуждали. Однако в КГБ каким-то образом пронюхали. Возможно, смогли прослушать на улице. Подосланные «друзья» как бы между прочим интересовались, не пишу ли я мемуары, а то «очень хочется почитать». Последовали обыски, но рукопись не нашли. Она была спрятана под рубероидом на скате крыши нашего одноэтажного деревянного дома, и, даже догадавшись, найти ее было непросто – пришлось бы снимать с крыши весь рубероид. На такие ремонтно-строительные работы у местного КГБ вряд ли хватило бы запала. Уже когда меня вновь посадили, один из «друзей» пришел к жене с сообщением, что КГБ ищет мою рукопись и у нас дома снова будет обыск. Чекисты рассчитывали, что Алка, как и многие в таких ситуациях, побежит перепрятывать рукопись и на том поймается.

У нее действительно не выдержали нервы. Она решила, что если рукопись найдут, то мне добавят еще один эпизод обвинения. Было лето 1980 года, в Москве гремели Олимпийские игры. В Якутии стояли белые ночи, и в полночь было светло, как в Москве ранним летним вечером. За домом велась непрерывная слежка, и Алка знала это. Во дворе она развела огонь в мангале для шашлыков. Когда дрова разгорелись, она подтащила к дому лестницу, залезла на крышу, вытащила пакет с рукописью и, спустившись вниз, тут же все сожгла. Гэбня ничего не успела сделать, даже добежать до калитки.

Позже, узнав на лагерном свидании об этом аутодафе, я был очень удручен. Я старался не подавать виду, понимая, что жена действовала из лучших побуждений, но переживал это тяжело. Правда, оставалась надежда на копию. Большая часть рукописи была микрофильмирована, а пленку наша московская подруга Ирина Гривнина[12] увезла из Усть-Неры в Москву и вместе с некоторыми другими моими вещами отдала кому-то на хранение. Освободившись, я пытался найти свои вещи, но Гривнина вскоре эмигрировала из страны, а в том, что мне позже вернули, микрофильма рукописи почему-то не оказалось. Возможно, эта пленка до сих пор лежит где-нибудь в лубянских архивах, а может быть, ее уничтожили за ненадобностью. Увы, рукописи и горят, и пропадают бесследно.

Детское увлечение буквами и словами в конце концов привело меня в журналистику. Я стал заниматься ею профессионально, когда начала рушиться советская власть и появилась возможность издавать свою газету. Вместе с тремя моими приятелями – Петром Старчиком, Володей Корсунским и Володей Рябоконем – мы начали выпускать еженедельную газету «Экспресс-Хроника». Начиналась она как классический машинописный самиздат, но скоро превратилась в полноценную многополосную газету. Отношение ко мне и к моим статьям у читающей публики было разное. Я, впрочем, никогда не старался понравиться читателю и дорожил мнением только очень немногих людей.

Одним из них был Солженицын. В 1991 году Александр Исаевич писал мне из своего изгнания, из Кавендиша: «…Как строки личные, охотно скажу Вам: Ваши собственные статьи, иногда попадавшиеся мне то там, то сям, – всегда радуют меня исключительной точностью и верностью Вашего взгляда, Вашей оценки людей и событий. Многие из них я с Вами разделяю. От души желаю Вам успешных результатов в Вашей неутомимости!»

Его оценка моей журналистской работы значила для меня очень много. Так же много значит и теперь, когда его уже нет в живых. Он будто засвидетельствовал, что наставления Маршака были не напрасны.

Нетерпение

Стояла осень 1973 года, и я закачивал медицинское училище. Все у меня было хорошо – я снимал приличную комнату в центре Москвы, зарабатывал неплохие деньги, общался с интересными людьми. У меня была чудная подруга и хорошие друзья. Но мне казалось, что веду я себя как-то слишком покорно, слишком тихо. Стыдно в такие времена быть тихоней, думалось мне, надо делать что-то яркое и смелое. Я жаждал деятельности, мне хотелось столкнуться со злом лицом к лицу.

Володя Альбрехт рекомендовал меня Андрею Твердохлебову – тогда уже очень известному диссиденту, физику, одному их соучредителей Комитета по правам человека в СССР. Твердохлебов жил в Лялином переулке, рядом с улицей Чернышевского. Идти до него пешком от моего дома было минут двадцать, и, как-то созвонившись с ним и представившись, я договорился о встрече.

Меня встретил человек лет тридцати, худощавый, подтянутый, с тихим голосом и внимательным взглядом. Мне было трудно объяснить ему, чего я хочу, потому что вопросы и суждения его были очень точны, а мои намерения – совершенно неопределенны. Мне казалось глупым сказать, что я хочу бороться с советской властью. Скажи я такое, он бы, наверное, благожелательно улыбнулся в ответ и сказал: «А почему бы и нет, в самом деле?» – или что-нибудь в этом роде.

Но у меня была припасена идея – мне она казалась отличной, и я изложил ее Твердохлебову. Скоро я получу медицинский диплом и смогу без труда устроиться в любую психбольницу. В том числе и туда, где держат политзаключенных. Это сулит море выгод. Во-первых, я могу стать связующим звеном между политзэками и волей. Во-вторых, я, может быть, смогу получить доступ к ведомственной документации, которая регламентирует применение психиатрии к инакомыслящим. В-третьих, при необходимости я смогу стать очень важным свидетелем на каком-нибудь суде. Были и еще какие-то аргументы. «КГБ еще не знает меня, – говорил я увлеченно Твердохлебову в его насквозь прослушиваемой квартире, – поэтому серьезных трудностей не предвидится». Короче говоря, я мог бы стать замечательным шпионом демократического движения в логове врага. Эта мысль меня очень увлекала. Мне было тогда двадцать лет.

Твердохлебов слушал молча, уставившись в пол перед креслом, и было трудно понять, что он думает по поводу моего заманчивого предложения. Когда я наконец закончил свою сбивчивую речь, он спросил, что же мне мешает это сделать. Я честно признался, что работа в таком месте и в таком качестве не есть моя заветная мечта и я готов пойти на это только в интересах демократического движения. Иначе говоря, мне нужна была командировка, направление, свидетельство того, что я не из шкурных соображений пошел работать пособником палачей.

Андрей Твердохлебов даже не усмехнулся, как, наверное, сделал бы на его месте любой, а начал очень популярно объяснять, как устроено демократическое движение. В нем есть место инициативе, ответственности, жертвенности, взаимопомощи и много еще чему, но нет в нем ни коллективной ответственности, ни партийных заданий, ни конспирации, ни других атрибутов подпольной революционной борьбы.

Я был обескуражен. Мне казалось, что я делаю предложение, от которого невозможно отказаться. Наверное, я не вызываю полного доверия, что, в общем-то, нормально, думал я тогда. Пройдет немного времени, меня признают своим и будут доверять.

Прошло немного времени, и я понял, насколько нелепы были мои конспирологические затеи. Демократическое движение – это не городская партизанщина, не подпольная борьба и не игра в революционную романтику. Это серьезнее. Это открытое противостояние откровенному злу в образе коммунистического режима.

От иллюзий к делу

В двадцать лет кажется, что противостоять откровенному злу надо непременно на баррикадах или героических демонстрациях на Красной площади. Это так смело и красиво! Жизнь, однако, устроена куда прозаичнее. Потерпев фиаско с планом внедрения в психиатрические службы, я стал собирать материалы по репрессивной психиатрии. Замысел книги уже зрел в моей голове, и неотвратимо приближался день, когда надо было сесть за стол и начать писать.

Среди постоянных гостей Александры Вениаминовны Азарх был Женя Кокорин – инженер-энергетик, сильный шахматист и отец очаровательной дочери, вдвоем с которой они и жили тогда недалеко от «Динамо». Мы сдружились, и я частенько заходил к ним. Его Леночке было восемь лет, и я в жизни не видел ребенка красивее. Она была умной, живой, веселой и очень непосредственной. Мы с ней замечательно дружили. Но случилась беда – у нее обнаружили саркому. Щека ее опухла, глаза погрустнели. Женя сходил с ума в поисках выхода. Леночку лечили в онкологическом отделении Морозовской больницы, потом выписали домой. Улучшения не наступало. Я тогда работал на «скорой помощи» и часто приезжал сделать назначенные онкологами инъекции или просто обезболивающее. Все Женины друзья принимали участие в судьбе Леночки. Среди них был Сергей Ефимович Генкин – математик и активный участник диссидентского движения, Александр Кронрод – тоже математик и автор первой советской шахматной программы для ЭВМ, друзья Жени по шахматному клубу, какие-то люди, которых я мало знал или не знал вовсе. Все пытались что-то сделать. А сделать было ничего нельзя. Наша любимица быстро угасала. Весной Леночка умерла. Она прожила всего восемь лет – такую несправедливо крохотную жизнь. Я потом не раз сталкивался со смертью, пытался удержать чью-то угасающую жизнь, и далеко не всегда это удавалось, но никогда не испытывал я большего отчаяния, чем в тот раз. Это была какая-то вопиющая несправедливость, хотелось бунтовать против Бога и жизни.

Сергей Ефимович Генкин, с которым я познакомился у Жени, имел среди диссидентов репутацию рекрутингового агентства. Он поставлял демократическому движению молодые кадры. Говорят, он брал юные создания как щенят за шкирку, бросал их в самые горячие диссидентские дома, и они оставались в демократическом движении, преисполненные благодарности к своему первому наставнику. Не могу сказать про весь его послужной список, но в нем были Ира Каплун[13], Таня Осипова и я.

Да, я вошел в диссидентский круг еще раз, совершенно независимо от того, что уже познакомился через Альбрехта с Андреем Твердохлебовым. Это еще раз доказывает, что не судьба распоряжается нами, а мы сами выбираем себе судьбу. Мы знакомимся с десятками, сотнями людей и сами решаем, куда и с кем дальше идти. Не случись мне познакомиться с Твердохлебовым или Генкиным, я бы наверняка пересекся где-нибудь с человеком, который другим путем привел бы меня в демократическое движение. Надо было только сделать решительный шаг в нужном направлении.

К тому времени освободился из психиатрической больницы генерал Григоренко. Он был слаб, болен и нуждался во врачебном уходе. Сергей Ефимович, видя мое медицинское усердие, попросил по мере сил помогать Петру Григорьевичу. Упрашивать меня было не надо – помогать такому легендарному человеку было делом почетным. Я познакомился с Петром Григорьевичем и Зинаидой Михайловной, стал бывать у них по медицинским делам, а потом и просто так.

Дом Григоренко был одним из открытых диссидентских домов в Москве. Сюда приходило много народу, стекалась информация, здесь принимались многие решения. Постепенно я познакомился здесь со всей диссидентской Москвой. Широкий круг знакомств позволял мне успешно собирать материалы для будущей книги.

Иногда меня просили сопровождать семьи политзаключенных на свидания в лагерь. Женам политзэков нужна была помощь в дороге, особенно когда они ехали с детьми. Главным образом надо было нести тяжелые сумки с запасом продуктов на три дня личного свидания. Я много раз ездил таким образом в Мордовию, в лагерное управление ЖХ-385, бывший Дубровлаг. На саранском поезде до Потьмы, откуда узкоколейка тянется на восемьдесят километров до Барашево, а по обеим сторонам железной дороги бесчисленные лагеря и поселки лагерной охраны. Возвращения со свидания я ждал обычно в домике для приезжих или местной гостинице, томясь от вынужденного безделья.

Сопровождая как-то Любу Мурженко с ее маленькой дочкой Аней на свидание к мужу Алексею Мурженко, я поселился на три дня в домике для приезжающих родственников прямо около зоны. Мурженко, отбывавший четырнадцатилетний лагерный срок по ленинградскому «самолетному делу» (попытка угона самолета), был осужден по политической статье уже не в первый раз и потому сидел в лагере особого режима в Сосновке. В этой зоне сидела тогда элита политзаключенных – особо опасные государственные преступники, рецидивисты и долгосрочники. Это были люди легендарные, многие из них были известны во всем мире.

От нечего делать я прогуливался днем рядом с домиком, и вздумалось мне увезти в Москву сувенир – кусок колючей проволоки, что валялся рядом с лагерным забором. Я неспешно, с самым обыденным видом, легким прогулочным шагом подошел к забору и поднял обрывок колючей проволоки. Тут же с ближайшей вышки раздался даже не крик, а визг солдата-охранника, который, продолжая орать что-то невразумительное вперемешку с матом, наставил на меня автомат. Инстинктивно я повел себя так, как, вероятно, наши древние предки вели себя при встрече на тропе с опасным хищником – не отводя глаз от солдата, я стал медленно отходить от забора, не поворачиваясь к охраннику спиной. Так я пятился минуты две, а солдат все целился в меня, раздумывая, выстрелить или нет. Наконец я зашел за какую-то постройку и перевел дух. Солдат не выстрелил. Сувенир остался со мной. Он и сейчас висит у меня над столом, напоминая о политическом лагере особого режима в Сосновке и солдате внутренних войск, который хотел в меня выстрелить, но передумал.

От тех поездок у меня осталась еще одна память – шрам на локте. Сопровождая на свидание к Сергею Солдатову его жену Люду Грюнберг, перед самым выходом из поезда в Потьме я неловко покачнулся, когда поезд затормозил, и въехал с размаху в стекло двери в тамбуре. Стекло рассыпалось, а из раны захлестала кровь. Ничего страшного не случилось, меня зашили и забинтовали в привокзальном медпункте, но сколько же бдительных милиционеров и оперативников слетелось моментально проверять меня – не сбежал ли я из лагеря, нет ли в моем поведении чего-нибудь криминального! В версию бытовой травмы они верили с большим трудом.

Для зэков свидания становятся точкой отсчета лагерного времени. Когда свидание уже разрешено и дата его известна, дни до него отсчитываются тихим шепотом. Оно может сорваться в любую минуту. Нелегко и родным заключенных. После свидания женщины выходили из лагеря в странном состоянии, которое правильно было бы назвать послесвиданной депрессией. В них удивительным образом смешивалось счастье нескольких лагерных дней и горечь предстоящей вольной жизни. В такие моменты им была нужна помощь. Какое-то время они будто не замечали окружающей жизни, заново переживая часы лагерного свидания. Когда меня просили, я всегда ездил сопровождающим, если удавалось получить на работе свободные дни.

Участие в диссидентском движении подчинялось определенной логике: на этом пути трудно было остановиться. Отсутствие зримых результатов побуждало к наращиванию усилий. После ареста в 1974 году Сергея Ковалева[14] я впервые поставил свою подпись под открытым обращением в его защиту и с тех пор стал подписывать диссидентские документы по самым различным поводам. Это немного противоречило моей идее «не высовываться», пока я не закончу свою книгу «Карательная медицина», но поступать иначе было уже невозможно.

Сбор материалов для книги тоже не всегда был делом академическим и тихим. В 1975 году я пришел на симпозиум по социальным проблемам судебной психиатрии, который проходил в Москве в Центральном доме Советской Армии. Симпозиум был открытым, и, усевшись в зале, я спокойно фотографировал выступавших с докладами и в прениях. Это были вдохновители и организаторы системы карательной психиатрии в СССР: Г.В. Морозов, Т. П. Печерникова, Д.Р. Лунц, Н.И. Фелинская, Р.А. Наджаров, З.Н. Серебрякова, начальники и главные врачи спецпсихбольниц МВД СССР, судебные психиатры. Во время первого же перерыва, едва я вышел в фойе, меня задержали два милиционера и люди в штатском. В помещении комендатуры здания они долго и упорно расспрашивали меня, почему я сюда пришел и зачем фотографирую. Сначала я что-то наплел им про работу в стенгазете МГУ, где мне дали задание сделать репортаж о симпозиуме. По телефону они тут же выяснили, что в МГУ я не работаю и не учусь. Тогда, в полном противоречии с первой версией, я поведал им о том, что на самом деле работаю на «скорой помощи» и преклоняюсь перед корифеями отечественной судебной психиатрии. Потому и фотографировал их себе на память. Мне не верили. В окно комендатуры я увидел, как подъехала к подъезду машина «скорой помощи», и вскоре психиатр начал расспрашивать меня о жизни и работе. Тут мне было легко, я знал, что отвечать, а потом показал ему свое служебное удостоверение сотрудника «скорой помощи». Психиатр тут же потерял ко мне всякий интерес, сказал что-то тихо одному из людей в штатском и уехал. Меня еще «пробивали» по ЦАБу (Центральное адресное бюро), установили личность и в конце концов отпустили, предварительно засветив все отснятые фотопленки. Видимо, я еще не значился в картотеке КГБ и потому так легко отделался.

Казалось, судьба предупреждала меня: либо книга, либо открытая деятельность. Я понимал, что разумнее было бы не лезть в пекло, но уже не мог остановиться. Тишина библиотечных залов и размеренное изучение истории здравоохранения отступали перед напором реальной жизни. И, увы, не только жизни, но и смерти.

В марте 1976 года при неясных обстоятельствах погиб один из самых видных деятелей демократического движения, геофизик и поэт Григорий Сергеевич Подъяпольский. Его послали в незапланированную командировку на время прохождения в Москве очередного XXV съезда партии. Диссидентов частенько изолировали на время таких мероприятий – кого в психушку, кого на пятнадцать суток, кого в командировку. Подъяпольского спешно отправили в Саратов. Там он скоропостижно скончался, как говорили тамошние врачи, от инсульта.

Гражданская панихида и кремация проходили на Николо-Архангельском кладбище под Москвой. Собрались коллеги Григория Сергеевича, диссиденты, родные и друзья. Вокруг было много чекистов. Панихидой руководил кто-то из бывших коллег Подъяпольского по институту. Все выступавшие говорили о нем как об ученом, о его заслугах перед наукой. КГБ опасался превращения похорон в антисоветскую демонстрацию и блокировал любые непредвиденные выступления. Тогда слово попросила Зинаида Михайловна Григоренко, представившаяся своей девичьей фамилией Егорова, которая чекистам ни о чем не говорила. Не поняв, от кого на самом деле исходит просьба, ей дали слово. Зинаида Михайловна сказала все, что мы думали и чувствовали: кем для нас был Гриша Подъяпольский, что он сделал для правозащитного движения, как относился к своим друзьям и как друзья ценили Григория Сергеевича. Чекисты не осмелились лишить ее слова или перебить.

А еще через месяц, в апреле 1976 года, я стоял вместе со всеми у Люблинского районного суда Москвы, где проходил процесс по делу Андрея Твердохлебова. В здание суда не пускали. Я показывал охранявшему вход майору милиции Конституцию СССР и ссылался на статью об открытом и гласном судопроизводстве. «Я тебе покажу конституцию!» – рычал мне в ответ майор. Сергея Ходоровича[15], который якобы «мешал проходу граждан в суд», милиция задержала и увезла в отделение. Вместе с Верой Лашковой[16], Мальвой Ланда[17] и Юрием Орловым[18] мы ходили в милицию свидетельствовать, что никому Ходорович не мешал. Но кому нужны были наши свидетельства?

У здания суда между тем собрались не только диссиденты, но и западные корреспонденты, дипломаты. Кто-то постоянно ходил звонить из телефона-автомата домой, чтобы узнать, как обстоят дела в Омске. Там в этот же день судили лидера крымских татар Мустафу Джемилева, который уже больше девяти месяцев держал голодовку протеста. Его кормили принудительно через зонд, но состояние его было угрожающим. В Омск полетели Андрей Сахаров и Елена Боннэр. Их тоже не пустили в зал суда и начали грубо выталкивать из здания, из-за чего Елена Георгиевна влепила пощечину коменданту суда. На нее набросились, а Андрей Дмитриевич, заступаясь за нее, тоже ударил кого-то из ментов. К концу дня стало известно, что Джемилева осудили на два с половиной года лагеря.

На следующий день вынесли приговор и Твердохлебову. По статьям 1901 и 43 УК РСФСР его приговорили к наказанию ниже низшего предела – 5 годам ссылки. И это при том, что Твердохлебов не признал свою вину и вел себя на следствии и в суде исключительно твердо.

Мы ждали перед зданием суда, надеясь, что сможем увидеть Андрея. Вскоре к подъезду подъехал воронок, из дверей вышел Твердохлебов, махнул всем рукой и исчез в машине. Не сговариваясь, мы начали скандировать «Андрей! Андрей!», и это заглушало недовольные окрики милиционеров и вой милицейской сирены на машине сопровождения. Андрей наверняка слышал нас, и мы все знали, что наша солидарность – это то, на чем держится наше движение, что не позволит нам пропасть поодиночке, не даст сгинуть в тюремной пустоте и лагерной безвестности.

Пройдет всего два года, и я услышу такое же скандирование в свой адрес и буду знать, что друзья не забудут меня ни в глухой ссылке на краю земли, ни в самой безнадежной одиночной камере.

Психиатрия: первые шаги

Идея создания специальной организации, расследующей использование психиатрии в политических целях, родилась у меня давно, а в 1976 году необходимость ее создания стала очевидной. К тому времени я уже практически закончил четырехлетнюю работу над книгой «Карательная медицина» и мне было понятно, что открытая борьба против репрессивной психиатрии требует открытой диссидентской организации, действующей специально по этой проблеме. Последним толчком к созданию такой организации стала принудительная госпитализация в психбольницу Петра Старчика.

Известный диссидент и бард Петр Старчик первый раз был арестован в 1972 году за распространение антисоветских листовок. Его обвинили по статье 70 УК РСФСР в «антисоветской агитации и пропаганде» и осудили на принудительное психиатрическое лечение в спецпсихбольнице МВД. Он сидел в Казани, потом в обычной психбольнице в Москве – в общей сложности около трех лет. Сидел тяжело, непокорно. Пытался установить в Казанской СПБ контакт с «железной маской», самым таинственным узником того времени – Виктором Ильиным, армейским лейтенантом, стрелявшим в 1969 году в Брежнева во время следования его кортежа в Кремль. Попытки связаться с Ильиным оказались тщетными. Старчика кололи нейролептиками, обещали «вечную койку», но не доломали.

Освободившись окончательно в 1975 году, он связей с диссидентами не порвал, хотя о листовках больше и не помышлял. Будучи музыкально одаренным, он начал перекладывать на музыку стихи Цветаевой, Мандельштама, Волошина, Клюева и других знаменитых или малоизвестных поэтов. По пятницам в его квартире на первом этаже в блочной девятиэтажке в Теплом Стане собиралось до сорока-пятидесяти человек. Старчик пел песни, аккомпанируя себе на пианино или гитаре; иногда ему подпевала его жена Саида. Здесь же можно было подписать какое-нибудь открытое письмо в защиту очередного политзаключенного или другие диссидентские документы. Все делалось открыто, прятать было нечего. Люди все время менялись, старые знакомые приводили новых, те – своих, и в конце концов этот нескончаемый поток стал бесить КГБ.

Петра начали вызывать в психдиспансер для беседы – он приглашения игнорировал. Потом начали угрожать из милиции – не помогло. Требовали прекратить домашние концерты – он продолжал. В середине сентября 1976 года его задержали и доставили в 14-ю психиатрическую больницу на Каширке. В путевке на госпитализацию указали в качестве причины «сочинение антисоветских песен» и поставили отметку «социально опасен».

Я к тому времени был уже очень дружен с Петром и Саидой, иногда оставался ночевать у них, возился с их очаровательной малышкой Маринкой. Их дом был открыт для многих, но при этом не терял уюта и не становился проходным двором, как это порой случается с открытыми домами. У Старчиков было много друзей. Одним из них был Феликс Серебров, когда-то отсидевший немалый срок за какую-то уголовную ерунду (в послевоенные годы, будучи подростком, вместе с другими мальчишками украл несколько килограммов соли из железнодорожного состава – получил десять лет лагерей). Мы сблизились с Феликсом и, когда Петра бросили в психушку, начали думать, как ему помочь. Каких действий в его защиту он ждал от нас, точно было неизвестно. Свидания с ним не давали даже его жене. Петр находился в отделении строгой изоляции в психиатрической больнице, куда несанкционированный доступ был невозможен.

Двадцать три года – хороший возраст для авантюрных поступков. Впрочем, Саида и Феликс поддержали мое намерение, хотя, кажется, и считали мой план сумасшедшим. Я исходил из того, что инициатива в советском обществе – явление необычное, поэтому подходящая форма и уверенный вид могут сокрушить все препятствия.

Уже через два дня после Петиной госпитализации я стучался вечером в дверь «буйного» отделения 14-й городской психиатрической больницы на Каширке. На мне был белый медицинский халат, на шее висел фонендоскоп. Все предыдущие препятствия я легко миновал, объясняя бдительному персоналу, что я сотрудник скорой медицинской помощи и мне необходимо поговорить с заведующим отделением о судьбе «моего» больного. Дверь в отделение мне открыла дожевывавшая что-то на ходу медсестра, с которой я разговаривать не стал, а потребовал позвать дежурного врача. Командные интонации сделали свое дело, и, не задавая лишних вопросов, медсестра провела меня в холл, а сама пошла за дежурным.

Дежурный врач, хрупкая миловидная женщина средних лет, выслушала меня внимательно. Если все, что я говорил раньше, было почти правдой, то здесь мне пришлось сочинять. Я объяснял ей, что два дня назад я доставил одного больного в психоневрологический диспансер, а оттуда его привезли к ним, в 14-ю больницу. Но дело в том, что я толком не успел собрать анамнез этого больного, как там его фамилия, одну минуточку – я смотрю в свои записи – да, Старчик его фамилия. Так вот, я неправильно заполнил карту вызова «скорой помощи», без анамнеза, а здесь ведь такой случай, сами понимаете, надо было тщательно все сделать, и теперь у меня неприятности с заведующим подстанцией. И мне бы надо поговорить с больным, заполнить все правильно и возвращаться скорей на работу, потому что смена моя уже заканчивается. И я показываю ей карту вызова «скорой помощи», которые, между прочим, на улице не валяются, и там крупно написана фамилия больного – Старчик, а на обороте ничего не написано. Ясное дело, молодой и неопытный работник допустил ошибку, с кем не случается? «Ждите здесь, я сейчас его приведу», – говорит мне дежурный врач и уходит по коридору.

Я поворачиваюсь к окну, смотрю на пожелтевшие листья в больничном парке – они срываются с деревьев, кружатся по асфальтовым дорожкам, и какой-то странный человек в телогрейке, надетой поверх больничной пижамы, наверное, «тихий» больной, старательно метет метлой, собирая листья в одну большую кучу. Между тем несколько чем-то очень недовольных ворон каркают и пикируют на кучу листьев, пытаясь растащить ее по листочку. Я вижу, как человек разрывается между обязанностью мести дорожки и необходимостью отпугивать ворон. Если это действительно больной, думал я, то ситуация может стать для него психотравмирующей. Я увлекся поединком человека с птицами, но узнать, чем он закончился, не удалось.

– Доктор, вот ваш пациент, – раздается сзади голос дежурного врача. Я оборачиваюсь и вижу сначала недоуменный, а затем радостный взгляд Старчика.

– Здравствуйте, Петр Петрович, – спешу я установить дистанцию, но не тут-то было.

– Сашка, это ты? Глазам своим не верю! – все сильнее расплывается в улыбке Петя и идет мне навстречу, широко раскрывая объятия.

Я молча протягиваю руку для пожатия, понимая, что этого мало и мне надо как-то дезавуировать Петин восторг, но не нахожу слов и не могу не пожать протянутую руку, и уже ясно, что все летит в тартарары и скоро развязка. Дежурная смотрит на нас, ничего не понимая, затем резко поворачивается и быстро уходит. Я успеваю рассказать Пете, что мы делаем в его защиту все возможное, узнаю, что его пока не колют, не мучают, а он сообщает, что ему принести. Тут на нас налетает целая толпа людей в белых халатах, Петю уводят в палату, а меня приглашают в ординаторскую.

Уже знакомая мне дежурный врач и еще какой-то очень серьезный психиатр с короткими усами и в очках в массивной черной оправе требуют от меня объяснений. Я объясняю, что действительно работаю на «скорой помощи», а Старчик – мой друг и вы сами знаете, за что он сюда попал. Мне дважды неловко – за то, что сначала соврал, и за то, что теперь разоблачен. Поэтому я перехожу в наступление и говорю, что Старчик – совершенно здоровый человек, стало быть, лечить его вовсе не надо, а надо, наоборот, поскорее выписать из больницы от греха подальше. Мои собеседники со мной явно не согласны, но быстро принимают очень разумное решение: скандал не раздувать, а меня выпроводить отсюда вон и как можно скорее.

В самом деле, в случае скандала они окажутся виноватыми в том, что не смогли обеспечить лечебно-охранительный режим и что их одурачили совсем уж по-детски. А кому хочется выглядеть дураком? Дежурная провожает меня до самого выхода из больничного корпуса и просит никогда так больше не поступать.

Между тем скандала избежать не удалось. История моего посещения Старчика моментально разлетелась по диссидентской Москве и через многочисленные жучки и немногочисленных стукачей дошла до ушей тех, кто принимает решения. Через день Петра увезли из Москвы подальше, в 5-ю психбольницу на станции Столбовая. А меня с легкой руки Старчика с тех пор среди московских диссидентов стали звать Штирлицем.

Мы вместе с Петиной женой Саидой и нашим общим другом Мишей Утевским еще приезжали к Пете на свидания в Столбовую. Старчик замечательно держался. Свидания проходили в огромном зале столовой, где за каждым столиком сидели больные и их родственники. Раньше здесь располагалась, кажется, гимназия или пансион, а нынешняя столовая была, видимо, актовым залом. Над арочными сводами среди лепнины была едва заметна выполненная из гипса полустертая и закрашенная надпись, еще со старой орфографией – «СAйте разумное, доброе, вAчное». Как раз то, что надо для психбольницы!

Примерно через месяц в Москве был создан общественный комитет «Свободу Петру Старчику!». Туда вошли известные диссиденты Татьяна Великанова, Алик Гинзбург, Глеб Якунин, Татьяна Ходорович и другие. Комитет рассылал в советские инстанции письма с требованиями освободить Старчика, обратился за поддержкой к президенту Франции. Я помогал комитету с черновой работой: находил нужные адреса, печатал и отправлял письма, собирал подписи. Некоторые обращения мне совсем не нравились: соглашаясь с их пафосом и требованиями к властям, я видел явные недостатки в мотивировке как с точки зрения права, так и с точки зрения психиатрии. Деятельности комитета, как мне казалось, не хватало профессионализма. Я шел советоваться к нашему главному адвокату – Софье Васильевне Каллистратовой, и она говорила, что нужно создавать специальную комиссию по таким вопросам, привлекать туда специалистов и тогда все встанет на свои места. То же самое говорил и Петр Григорьевич Григоренко.

Идея создания комиссии носилась в воздухе. Мы много обсуждали это с Феликсом Серебровым. Старчик просидел в тот раз всего три месяца, но опыт его защиты показал, что специальная комиссия совершенно необходима. Мы с Феликсом договорились, что обязательно создадим ее. Петр Григорьевич и Софья Васильевна нас полностью поддержали.

«Узнаёшь брата Сашу?»

Я всегда был легок на подъем. А тут еще репутация Штирлица! В конце ноября 1976 года Петр Григорьевич Григоренко попросил меня съездить в Могилев и навестить в психбольнице политзаключенного Михаила Кукобаку, с которым он то ли где-то встречался, то ли был знаком по переписке. Петр Григорьевич, человек суровый и несколько замкнутый, вообще редко обращался к кому-либо с просьбами. Я был рад удружить ему. К тому же мне это было интересно, и я любил приключения. Фонд помощи политзаключенным выделил мне деньги на поездку, продукты для передачи, и я поехал. Поезд привез меня в Могилев на следующий день.

Я без труда нашел областную психиатрическую больницу и записался на свидание с Кукобакой, представившись его братом. Однако тут же выяснилось, что в списке его родственников никаких братьев нет, и мне пришлось на ходу присочинить, что я не просто брат, а двоюродный.

Была одна проблема: я не знал его в лицо. Фотографий его ни у кого не было. Еще в Москве я обратил на это внимание Зинаиды Михайловны Григоренко, но она, посмотрев на меня укоризненно, ответила: «Ну и что, ты не решишь эту проблему?» Я был пристыжен и вопрос этот больше не поднимал. Однако проблема оставалась. Я ничего не придумал и решил импровизировать на ходу.

Михаил Кукобака, которому в то время было уже сорок лет, попадал в психбольницу не один раз. В 1970 году он был арестован за «распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй», обвинен по статье 1901 УК РСФСР, заочно судим и помещен в Сычевскую спецпсихбольницу МВД СССР, одну из самых страшных в стране. Года через три его перевели в обычную психбольницу во Владимире, откуда выпустили в мае этого года. И вот новая госпитализация.

Кукобака работал электрослесарем на ТЭЦ в Бобруйске, жил в рабочем общежитии. Повязали его в этот раз за то, что он раздавал рабочим Всеобщую декларацию прав человека. Вообще-то Декларация была в СССР один раз опубликована в «Курьере ЮНЕСКО», но достать этот текст было очень непросто. Михаил достал и поделился с товарищами. Кто-то донес.

Поскольку Кукобака был уже тертым зэком, я не особенно беспокоился, что он выдаст перед бдительным медперсоналом свое удивление от встречи со мной, совершенно незнакомым ему человеком. Поздороваемся да начнем иносказательный разговор под присмотром какого-нибудь бдительного санитара. Так я думал. Но не так получилось.

В комнате, где я сидел, ожидая свидания, постепенно стал собираться народ – женщины и мужчины с сумками, кульками и сетками-авоськами, в которых были продукты, одежда, зубной порошок и всякая всячина. Это были родственники больных. Скоро нас всех позвали в один большой зал со столами и стульями. В дальней части зала стояли больные в казенных пижамах и радостно всматривались в пришедших. Тут между больными и здоровыми началось братание, а я не представлял, с кем именно мне брататься, поскольку своего «брата» в лицо не знал. Набравшись решимости и чувствуя на себе взгляды целой толпы медработников, я широко раскинул руки, как бы пытаясь охватить своими объятиями всех еще не разобранных больных, и с радостным восторгом закричал: «Миша!» Ко мне приблизился человек в больничной пижаме и с тревожным взглядом, которого я уже хотел было обнять как своего любимого двоюродного брата, но в самый последний момент обнаружил, что это была коротко стриженная девушка с нулевым размером груди и шла она к людям, стоявшим за моей спиной. Я сделал вид, что просто покачнулся, и, обращаясь к оставшейся маленькой кучке больных, опустив горестно руки, из последних сил, невольно подражая Сергею Юрскому в роли Остапа Бендера, выдавил: «Миша! Кукобака! Ну что же ты, не узнаёшь меня, своего брата Сашу?» Тогда от кучки больных отделился коренастый человек с уверенным взглядом, и через мгновение я нарочито по-братски обнимался с упорным распространителем Всеобщей декларации прав человека.

Мы уселись за стол, и я начал быстрее вынимать продукты, все еще опасаясь, как бы нас не вычислили. Между тем Кукобака вел себя совершенно осмысленно. Дело в том, что среди пришедших на свидание больных был еще один Миша, и Кукобака не был уверен, к которому из них я обращаюсь. Он направился ко мне только после того, как я назвал его фамилию.

А хорош бы я был, обняв в психбольнице сумасшедшую девушку на глазах ее родных и медперсонала! К счастью, все закончилось благополучно, совсем как при первой встрече Остапа Бендера с Шурой Балагановым.

Мы сидели довольно долго. Я рассказывал Кукобаке последние новости, записывал его просьбы, сведения о «лечении» и условиях содержания, новую информацию о неизвестных доселе политзаключенных. Кукобака произвел на меня несколько странное впечатление, но я списал это на тяготы его пребывания в психбольнице.

После свидания я пошел разговаривать с заведующим Мишиным отделением. Доктор Мыльников на мои требования объяснить причину госпитализации Кукобаки отвечал что-то маловразумительное, напирая на то, что у Кукобаки шизофрения, но точные причины знает не он, а направивший сюда Кукобаку психдиспансер. Я возражал, что шизофрения, даже если она у него и есть, сама по себе не может быть основанием для неотложной госпитализации. Наконец Мыльников сдался и, понизив голос, поведал мне:

– Вы же понимаете, его случай особый, мы здесь ничего не решаем.

– Я знаю, – с пониманием отвечал я ему, – но, согласитесь, распространение Всеобщей декларации прав человека – не очень удачный повод для госпитализации. Вы допустили в этом деле грандиозную ошибку.

– Почему вы так решили? – удивился заведующий отделением.

Тут я озвучил заготовку, которую придумал накануне в поезде, просматривая «Правду» с текстом недавнего выступления Брежнева на партийной конференции в Алма-Ате. Речи Брежнева читал только тот, кто их писал, да еще сам Брежнев, и то с трудом. Я исходил из того, что ни один здравомыслящий человек в эту галиматью не вникал.

– Почему я так решил? – переспросил я, разыгрывая удивление. – Но вы же знаете, что Леонид Ильич Брежнев несколько дней назад выступал с докладом в Алма-Ате?

Мыльников напряженно молчал.

– Так вот, в своем выступлении Леонид Ильич отметил большое значение Всеобщей декларации прав человека для нашей страны.

Мыльников не знал, что ответить. На этом я разговор закруглил, оставляя врачу возможность обдумывать услышанное.

От Мыльникова я направился к главному врачу, но того на месте не оказалось. Пришлось ждать. Его секретарша Наташа, юное длинноногое создание с золотистыми, как у куклы, волосами, жадно расспрашивала меня о жизни в Москве и рассказывала о Могилеве. Я попросил ее узнать о местах в гостиницах, она обзвонила все и узнала, что свободных мест нет. На всякий случай Наташа оставила мне свой домашний телефон и велела звонить, если не найду ночлега.

Главврача все не было, и я решил его больше не ждать. Меня принял его заместитель по лечебной части доктор Кассиров. Это был грузный человек лет пятидесяти, он сидел за огромным письменным столом и на всех входящих смотрел снисходительно и устало. Мне он устало поведал, что состояние Кукобаки хорошее, а госпитализацию его в больницу объяснил так:

– В связи с неправильным, антисоветским поведением. Какие-то разговоры, жалобы – точно не знаю.

– Я могу вам сказать. Ему инкриминировали распространение Всеобщей декларации прав человека.

– Ну вот видите, я же говорил вам – больной человек!

Я только дух перевел.

Мой рассказ о Брежневе впечатления на него не произвел. Все это было от него слишком далеко. Я решил приблизить источник угрозы:

– Зоя Николаевна будет очень недовольна вашими безответственными действиями.

– Какая Зоя Николаевна?

– Серебрякова.

Кассиров замолчал и смотрел на меня вопросительно. Серебрякова – главный психиатр Минздрава СССР, личность в советском медицинском мире, особенно психиатрическом, известная. Я молчал, ничего более не поясняя.

В голове у Кассирова, надо полагать, образовалась вьюга. Приезжает какой-то непонятный человек из Москвы и открыто требует выписать пациента, госпитализированного по указанию КГБ. Правда, КГБ местный, а приезжий московский. К тому же козыряет короткими отношениями с главным психиатром страны. Скорее всего, блеф. А если нет? Кто их знает, какие там сейчас дела в Москве.

– В отношении Кукобаки мы еще окончательно ничего не решили, – говорит Кассиров. – Нам надо получить дополнительные данные из Бобруйска, где он живет. Завтра будет комиссия, его осмотрят, и будет решение. Думаю, недельки две он полечится и пойдет домой.

– Но я не могу ждать здесь две недели, – возражаю я. – Мне надо завтра возвращаться в Москву.

– Так в чем же дело, возвращайтесь. Вас-то никто здесь не держит.

– Разумеется, – соглашаюсь я. – Но если я вернусь без Кукобаки, начнется скандал, и шум поднимется от Минздрава до Всемирной психиатрической ассоциации. Тут уже никто ничего не сможет сделать.

– Ладно, мы подумаем, – сдается Кассиров. – Утром будет комиссия, приходите завтра после обеда.

Остаток дня я шатался по Могилеву в поисках ночлега, старательно убеждая себя, что в каждом городе есть что-то прекрасное. Ночевать на вокзале не хотелось. Я позвонил Наташе и тут же был зван на ужин.

Она жила в деревянном доме на окраине города, недалеко от больницы. За ужином, к которому я подоспел как раз вовремя, собралась ее семья: худой и неразговорчивый отец, в противоположность ему открытая и доброжелательная мать и младшая сестра лет тринадцати, смотревшая на все большими любопытными глазами. После ужина Наташа объявила, что я остаюсь ночевать здесь, потому что в гостиницах свободных мест нет, она сама проверяла. Отец буркнул что-то недовольное, мать засуетилась в поисках постельного белья, но Наташа сказала, что хлопотать не о чем, я буду спать в ее комнате. Постель была уже постлана.

Рано утром нас разбудил грохот в дверь дома. Наташа метнулась к окну, увидела у двери участкового милиционера и, накинув халатик, выскочила из комнаты. Я начал спешно одеваться, понимая, что пришли, скорее всего, по мою душу. Выйдя в гостиную, которую в деревнях обычно называют залой, я увидел молодого милиционера и человека в штатском. «Проверка паспортного режима», – объявил мне участковый и потребовал паспорт. Отдавать паспорт не хотелось – его могли забрать, и мне пришлось бы идти за ним в милицию. Начались обычные препирательства, в которых я апеллировал к закону, а милиционер ссылался на приказ своего начальства. Наконец штатскому все это надоело, и он сказал, что если я не дам паспорт, то они заберут меня в милицию. Я ответил, что добровольно не пойду и буду оказывать сопротивление, поскольку их требование незаконно. Их было всего двое, и устраивать в доме свалку им вовсе не хотелось. А может быть, и не было полномочий.

Участковый попробовал уговорить хозяина дома выставить меня на улицу, если я «не родственник и не член семьи». Однако Наташин отец, этот хмурый и не слишком любезный человек, ответил участковому, что я – гость в этом доме, и угрожающе добавил, что ему, участковому, лучше вместе со своим товарищем уйти отсюда, и побыстрее, пока не случилось беды. До сих пор не знаю, что он имел в виду, но угроза подействовала. Видимо, участковый знал об этом человеке что-то такое, чего не знал я. Поладили мы с участковым на том, что я показал ему паспорт из своих рук. Он переписал данные, и они ушли.

Мне было неловко перед приютившей меня на ночь семьей. Я извинился. Хозяин дома в обычной своей манере пробурчал, что менты его уже зае…., а если они за мной гоняются, то мне надо быть осторожнее. Наташа стояла молча и смотрела в окно.

От этой истории остался неприятный осадок. Было непонятно, сообщила ли Наташа специально своему начальству, что я ночую в их доме, проговорилась ли или менты узнали об этом каким-то другим способом. Скорее всего, верно было первое, но думать об этом было грустно, а выяснять и вовсе не хотелось. Да и нужды в том особой не было. Я поблагодарил за гостеприимство, попрощался со всеми и ушел. Наташин отец вывел меня через огород на другую улицу, так что если менты и ждали меня у калитки, то напрасно. Наташа по-прежнему стояла у окна и грустно смотрела вслед.

Второй разговор с Кассировым состоялся опять в его кабинете, но на этот раз был совсем коротким. Не приглашая садиться, он сообщил мне, что в виде исключения «под свою личную ответственность» выпишет Кукобаку, и добавил: «Ваш приезд здесь ни при чем, просто подошел срок выписки. Но хочу предупредить, что если он будет и впредь заниматься тем же самым, то опять попадет сюда, но тогда уже месяцем не отделается». Затем Кассиров, как бы призывая войти в его положение, объяснил, что выписывают больных они только по будним дням до двенадцати часов, а сегодня пятница и полдень давно прошел, поэтому выписать Кукобаку они смогут теперь не раньше понедельника. Я настолько не ожидал, что Михаила действительно отпустят, что не стал упираться, великодушно согласившись на понедельник.

В тот же день я уехал из Могилева и без приключений добрался до Москвы. Кукобаку не освободили в понедельник. Чтобы не будоражить международное общественное мнение, его на всякий случай выгнали из больницы еще в воскресенье.

1977. Таллин. Новый год

Вероятно, у каждого в жизни есть свой звездный год. У меня таким был 1977-й. Знатоки нумерологии утверждают, что ключевые события в жизни человека происходят каждые двенадцать лет, и как-то связывают это со знаками зодиака. Не знаю, но мне в тот год действительно было двадцать четыре. И, как я только недавно заметил, все цифры этого года в сумме тоже давали двадцать четыре. Наверное, с возрастом становишься мистиком. Тогда я об этом не задумывался.

Я встретил Новый год в Таллине в компании наших московских и таллинских друзей. Нас было человек пять-шесть, и мы приехали отмечать праздник к Люде Грюнберг, жене политзаключенного Сергея Солдатова, отбывавшего за антисоветскую деятельность шестилетний срок в мордовских лагерях. Таллин – волшебный город, особенно в новогоднюю ночь. Мы гуляли всей компанией до утра. Мягкие пушистые снежинки падали в бокалы с шампанским, которое мы пили прямо на улице, как и многие другие. Старинный город с древними стенами и внушительными башнями смотрел на нас дружелюбно. Мы валяли дурака, играли в снежки, катались с ледяных горок. Когда Гуля Романова подвернула ногу, мы все пошли домой, а на следующий день уже садились в поезд до Москвы. Нога у нашей подруги разболелась, и в Москве от вагона до такси мы везли ее на тележке, взятой у носильщика.

В тот же день мне позвонил Алик Гинзбург[19], и мы договорились встретиться завтра утром, чтобы обсудить предполагаемую мою поездку в Сибирь к нескольким политссыльным. Идея эта возникла у Алика еще в конце прошлого года, и я согласился поехать с миссией Фонда помощи политзаключенным.

Беляевский треугольник

4 января в десять утра я уже звонил в дверь квартиры Гинзбургов на улице Волгина, в микрорайоне Беляево на юго-западе Москвы. Звонить пришлось долго, никто не открывал. Наконец я уловил за дверью какой-то шум, затем раздался нарочито громкий голос Арины, жены Алика: «А почему вы не разрешаете мне открыть дверь?» Я кубарем скатился с лестницы. Ясно – у Гинзбургов обыск. Надо было всех предупредить. Я бросился к ближайшему телефону-автомату. Он съел двухкопеечную монетку, но работать отказался. Я побежал через дорогу к другой будке. Телефон, к счастью, работал. У Орлова к телефону никто не подходил. У Григоренко телефон вовсе не отвечал. Наконец мне удалось дозвониться до Татьяны Михайловны Великановой[20], но сказать ничего не удалось – после первых же моих слов связь прервалась. Монеток больше не было, пальцы на морозе закоченели, и я решил пойти к Орлову, благо жил он в двух шагах. Возможно, у него просто отключен телефон, решил я.

Юрий Федорович Орлов жил со своей женой Ириной Валитовой, маленькой и очень энергичной женщиной лет тридцати, в двухкомнатной квартире на первом этаже в обычной пятиэтажной панельной хрущевке. От Гинзбургов это было минутах в пяти ходьбы; примерно столько же от них обоих было и до дома Валентина Турчина[21]. Среди московских диссидентов это место называлось «Беляевским треугольником», хотя до поры до времени там никто бесследно не исчезал.

Я позвонил в квартиру, потом увидел, что дверь приоткрыта, и, подивившись рассеянности хозяев, толкнул ее и вошел в прихожую. Навстречу мне вышел незнакомый человек, лицо которого я в полумраке прихожей не разглядел. Вежливо осведомившись, не к Орлову ли я, он предложил пройти, а сам пошел закрывать за мной дверь. Я прошел. Квартира была полна незнакомых людей, и среди них вдруг появилась Ира, всплеснувшая руками:

– А, Саша, это вы? Заходите. Видите, что у нас тут делается?

У Орлова тоже шел обыск.

С тоской я подумал, что сейчас заберут записную книжку и мне придется доставать из заначки дубликат и снова все переписывать. Решив ее спрятать, я ринулся было в туалет, но был перехвачен доблестными оперативниками и тщательно обыскан. Записную книжку изъяли.

Меня все не оставляла идея предупредить об обысках остальных, и я засобирался уходить. Однако не тут-то было. Руководивший обыском старший следователь по особо важным делам прокуратуры Москвы Александр Иванович Тихонов велел никого из квартиры не выпускать. Мышеловка захлопнулась. «Ну что ж, – подумал я, – предупредить никого невозможно, будем получать удовольствие от события. В конце концов мне повезло – я попал на обыск к самому Юрию Орлову!»

В те времена среди диссидентов считалось делом чести прийти на обыск к друзьям и поддерживать их в почти неизбежной склоке со следователями и операми. Однако в квартиру не всегда впускали. Уже часа через два к Орлову начали приходить узнавшие обо всем друзья, но у дверей их встречал специально выставленный милиционер, который тупо повторял, что входить нельзя. Я был единственным гостем на этом празднике!

Обстановка на обыске сложилась напряженная. Дверь в квартиру была открыта не по рассеянности хозяев, как я подумал сначала, – она была выломана по приказу следователя, поскольку в квартиру их не пускали. На взлом ушло минут пятнадцать, за которые Юрий Федорович и Ира смогли хоть как-то подготовиться к визиту ненужных гостей.

Сломанная дверь задавала тон всему обыску, который длился до позднего вечера. Подошедшие на обыск друзья кричали в форточку слова приветствия, рассказывали, что обыски идут еще в трех домах: у Алика Гинзбурга, его матери Людмилы Ильиничны и у Людмилы Алексеевой[22]. Опера то пытались отогнать на улице наших друзей от окон, то закрывали форточку, после чего Ира устраивала им форменный скандал из-за того, что ей «нечем дышать» и вообще «не фига здесь командовать», и форточку снова открывали.

Следователь Тихонов в отместку не разрешал Ире сходить в магазин за продуктами, и мы довольствовались тем, что есть в доме, – пили чай с печеньем и какими-то конфетами. Юрий Федорович, человек на редкость уравновешенный и доброжелательный, говорил:

– Ирочка, а может, мы и им чаю нальем? Все-таки без еды целый день.

На что бойкая Ира отвечала весело и громко, чтобы было слышно во всех комнатах:

– Еще чего! Обойдутся, им это полезно. Посмотри, какие ряшки себе отрастили!

Проводившие обыск сотрудники прокуратуры действительно были весьма упитанными, кроме разве что самого Тихонова – человека холеного, желчного и явно чем-то недовольного. Они все кривились, но молча выслушивали Ирины эскапады, делая вид, что они профессионалы столь высокого класса, что им на эти мелочи реагировать не пристало.

Ира между тем отрывалась как могла. В какой-то момент один из оперативников решил обыскать люстру, висевшую в гостиной почти над самым роялем – прощальным подарком уехавшего на Запад Андрея Амальрика[23]. Сдвигать подаренный рояль в сторону Ира категорически запретила, заявив, что инструмент сразу расстроится и Тихонову придется настраивать его за свой счет. Тихонову эта идея не понравилась. Притащили с кухни стул, и самый молодой оперативник только собрался было на него залезть, как Ира закричала на него, что нечего пачкать приличный стул своими грязными чекистскими подошвами. Оперативник попросил какую-нибудь газету. Однако советских газет в этом доме не держали, а иностранные уже были изъяты в качестве вещественных доказательств антисоветской деятельности Орлова. В какой-нибудь тряпке им тоже было отказано. Следователи маялись. Послали самого молодого в киоск за газетой, и в конце концов опер, аккуратно постелив свежую газетку, забрался на стул, изогнувшись при этом вопросительным знаком. В такой неудобной позе он обыскал люстру, убедившись, что там не спрятаны ни валюта, ни самиздат, ни оружие. Да и как все это можно было бы упрятать в самой обычной люстре?

Ближе к вечеру мы включили радиоприемник и узнали из новостей «Голоса Америки», что у Гинзбурга во время обыска изъяли столовое серебро и подкинутую следователем валюту. Мы решили удвоить внимание, хотя и так с самого утра контролировали каждый свою территорию: Юрий Федорович – кабинет, она же спальня, Ира – гостиную, а я – кухню, ванную и туалет.

Обыски у Орлова и Гинзбурга еще шли, а западные радиостанции уже передавали эту информацию на весь мир. Следователи и оперативники слушали новости с вытянутыми лицами, не понимая, как это диссидентам удается так быстро распространять информацию, которую они, следователи, считают закрытой и не подлежащей распространению.

Между тем терпение у них истощилось. Открытое прослушивание западных «голосов» в их присутствии они посчитали личным оскорблением и унижением их профессионального достоинства. Советскому народу было велено бояться, и все боялись или по крайней мере делали вид. Слушать западное радио открыто, в присутствии следователей прокуратуры – это был вызов системе, и мириться с этим они не могли. Ира же на требование выключить приемник заявила, что она у себя дома и будет слушать то радио, которое ей заблагорассудится. Тихонов вызвал наряд милиции, чтобы те увезли Иру в участок. Менты приехали. Юрий Федорович и я сказали, что вслед за Ирой им придется увезти и нас, ибо в этом случае мы будем вести себя точно так же. Тихонов подумал и пришел к выводу, что такой скандал ему брать на себя не стоит. Милицейский наряд отпустили.

Около десяти вечера обыск закончился. Юрию Федоровичу оставили повестку в прокуратуру Москвы на следующий день. Формально его вызывали как свидетеля по делу № 46012/18, которое тянулось с 1976 года и было известно как «дело Хроники текущих событий».

Как только следователи и оперативники покинули дом, в квартиру ввалилась толпа друзей и западных корреспондентов. Кто-то принес еды и вина. За общим ужином обменивались впечатлениями и обсуждали дальнейшие действия. Было решено провести на следующий день пресс-конференцию для западных журналистов.

Между тем обыск у Гинзбургов все еще шел. Он закончился только около четырех часов утра. Валюту им действительно подкинули. Когда начался обыск, Алика дома не было. Он ехал из Тарусы, чтобы быть дома к десяти утра, как мы с ним и договаривались. Арина была в квартире одна с двумя маленькими детьми. Гэбэшники ввалились в дом и рассыпались по всей квартире. Проводивший обыск следователь Боровик открыл дверь в туалет и закрыл своим телом дверной проем, чтобы не было видно, что он там делает. Затем он открыл дверцы настенного шкафа и «достал» оттуда зеленую пачку – 400 долларов. Настенный шкаф в протоколе обыска назвали «тайником». Дальше во время обыска Боровик сам уже ничего не искал, а только записывал в протокол. Свое главное задание он выполнил.

Через полчаса после начала обыска в квартиру пришли Алик Гинзбург и Юрий Мнюх[24]. Больше туда уже никого не впускали. В магазин за продуктами выходить не разрешали. Друзья приносили что-то для детей, клали под дверь и уходили. После этого следователь отворял дверь и отдавал хозяевам дома принесенные продукты. Помимо подкинутой валюты и различных документов у Гинзбургов забрали на обыске 4700 рублей, принадлежащих Фонду помощи политзаключенным (тогда это было по «черному» курсу около 1200 долларов) и 300 рублей отдельно лежащих их собственных денег. После ухода следователей в квартире осталось на жизнь 38 копеек.

Обыск у Людмилы Алексеевой закончился в тот же день в семь вечера. Во время обыска к ней пришли и остались до его окончания Лидия Воронина[25] и Толя Щаранский[26]. Когда обыск подходил к концу, Ворониной предъявили постановление об обыске у нее дома и увезли на машине. Щаранского в машину не пустили, как он туда ни рвался. Обыск продолжался недолго, до часа ночи. В это время к Ворониной, как бы случайно, заглянул Володя Слепак – еврейский активист, человек серьезный, но с хорошим чувством юмора. Он пришел с огромным чемоданом, и его, конечно, сразу впустили. Проводивший обыск следователь Пантюхин хищно ринулся на добычу в предвкушении большого оперативного успеха и открыл чемодан. Он был абсолютно пуст…

Я остался ночевать у Орлова. Назавтра предстоял большой день. Вечером я позвонил Петру Григорьевичу Григоренко, и мы договорились, что больше не будем тянуть с объявлением о создании Рабочей комиссии по расследованию использования психиатрии в политических целях. Завтрашняя пресс-конференция группы «Хельсинки» – самый удачный случай для такого объявления. Это будет ответ Московской Хельсинкской группы на репрессии против нее.

Друзья постепенно разошлись, договорившись встретиться здесь утром. За окном стояла облепленная снегом «Волга» с гэбэшниками, им предстояло дежурить здесь всю ночь. Юрий Федорович писал в своей комнате проект завтрашнего пресс-релиза группы «Хельсинки». Я потушил в гостиной свет, лег на диван не раздеваясь и мгновенно уснул.

Наш ответ Чемберлену

5 января нас ожидали великие дела. С утра у Юрия Федоровича начал собираться диссидентский народ, в основном члены группы «Хельсинки». Пили на кухне чай, обсуждали вчерашние обыски и предстоящую сегодня пресс-конференцию. Проводить ее решили у Валентина Турчина – в одной из вершин «Беляевского треугольника». Идти было совсем близко, но путь оказался непрост.

Из дома мы вышли компанией человек в десять и шли так, чтобы Орлов оставался в центре. Сразу вслед за нами тронулись кагэбэшники – всего несколько человек и на почтительном расстоянии. Многократный численный перевес был на нашей стороне, и мы не беспокоились. Шли заснеженными московскими дворами, но, когда до дома Турчина оставалось метров триста и мы уже решили, что все обойдется, нас внезапно окружила приличная толпа чекистов. Прорвав без особого труда наши нестройные ряды, они протиснулись к Орлову и потребовали, чтобы он ехал с ними в прокуратуру. До начала допроса оставалось еще много времени, и было понятно, что КГБ просто хочет не допустить Юрия Федоровича на пресс-конференцию. Орлов ехать отказался. Они схватили его под руки, но тут же в него вцепились и мы. Налетевшие со стороны чекисты начали отдирать нас. Завязалась потасовка. В какой-то момент я увидел перед собой искаженное яростью круглое лицо невысокого мужика в пальто и кроличьей шапке. Мужик дико закричал мне в лицо что-то злобное, глаза его побелели от ненависти, а затем он с размаху огрел меня по голове невесть откуда взявшимися в его руках книгами. В голове у меня зазвенело, и я выпустил Орлова. Помню, я еще удивился, откуда у гэбэшника книги. Чекисты между тем довольно быстро отодрали Юрия Федоровича от друзей и уже тащили его к машине. Полноценной драки не случилось, но несколько человек с той и другой стороны все же повалялись в снегу. Орлова увезли.

Разумеется, текст заготовленного выступления Юрия Федоровича на пресс-конференции был не в единственном экземпляре. Мы продолжили путь к дому Турчина, и тут я с удивлением обнаружил, что огревший меня книгами мужик идет рядом с нами. Не успел я возмутиться наглостью гэбэшников, как выяснилось, что человек с круглым лицом – это Женя Николаев[27], с которым мы до сих пор не были знакомы и взаимно приняли друг друга за чекистов. Он долго извинялся и чувствовал себя неловко. Я был на него не в обиде и только жалел, что он ошибся в выборе цели.

Петр Григорьевич Григоренко и остальные члены будущей Рабочей комиссии уже были у Турчина. Я сделал последнюю и безуспешную попытку уговорить Петра Григорьевича и остальных членов комиссии изменить длинное и неудобоваримое название «Рабочая комиссия по расследованию использования психиатрии в политических целях» на короткое и выразительное «Психиатрический контроль». Некоторые со мной соглашались, но спорить с Григоренко никому не хотелось, да и времени на это уже не было.

Приехали Андрей Дмитриевич Сахаров с Еленой Георгиевной Боннэр, другие члены Хельсинкской группы. В оставшееся перед пресс-конференцией время они решили обсудить приготовленные документы, в частности, заявление от имени группы ее руководителя Юрия Орлова. Дальнейшее если и не повергло меня в шок, то вызвало крайнее изумление.

Дело же было в том, что Орлов в своем заявлении обращал внимание мирового сообщества не только на опасность нарушений прав человека в СССР, но и на исходящую от СССР военную угрозу. Эти две проблемы в заявлении Орлова увязывались воедино очень логично и совершенно естественно. Всем было понятно, что так оно и есть на самом деле (а три года спустя советская интервенция в Афганистане это подтвердила). Но против выступил Сахаров. Он предложил исключить из заявления слова о военной угрозе, потому что «это не наша тема». Андрей Дмитриевич считал, что не наше дело лезть в международную политику и военные вопросы. Меня покоробила не столько сама по себе странная точка зрения Сахарова, сколько предложение изменить текст Орлова без его согласия. Тем более что он в это время не прогуливался где-нибудь в свое удовольствие, а был на допросе в прокуратуре. Я даже что-то робко возразил, но меня никто не услышал.

Сахаров не был членом группы «Хельсинки», но с его мнением считались. К тому же Елена Георгиевна Боннэр членом группы была и точку зрения Сахарова вполне разделяла. Я с ужасом смотрел, как кромсают текст в отсутствие автора. Остальные, как ни странно, не возражали.

Западных корреспондентов пришло много. В квартире стало тесно и душно. Советские журналисты на домашние пресс-конференции диссидентов никогда не приходили, хотя ТАСС и АПН мы, как правило, извещали.

В конце пресс-конференции журналистам сообщили о создании сегодня в рамках Хельсинкской группы Рабочей комиссии по психиатрии. Это был красивый жест. В ответ на репрессии Хельсинкская группа создает специальную организацию по животрепещущей теме. Клин клином, ударом на удар!

В комиссию вошли четыре человека – Слава Бахмин[28], Ира Каплун, Феликс Серебров и я. Кроме того, было объявлено о трех консультантах: по правовым вопросам – Софья Васильевна Каллистратова; консультант от Хельсинкской группы – Петр Григорьевич Григоренко и консультант-психиатр – тут все застыли в напряженном внимании, и в комнате повисла пауза – его фамилия не объявляется. Это было очень необычно для диссидентского движения, но согласившийся консультировать Рабочую комиссию психиатр Александр Волошанович не был тогда готов к публичному противостоянию с властью.

Создание Рабочей комиссии по расследованию использования психиатрии в политических целях было замечено зарубежной прессой. Об этом сообщили все вещающие на русском языке зарубежные радиостанции. Мы стартовали под аккомпанемент сочувственных сообщений западной прессы – в ответ на обыски и допросы московские диссиденты усилили свою активность.

Поле такого вдохновляющего старта предстояло многое сделать. Многое – и за короткий срок. Каждый из нас уже тогда понимал, что времени на свободе нам отпущено, скорее всего, совсем немного.

Поездка в Сибирь

Я разрывался. Как можно бросить новорожденное дитя – только что созданную Рабочую комиссию – и ехать куда-то в Сибирь? Хотелось немедленно приступить к работе. Но ничего не поделаешь, обещал – надо ехать. На работе я поменялся кое с кем дежурствами, уговорил старшую медсестру изменить мне график и таким образом освободил себе две недели.

С Аликом Гинзбургом мы обговорили поездку, он снабдил меня деньгами на дорогу, отдельно дал деньги, продукты и теплую одежду для ссыльных. Получился внушительных размеров 25-килограммовый рюкзак и еще сумка через плечо. Кто-то дал мне на время унты и меховую куртку, так что я был экипирован по полной программе. Мне предстояло навестить Юрия Белова в психбольнице в Поймо-Тине Красноярского края, Александра Болонкина в ссылке в Бурятии и несколько ссыльных в Томской области: Вячеслава Петрова в Среднем Васюгане, Андрея Коробаня и Юрия Федорова в Каргаске, Владимира Гандзюка и семью Виктора Чемовских в Подгорном, Павла Кампова в одном из поселков тоже в Томской области. Всех надо было успеть повидать за десять дней, поэтому темп моей поездки обещал быть бешеным.

Вечером 6 января я вылетел из Москвы и через пять часов полета на Ту-154 был в Красноярске. Еще час полета на местном самолете до Канска. Оттуда до психиатрической больницы, где находился Юра Белов, еще сто километров, из них семьдесят – по Московскому тракту, и дальше автобусом, который ходит точно не по расписанию. Местные жители объясняли мне так: «Если не пьян шофер, если не сломана машина и если не замело дорогу, то очень может быть, что автобус и поедет». Зависеть от стольких случайностей не хотелось, и я взял такси. Дорогу местами действительно замело, но таксист попался опытный, и через пару часов я уже просил дежурную медсестру приемного покоя психбольницы вызвать на свидание моего брата Юру. Дежурная привела Белова, который, мгновенно сориентировавшись, даже как бы с некоторым раздражением начал громко меня упрекать, что я так редко его навещаю. Мы проговорили весь вечер.

Юра Белов был тертый волк, за его плечами было две судимости за антисоветскую деятельность, мордовские политзоны, Владимирская тюрьма, Сычевская спецпсихбольница. Здесь, в Поймо-Тине, его не гнобили, врачи не зверствовали. Тем не менее на следующий день я все-таки поговорил с его лечащим врачом, а затем и с главным врачом больницы. Разговор был натянутым, говорить о Белове они со мной не хотели и всячески порывались прервать беседу. Чуть позже выяснилось, что с утра к ним приезжал сотрудник местного КГБ, который предупредил, чтобы они со мной не откровенничали, потому что я «оппозиционер из Москвы и сторонник Сахарова».

Вечером ехать было некуда, и я остался в психбольнице. В таком положении я был не один. Администрация больницы выделила для родственников пациентов одну огромную палату с множеством больничных коек, каждую из которых сдавала на ночь за 30 копеек. В этой палате спали все – мужчины, женщины, дети. Бедлам стоял неимоверный, пока все не угомонились и не уснули.

Спустя много лет я совершенно случайно узнал, что у Юры Белова есть тезка и однофамилец с похожей в чем-то судьбой. Удивительное совпадение! В конце 50-х – начале 60-х годов Юрий Андреевич Белов был популярным советским киноактером. Он играл в основном комедийные роли в советских фильмах, таких как «Карнавальная ночь», «Королева бензоколонки» и многих других. Он был успешен. Его узнавали. Его ждало большое будущее. Однако его жизнь разрушила одна неосторожно сказанная им фраза.

В 1964 году, когда он снимался у Эльдара Рязанова в фильме «Дайте жалобную книгу», на каком-то банкете Белов сказал, что Хрущева скоро снимут. Кто-то донес. Белова поместили в психиатрическую больницу. Хрущева между тем осенью действительно сняли. Через полгода Белова выпустили. После психушки его уже не приглашали на главные роли, он лишь изредка снимался в эпизодах. Кинематографическая карьера его рухнула.

Странная судьба. Одна фраза перевернула всю жизнь. Про моего Юру Белова, политзаключенного и убежденного антисоветчика, такого, конечно, не скажешь. Свою судьбу он выбрал сам. Забегая вперед, скажу, что скоро он освободился, мы с ним еще успели повидаться, прежде чем он эмигрировал на Запад. Тогда же в красноярской краевой газете появилась большая разоблачительная статья, в которой утверждалось, что я «англо-американо-израильский шпион-сионист».

На следующий день, оставив Юре приготовленные для него продукты, одежду, деньги и маленький коротковолновый радиоприемник, по которому он мог бы слушать западное радио, я поехал дальше на восток.

Не буду описывать подробно эти сумасшедшие дни в Сибири. Аэропорты, самолеты, поезда превратились в одну бесконечную карусель. Я спал там, где мог присесть; ел, когда было время; отогревался в каждом помещении, где была печка или батарея. За 15 дней этого сумасшедшего мотания по Сибири я сменил 14 самолетов, посетив семерых человек, опекаемых солженицынским Фондом помощи политзаключенным.

Из Красноярского края я направился в Бурятию, где в поселке Маловск отбывал ссылку Александр Болонкин. Покинув Белова, я проторчал всю ночь на маленькой сибирской станции Тинская, а утром сел на поезд, идущий на восток, и через сутки был в Улан-Удэ, бывшем Верхнеудинске. Оттуда можно было добраться до Маловска по льду Байкала и затем по зимнику на попутных машинах, что заняло бы пару недель и минимум денег, либо самолетом до Романовки, а оттуда до Багдарино, что заняло бы пару часов и стоило дорого. Я выбрал самолет и улетел в Багдарино. Самый последний отрезок пути до Маловска был совсем небольшой – километров семь-восемь. Автобус задерживался неизвестно на сколько, унылые сибиряки сидели на автостанции, не решаясь преодолеть этот смешной путь своими силами. Я решил не терять времени и пойти пешком. Через полчаса я понял, что совершил ошибку. На улице было минус 40, поднялась метель, и моя шикарная зимняя экипировка перестала что-либо значить. Самонадеянность – плохой спутник в сибирской жизни. Меня спасла проезжавшая мимо машина.

Преподаватель математики из Московского авиационного технологического института Александр Болонкин получил срок за тиражирование самиздата. Отсидев, он вышел на ссылку и работал, конечно, не по специальности, но в свободное время писал монографию. У каждого человека свои недостатки. Александр Александрович Болонкин страдал тщеславием. В машинописный текст его монографии по математике надо было от руки вписать формулы. Почему-то он не хотел сделать это сам и настаивал, чтобы формулы вписал своей рукой непременно Андрей Дмитриевич Сахаров. Я пытался отговорить его от этой глупой затеи, доказывая, что совершенно не обязательно академику делать ту работу, которую может выполнить лаборант. Болонкин стоял на своем. Казалось бы, тщеславие – не самый страшный из человеческих пороков, но оно привело Болонкина в бездну. Через несколько лет он сыграл скверную роль в демократическом движении, да и в моей личной судьбе тоже.

Через день я уже улетал из Багдарино в Улан-Удэ. У меня был билет, но в самолет не пускали. Возвращавшийся с гастролей цыганский танцевальный ансамбль занял в самолете все места. Человек двадцать законных пассажиров, размахивая билетами и выражаясь непечатно, атаковали трап, пытаясь прорваться в салон, но безуспешно. Я обошел самолет с другой стороны и, дождавшись экипажа, попросился до Улан-Удэ. Меня взяли за 15 рублей и посадили в кабину на место второго штурмана. Очень довольный тем, что попал на рейс, я сначала не придал значения алкогольному перегару, распространившемуся по кабине. Однако скоро я сообразил, что все летчики, включая командира корабля, находятся в разной степени опьянения. Покидать борт было уже поздно, самолет взлетел. Оставалось положиться на судьбу. Через некоторое время я обнаружил, что весь экипаж спит, а второй пилот даже похрапывает. Оба штурвала мерно покачивались сами по себе. Самолет летел на высоте нескольких километров, и через лобовое стекло было прекрасно видно, как легко он пронизывает насквозь облака, вылетая время от времени на яркое солнце. В эти светлые моменты солнечный свет заливал кабину, освещая грустную картину в стельку пьяного экипажа. Наконец, не выдержав, я растормошил штурмана единственным вопросом, который смог придумать: «Улан-Удэ не пролетим?» Штурман тупо уставился на меня мутными глазами, пробормотал что-то про автопилот и, от души потянувшись, со счастливым выражением лица склонил пьяную голову к иллюминатору. К счастью, все обошлось. Неведомая сила пробудила экипаж ровно в то время, когда надо было начинать снижение.

Из Бурятии самолетами, поездами и автобусами я добирался до Томской области. Сильное впечатление на меня произвел самолет, которым я летел из Томска в Средний Васюган. У самолета не было шасси. То есть, конечно, оно было, но вместо колес к нему были приделаны лыжи. Взлетно-посадочные полосы маленьких сибирских аэродромов не расчищались от снега, которого всегда было много, а рабочих рук и снегоуборочной техники – мало. Самолеты взлетали на лыжах и на них же садились.

Я посетил всех политссыльных, кроме Павла Кампова, к которому уже просто не успевал. Понятно, что все ссыльные встречали меня с распростертыми объятиями, как посланца Фонда помощи политзаключенным и уже легендарного тогда Алика Гинзбурга. Каждая встреча сопровождалась застольем. Каждое застолье – водкой, а чаще спиртом. Я легко пил и то, и другое.

У меня никогда не было тяги к алкоголю, но выпить я мог много, особенно спирта, который пил, не разбавляя водой. Да и моя, если так можно выразиться, алкогольная биография началась со спирта, стакан которого, правда разбавленного, я впервые выпил, когда мне не было еще шестнадцати лет. В летние каникулы я тогда работал рабочим в проектно-изыскательской экспедиции на Южном Урале, и повод для выпивки был самый достойный – американцы высадились на Луне, и Нил Армстронг сделал по ней первые шаги. Помню, как мы ликовали, даже те, кому по партийной принадлежности это было не положено. Старшие товарищи налили мне полстакана спирта, долили до верха водой, и мы все выпили за здоровье Армстронга и покорение землянами спутника нашей планеты.

Здесь, в Сибири, тосты были не столь торжественные, но не менее искренние. Первый – за встречу и знакомство, второй – обязательный – за тех, кто не с нами, за сидящих и погибших, а дальше как бог на душу положит, в зависимости от настроения и количества спиртного. Пить приходилось с каждым. Наконец наступил кризис. С бывшим майором МВД Юрием Федоровым, организовавшим в Питере «Союз коммунистов» – «подлинно ленинскую партию» и получившим за это срок и ссылку по 70-й, мы долго и отчаянно спорили. Потом, чтобы смягчить идеологическое противостояние, пошли пить и выпили бутылку водки на двоих. Расставшись с Федоровым, я пошел ночевать в общежитие к другому политссыльному, Вячеславу Петрову, и с ним мы выпили еще столько же. Про закуску не помню, но помню, что ночью я осознал, что значит допиться до чертиков.

Нет, их не было много. Он был один. Не уверен, что у него были рога и хвост, но что это был черт – несомненно. Я не спал. Он выпрыгивал откуда-то из угла комнаты и кружился около моей кровати, издевательски повизгивая и строя гримасы. В ужасе я накрывался с головой одеялом, понимая, что это, конечно, не спасет. Однако когда он исчезал из виду, ко мне возвращались остатки рассудка, и я объяснял себе, что все это просто чертовщина, что мне это мерещится, что чертей нет, а я допился до «белочки» и пора с этим завязывать. Но как только я вылезал из-под одеяла, он снова откуда-то выпрыгивал, паясничал и угрожающе приближался. Наконец после долгой ночной борьбы чертовщина отступила, и я заснул.

К счастью, больше мне в эту поездку пить не пришлось. Владимир Гандзюк боролся с тяжелым лагерным туберкулезом, и ему было не до водки. Люда Чемовских, жена вновь арестованного в ссылке Виктора Чемовских, не была любительницей выпить. Мы с ней весь вечер играли в шахматы и говорили о жизни. Она уложила меня на шикарной перине, и я за всю эту поездку первый раз спал крепко и спокойно. Перед тем как лечь, около полуночи я вышел на улицу. Домик стоял на пригорке, и отсюда было видно все село Подгорное. Низкие яркие звезды освещали дома, кое-где в окнах еще горел свет, и из каждой трубы шел дым. Поднимаясь вверх ровными белыми столбиками, он терялся где-то, чуть-чуть не доходя до звезд. Подвывали и перелаивались друг с другом дворовые собаки. Казалось, весь мир был укутан пушистым белым снегом и освещен голубым сиянием звезд. Картина, которая не менялась столетиями. Как же хорош мир, в котором нет тюрем, ссылок и неожиданностей!

Из Томска улететь в Москву было невозможно. Билетов не было на много дней вперед. Я ринулся на железнодорожный вокзал и через пять часов был в Новосибирске. С некоторыми усилиями, но все же удалось достать на вечер того же дня билет до Москвы. Полдня я шатался по аэропорту и привокзальной площади, отмечая постоянное присутствие вблизи себя одних и тех же людей. Первый раз в этой поездке я заметил слежку еще в Улан-Удэ, где за мной настойчиво следовала голубая «Волга» и газик. Было понятно, что о каждом моем посещении политссыльного сразу узнавал местный КГБ. Я относился к этому спокойно, понимая, что в такой поездке этого не избежать. В качестве меры предосторожности из крупных городов я звонил в Москву друзьям, чтобы они знали, где я нахожусь и где меня искать в случае исчезновения.

Я действительно опасался провокаций, которые КГБ так любил устраивать диссидентам. Но у меня было одно большое преимущество – я передвигался по Сибири так стремительно и неожиданно, что КГБ трудно было бы устроить мне провокацию, на подготовку которой требовалось время и знание предполагаемого маршрута. КГБ не знал, когда и куда я поеду. Более того, я и сам этого точно не знал, сознательно принимая решение в последний момент. У них совсем не оставалось времени на подготовку сколько-нибудь серьезной операции. О том, кого я должен был посетить, не знал никто, кроме Алика Гинзбурга и меня. Отзваниваясь периодически в Москву, я эту тему по телефону ни с кем не обсуждал, да меня никто и не спрашивал. Инициатива была в моих руках, мой ход всегда был первым и быстрым, а чекистам оставалось только регистрировать мои передвижения и ждать указаний из Москвы.

Они дождались их в Новосибирске. Сидя на скамейке в зале ожидания аэропорта Толмачево, я заметил некоторое оживление среди людей в штатском, которые весь день оставались у меня в поле зрения. Вскоре подошел милиционер, попросил документы, а затем предложил пройти в аэропортовское отделение милиции. Там меня обыскали, перетряхнули все вещи и очень веселились, когда я требовал присутствия понятых и составления протокола, как того требует закон. Однако они нашли у меня только то, что я им приготовил: какие-то незначительные бумаги, устаревший самиздат, ненужные письма. Проглотив наживку, до самого важного они не добрались. Найденное они куда-то унесли и часа два изучали. Затем с изъятыми бумагами пришел гэбэшник и попробовал со мной поговорить. Я не возражал, но требовал составления протокола, чего гэбэшник себе позволить не мог, поскольку мне ничего не было предъявлено. Таким образом, разговор не состоялся. Я между тем сообщил ему, что если не прилечу своим рейсом, то Петр Григорьевич Григоренко, который уже знает про мой билет на этот самолет, поднимет такой шум, что московские товарищи из КГБ вряд ли будут рады действиям своих новосибирских коллег.

Однако время шло, а меня все не выпускали. Уже давно закончилась регистрация, затем прошло время вылета, и я понял, что самолет улетел, а я застрял в Новосибирске и, может быть, надолго.

Прошло шесть часов с момента задержания, когда вдруг дежурный офицер неожиданно вернул мне все изъятые бумаги, попросил проверить, всё ли на месте, а затем неведомыми темными коридорами вывел в забитый какими-то тележками внутренний двор аэропорта. Там стояла самая обычная салатового цвета «Волга», в которой сидели шофер и два молчаливых человека в штатском. Меня посадили в машину, и мы поехали. Удивительно, но поехали мы не в город – в тюрьму или областное управление КГБ, – а по территории аэропорта. Я недоумевал, однако не прошло и пяти минут, как машина подъехала к стоящему одиноко на отдаленной стоянке лайнеру «Ил-62», остановилась перед трапом, и один из двух молчунов произнес единственную за все это время фразу: «Идите». Я выскочил из машины, поднялся по трапу и зашел в салон самолета. Он был полон пассажиров. Это был мой рейс. Его задержали на два с лишним часа, чтобы Петр Григорьевич не поднимал шума. Понимая, что именно я виновник задержки рейса, одуревшие от неизвестности пассажиры смотрели на меня кто с ненавистью, как на виновника их мытарств, а кто с почтением, как на очень важного человека. Объяснить всем, что произошло, было невозможно.

Через четыре часа я был в аэропорту Домодедово, где меня встречали друзья.

Империя наносит ответный удар

Жизнь в Москве кипела. Через два дня после того, как я укатил в Сибирь, в Москве произошли теракты. 8 января в полшестого вечера в вагоне метро на перегоне между «Первомайской» и «Измайловской» взорвалась бомба. Погибли семь человек. Через полчаса взрыв прогремел в популярном у москвичей продуктовом магазине № 15 на улице Дзержинского, прямо напротив знаменитой Лубянки – здания КГБ СССР. Еще через десять минут взорвалась бомба у продуктового магазина на улице 25-летия Октября. При последних двух взрывах никто не погиб, но всего в этот день от терактов пострадали тридцать семь человек.

Власти переполошились. Скрыть теракты не удалось, сообщения об этом появились в западной прессе. После этого короткие сообщения напечатали и в советских газетах. Неофициально в терактах начали обвинять диссидентов. На допросах – формальных и непротокольных – некоторым диссидентам предлагалось подтвердить свое алиби на 8 января. Известный своими тесными связями с КГБ московский корреспондент английской газеты London Evening News Виктор Луи в своей статье связал деятельность диссидентов с терактами в Москве. В западной прессе началось обсуждение этой «интересной» темы.

11 января бывший политзаключенный Леонид Бородин сделал заявление для печати, в котором писал: «Запад должен понимать, что то, что для него является материалом для сенсаций, для нас, как и в данном случае, есть вопрос нашего существования».

На следующий день Андрей Сахаров заявил, что взрывы в метро могли быть провокацией советских репрессивных органов. Этого власть стерпеть не могла – 25 января в Прокуратуре СССР Сахарову было сделано официальное предупреждение. В ответ на это Андрей Дмитриевич обвинил КГБ в возможной причастности к убийствам диссидентов, упомянув два последних случая – убийства переводчика Константина Богатырева и юриста Евгения Брунова.

Конфронтация между диссидентами и властью стремительно нарастала. В «Известиях» появилась статья, в которой евреи, желающие репатриироваться в Израиль, обвинялись в шпионаже. Ситуация накалялась, и было понятно, что должно что-то произойти. После январских обысков можно было не гадать, кто главный кандидат на посадку.

Однако жизнь шла своим чередом. Алик Гинзбург свалился с воспалением легких, и его положили в больницу. Именно туда, в 29-ю больницу на Госпитальной площади, я и приехал к нему, вернувшись из Сибири, с рассказом о своей поездке. Алик был, как всегда, весел и оптимистичен, несмотря на болезнь и очевидную угрозу ареста. Я отчитался по финансовым вопросам, а еще через несколько дней написал обстоятельный «Отчет о поездке в Сибирь». Позже этот «Отчет» забрали у кого-то на обысках и пытались обвинить Фонд помощи политзаключенным в антисоветской деятельности.

Гром грянул 2 февраля. В «Литературной газете» появилась статья Александра Петрова-Агатова «Лжецы и фарисеи». Это был грязный, полный выдумок и грубой лжи донос на фонд и персонально на Алика Гинзбурга и Юрия Орлова. Сам А. Петров – бывший политзаключенный, многолетний узник мордовских лагерей. На чем его сломало КГБ, до сих пор точно не знаю. Вероятно, на угрозе нового срока.

В тот же день уже выписавшийся из больницы Алик Гинзбург устроил на своей квартире пресс-конференцию для западных корреспондентов. Объяснив ситуацию, Алик впервые рассказал некоторые подробности о работе фонда. О том, как приходили деньги и что приходили они только в рублях. За три последних года было получено и распределено 270 тыс. рублей (тогда в Советском Союзе это было эквивалентно 68 тыс. американских долларов). Основная часть была получена от Солженицына с его доходов от публикаций «Архипелага ГУЛАГа». Семьдесят тысяч принесли советские граждане, примерно тысяча человек. Сотни политзаключенных и их семей получили за эти годы спасительную для них материальную поддержку. Алик говорил о трудностях работы фонда, о том великом значении, которое имеет солидарность с арестованными диссидентами. Это было его прощальное выступление, последняя пресс-конференция.

Гинзбург был исключительно мужественным человеком, он не жаловался на власть, на судьбу, на трудные обстоятельства. Он говорил о том, что необходимо для продолжения дела. «Если меня теперь арестуют, – говорил он собравшимся журналистам, – я прошу вас отнестись к работе тех, кто меня заменит, с большим вниманием, в чем они, безусловно, будут нуждаться». Корреспонденты, часто присутствовавшие на диссидентских пресс-конференциях, на этот раз были заметно взволнованы. Шведская корреспондентка Диса Хостад плакала. Друзья Гинзбурга стояли понурые. Алик между тем был спокоен и собран. Хотелось как-то ему помочь, но помочь было нечем. Я и позже не раз сталкивался с этим проклятым ощущением беспомощности, когда от ареста или смерти невозможно было ни спасти других, ни защититься самому. После пресс-конференции мы еще долго сидели, пили чай на кухне, и уже за полночь я уехал домой.

Телефон у Гинзбургов давно был отключен. На следующий день вечером Алик вышел во двор позвонить из автомата. Здесь его и арестовали.

Узнав про арест, я примчался к Гинзбургам. Там уже собирались все друзья. Человек семь или восемь, мы вместе с Ариной поехали в приемную КГБ на Кузнецком мосту. Шли от дома пешком до Профсоюзной улицы, мелкий колючий снег бил в лицо, было зябко, ветрено и противно. Долго ловили такси, потом еще одно и наконец уехали. Арина пошла в приемную, а мы остались на улице. Ждали долго. В КГБ Арине подтвердили, что ее муж задержан, но никаких подробностей не сообщили. Домой вернулись совсем поздно. На Арину было страшно смотреть. Первый шок прошел, и теперь ей надо было привыкать к мысли, что Алик в тюрьме. Она не плакала, не суетилась, но от этого не было легче. Я еще с кем-то остался у Арины ночевать, надеясь поддержать ее и, может быть, чем-то помочь.

3 февраля должны были арестовать и Юрия Орлова. Но тут случилась накладка – Орлов исчез. Никто не ожидал такой прыти от члена-корреспондента Академии наук! Исчезнуть из-под наружного наблюдения КГБ, особенно перед арестом, не так-то легко. Но ему удалось. Орлова не было неделю, и для меня эта неделя оказалась непростой.

Поскольку в последнее время я часто бывал у Юрия Федоровича и даже попал к нему на обыск, в КГБ решили, что именно я помог ему сбежать от наружки. Они устроили мне веселую жизнь. Первый раз я заметил слежку в метро. Они держали большую дистанцию и старались оставаться незамеченными, что свидетельствовало об их намерении проверить мои контакты. Причины слежки были мне поначалу непонятны. Чего они хотят? Что проверяют? Не грядет ли арест? Я занервничал и начал делать ошибки. Этому способствовал и Володя Борисов, с которым мы ездили в тот день по каким-то делам, – он нагнетал обстановку, объясняя слежку самыми невероятными причинами, и предлагал немедленно от слежки сбежать. Мы стали проверяться на эскалаторах и перронах, чем дали понять чекистам, что обнаружили их. Это и было ошибкой. Пока они думали, что я не знаю о слежке, у меня было больше возможностей. Но для Борисова все это было просто занятной игрой, и я на нее поддался.

Дистанция между нами и чекистами сократилась, они следовали от нас в нескольких шагах. С их стороны посыпались угрозы, с нашей – насмешки. Началась словесная перепалка. Обстановка накалялась. Доехав до станции «Курская», мы поднялись по эскалатору наверх. Трое чекистов шли по пятам. Мы вышли на улицу. За углом здания метро, во дворе, находилось линейное отделение милиции Курского вокзала. Мы зашли туда. Я заявил дежурному офицеру, что неизвестные люди преследуют меня. «Люди» тоже зашли в отделение и стояли в дверях. Дежурный вопросительно посмотрел на «людей», те молчали.

– Ну-ка, ребята, давайте их всех сюда, – обратился дежурный к нескольким сержантам, покуривавшим в коридоре. Сержанты встали сзади чекистов, загородив выход из милиции и недвусмысленно показывая, куда тем следует пройти. Дежурный офицер был полон решимости разобраться с непонятными людьми. Это не было простым служебным рвением. Я работал на «скорой» как раз в этом районе, мне часто приходилось сталкиваться с ними на криминальных случаях, а еще чаще – приезжать в отделение милиции оказывать помощь задержанным или сотрудникам. Так что все, включая дежурного офицера, были мне хорошо знакомы.

– Ну, так в чем дело? – обратился дежурный к «людям», охватывая сразу всех троих одним недобрым взглядом.

Один из чекистов, видимо, старший по смене, наклонился к дежурному и насколько мог тихо попросил поговорить с ним отдельно.

– Зачем? – удивился дежурный. – Говорите здесь.

Старший выразительно молчал.

Вероятно, что-то необычное в поведении этих людей насторожило дежурного офицера. Он вышел с чекистом в соседнюю комнату, а через несколько минут вернулся на свое место и с совершенно каменным лицом начал перебирать бумаги на своем столе, будто ничего не случилось и в отделении не было ни чекистов, ни нас с нашими проблемами.

– Что будем делать? – спросил я его через некоторое время, прервав уже слишком затянувшуюся паузу.

– Я ничего не могу сделать, – ответил он и добавил тихо, как бы про себя: – Ты же сам знаешь, кто они.

Последняя фраза могла стоить ему работы. Я это оценил. Мы с Володей попрощались и направились к выходу. Дежурный смотрел нам вслед, и, повернувшись в дверях, я увидел, что он вздохнул и покачал головой, сочувствуя то ли мне, то ли своему двусмысленному положению.

Надо сказать, милиция вообще не любила кагэбэшников, считая их выскочками и белоручками. Конкуренция чувствовалась на всех уровнях, вплоть до отношений между союзным МВД и КГБ СССР. В данном случае к ведомственной неприязни добавились и личные мотивы, но открыто сделать что-либо против указаний сотрудников КГБ ни один милиционер не решился бы.

Слежка не отпускала меня. Возвращаться в свою съемную комнату в Астаховском переулке я не мог – узнай КГБ, где я живу, я бы быстро лишился своего жилья, а у хозяйки были бы проблемы. Засвечивать Танину квартиру в Малаховке тоже не хотелось. Приходилось ночевать у друзей, благо с ними никогда никаких проблем не возникало.

Сложности ждали меня и на работе. Наружное наблюдение я заметил за своей машиной с первого же вызова, но никому из коллег ничего не сказал, чтобы не нервировать людей понапрасну. Однако той же ночью весь персонал 21-й подстанции «скорой помощи» на Яузском бульваре переполошился: около наших ворот стоит машина, набитая людьми. Все решили, что на подстанцию готовится налет за наркотиками – такое случалось в Москве в то время. Я объяснял коллегам, что эти люди сопровождают меня, что это слежка. Мне не поверили и попросили не рассказывать на ночь шпионские истории. Начали звонить старшему дежурному врачу на центральную подстанцию, тот, в свою очередь, в ГУВД дежурному по городу. Там обещали выяснить и принять меры. Но коллеги выяснили всё раньше начальства. Ночью заметили, что машина стоит у ворот не все время, а иногда уезжает. К утру сообразили, что уезжает за мной. Пришлось поверить мне. Все успокоились, поняв, что налета наркоманов на подстанцию не будет.

В следующее мое дежурство был день аттракционов. Когда я уезжал на вызов, все высыпали на улицу смотреть, как гэбэшная машина послушно поедет за мной. Многие были в восторге. Мой шофер – молодой парень, с которым каждое лето мы резались во дворе подстанции в настольный теннис, устраивал шоу на дороге. Когда мы спешили на вызов, включив мигалку и сирену, что было вполне законно, он выезжал на Таганскую улицу, где было одностороннее движение и встречная троллейбусная полоса. По этой встречной мы и мчались на вызов, а сзади нас ехала единственная машина – набитая людьми «Волга» салатового цвета. Как-то на перекрестке ошарашенный гаишник, размахивая полосатой палочкой, пытался остановить наглого нарушителя правил дорожного движения, но из машины ему подали знак и он мгновенно отступил. Знак мы засекли – салатовая «Волга» мигала ему одной фарой.

Скоро работать стало невозможно. У «скорой помощи» есть свои «хроники». Как правило, это астматики или сердечники, вызывающие «скорую» по нескольку раз на неделе. Выезжал к ним, разумеется, и я. Вскоре больные начали рассказывать другим врачам и фельдшерам, что после моего приезда их стали навещать участковые милиционеры и люди в штатском, проверяющие режим прописки и возможное присутствие в квартире посторонних лиц. Больные, может быть, и не соотнесли бы эти визиты со мной, но люди в штатском расспрашивали их о работе «скорой помощи» и персонально обо мне.

Стало понятно, что КГБ ищет Орлова, полагая, что под видом выезда к больному я навещаю его для обмена информацией и получения указаний. В принципе, идея неплохая, если забыть, что слежка давно перестала быть тайной и что такой хвост к Орлову я бы все равно не привел. Не знаю, как оперативники наружки докладывали о своей бессмысленной работе начальству. Вероятно, говорили, что слежку я не замечаю и очень скоро выведу их на нужный след.

Между тем какими бы пустыми хлопотами ни занимались чекисты, подвергать риску здоровье людей было невозможно. Непонятный визит милиции не сулит сердечнику ничего хорошего. Я пересел с линейной машины на перевозку больных, а затем и вовсе перешел временно на работу диспетчером городской рации на Центральной подстанции. Чекистские машины больше не гоняли за мной по всей Москве, а мирно паслись в Коптельском переулке около Института скорой помощи им. Склифосовского.

Чекисты – люди упертые, но без фантазии и аналитических способностей. Если они решили, что Юрия Орлова спрятал от ареста я, то, значит, так и должно быть. Надо только пошире раскинуть сети. Они начали ходить в поисках Орлова по квартирам всех моих знакомых, которых смогли обнаружить. Папа к тому времени работал врачом в санатории под Ногинском. Они пришли в его санаторий и обследовали все номера – с больными и без, разыскивая, как они сказали, особо опасного государственного преступника.

Между тем все это время Юрий Орлов гостил у матери своего друга в Туле. Доблестные чекисты его там не искали. Примерно через неделю он вернулся в Москву. 9 февраля пришел на квартиру Людмилы Алексеевой, понимая, что там «засветится» и будет арестован. Вечером провели пресс-конференцию. На следующее утро его арестовали.

Двумя месяцами позже взяли Анатолия Щаранского. Московская Хельсинкская группа начала нести потери. Для некоторых это стало сигналом. Самые расчетливые засобирались на Запад. Самые упертые – на Восток.

Запад – Восток

1977 год был урожайным на эмиграцию диссидентов. Однако дело было не столько в количестве уехавших, сколько в эффекте их отъезда. Впечатление было тяжелое. Разумеется, никто не давал обязательств бороться за права человека до последней капли крови. Каждый сам распоряжался своей судьбой, по крайней мере до тех пор, пока ею не распорядится КГБ. Никто никого не упрекал, но отъезд за границу известных диссидентов воспринимался как удар и оставлял в обществе чувство горечи. Каким бы индивидуалистичным по своей сути ни было демократическое движение, а количество этих индивидуумов все же играло роль. Достаточно заметна была разница между единицами отчаянно смелых первых диссидентов конца 60-х годов и сотнями активных и тысячами открыто сочувствовавших в середине 70-х. Демократическое движение росло и набирало силы. Эмиграция публичных фигур диссидентского сообщества воспринималась болезненно.

У этой проблемы не было черно-белого решения. Многое зависело от обстоятельств. Никто не посмел бы осудить диссидентов, уезжавших на Запад после срока в лагерях, ссылках или психушках. У каждого человека свой предел сил, и полезно осознать его вовремя. Так, в 1977 году уехали на Запад Петр Григорьевич и Зинаида Михайловна Григоренко. Они уезжали по временной визе, для лечения Петра Григорьевича, но было понятно, что обратно они уже не вернутся. По дороге в аэропорт Зинаида Михайловна, прожившая всю жизнь атеисткой, забежала в стоящий рядом с домом храм Св. Николы в Хамовниках поставить свечку. Кому и за что – не сказала. Я тяжело расставался с ними. В аэропорту я сказал маме Зине, что мы, наверное, никогда уже не увидимся, чем очень расстроил ее. До сих пор сожалею о своей глупой несдержанности. К тому же я оказался неправ – с Зинаидой Михайловной мы встретились лет через пятнадцать в Нью-Йорке, когда рухнула советская власть и я смог приехать туда. С Петром Григорьевичем мы в тот день распрощались действительно навсегда.

Годом раньше из Советского Союза выслали Владимира Буковского, имя которого уже хорошо было известно во всем мире. За его освобождение велась мощнейшая кампания, и закончилась она тем, что при американском посредничестве чилийское и советское правительства договорились выпустить из тюрьмы и дать выехать из страны соответственно Буковскому и генеральному секретарю чилийской компартии Луису Корвалану. Смутные слухи о предстоящем обмене ходили всю осень 1976 года, и в середине декабря стало известно, что обмен действительно состоится.

18 декабря несколько десятков человек, пожелавших проводить Буковского, приехали утром в аэропорт «Шереметьево», из которого только и вылетали самолеты за границу. Несколько часов мы ждали, когда привезут Буковского, но его всё не везли. В пустынном зале вылетов «Шереметьево-2» было много западных корреспондентов и сотрудников КГБ. Все ждали приезда самого известного советского политзаключенного. В конце концов стало известно, что его повезли на военный аэродром «Чкаловский» под Москвой и оттуда под конвоем офицеров спецназа КГБ «Альфа» на отдельном самолете вывезли в Цюрих. У Буковского остался не до конца отсиженный срок и неотмененный приговор. С формальной точки зрения офицеры «Альфы» устроили ему побег за границу!

КГБ по-своему отсалютовал высылке Буковского. У диссидентки Мальвы Ланда, которая тоже приехала на проводы в «Шереметьево», в это время дома произошел пожар. Пожар, конечно, потушили, но против Мальвы возбудили уголовное дело. Ее не арестовали, и дело тянулось довольно долго, закончившись приговором к двум годам ссылки.

Добровольный отъезд заметных фигур диссидентского движения воспринимался в сочувствовавшем нам обществе как бегство от тюрьмы. В сущности, это так и было. Хорошо это или плохо, правильно или неправильно – вопросы во многом личные. Но неприятный осадок оставался, потому что публичные фигуры знаменовали собой сопротивление режиму, а их отъезд закономерно выглядел как сдача позиций.

Как только в 1977 году в Московской Хельсинкской группе начались аресты, спешно эмигрировала в США Людмила Алексеева (и вернулась только в 1993 году уже в новую и безопасную Россию). Впрочем, не все уезжали так легко и быстро. Некоторые выдерживали длительную кампанию угроз, травли и провокаций со стороны КГБ. В октябре 1977 года покинул Советский Союз отсидевший 5 лет в мордовских лагерях и Владимирской тюрьме Кронид Любарский[29]. В том же году уехали в эмиграцию видные участники демократического движения – объявившая себя легальным распространителем «Хроники текущих событий» лингвист Татьяна Сергеевна Ходорович и председатель московской группы «Международной амнистии» доктор физико-математических наук Валентин Федорович Турчин.

Турчина как-то схватили на улице сотрудники КГБ, запихнули в машину и часа два возили вокруг Лефортовской тюрьмы, обещая ему, что скоро он будет там. Турчин был не из пугливых, но те бесцеремонность, грубость и показное беззаконие, с которыми действовал КГБ, побудили его в конце концов подать документы на выезд.

В 1977 году стало окончательно понятно, что КГБ намерен расправиться с диссидентским движением, сажая самых его активных участников в тюрьму или спроваживая за границу. У некоторых мечтателей об эмиграции появилась мысль, что громкое участие в демократическом движении может стать путевкой на Запад. Правда, неверно рассчитав и чуть-чуть переборщив, можно было загреметь на Восток. И все же некоторые рискнули испробовать Московскую Хельсинкскую группу в качестве трамплина для прыжка в свободный мир.

Классический прыжок продемонстрировал член-корреспондент Академии наук физик Сергей Поликанов. Он был вполне успешным советским ученым с правительственными наградами и Ленинской премией и даже был «выездным» – работал в Швейцарии. Но тут ему вдруг не разрешили выезд, и осенью 1977 года он написал возмущенное письмо Л.И. Брежневу. В ответ на это в феврале 1978 года его исключили из КПСС. В июле того же года он торжественно вступил в МХГ, в сентябре его лишили ордена Ленина и всех званий, а уже в октябре он получил разрешение на выезд и эмигрировал из СССР. Это была стремительная и точно рассчитанная кампания, в которой демократическое движение послужило подручным средством для эмиграции.

С большим или меньшим успехом использовали МХГ для выезда на Запад и некоторые другие члены группы. Демократическое движение, конечно, не было подорвано этим, но репутация его в известной мере пострадала. Уезжающие между тем часто просились представлять на Западе интересы диссидентских групп, чтобы отъезд их из СССР выглядел не столько бегством, сколько командировкой. Иногда им такие полномочия предоставлялись, хотя никакой нужды в том не было. Зато, выехав на Запад, они рассказывали, что из СССР их «выжали», «выдавили», «выставили», «заставили уехать» или даже «выслали».

На самом деле из участников демократического движения по-настоящему были высланы из страны только семь человек. В 1974 году арестовали и выслали в Германию Александра Солженицына. В 1976 году принудительно вывезли из СССР и обменяли на Луиса Корвалана Владимира Буковского. В 1979 году выслали из СССР в обмен на двух попавшихся в США советских шпионов пятерых политзаключенных: Александра Гинзбурга, Эдуарда Кузнецова, Марка Дымшица, Георгия Винса и Олега Мороза. Вот и всё. Все остальные уехали добровольно – либо дав согласие на выезд, либо ходатайствуя о нем самостоятельно.

Cherchez la femme

Как водится, самый большой провал был связан с женщиной. Впрочем, с женщинами связаны и самые крутые взлеты, как и вообще большая часть всего, что происходит с мужчинами. Я не был исключением.

Была весна 1977 года. Все ее звали Ёлка, и она жила в большом доме с немыслимым количеством подъездов на развилке улицы Косыгина и Ленинского проспекта. Нас познакомили в доме Дрожжиных, старых, еще довоенных папиных друзей, и вскоре я узнал, что она работает машинисткой и классно печатает на машинке. «Карательная медицина» была практически готова, надо было перепечатывать ее набело, попутно внося последние исправления. Ёлка взялась за эту работу. Все складывалось удачно. Мы договорились, что на ту пару недель, что она будет занята этим делом, в ее доме никого, кроме нас, бывать не будет. Никаких друзей и подруг, никаких гостей. Она легко согласилась.

Ёлка была старше меня лет на пять. У нее был четырехлетний сын, отдельная квартира и большой опыт в отношениях с мужчинами. С первых же встреч она стала проявлять откровенный интерес ко мне. Меня это нисколько не тяготило. Она была настойчива и обаятельна, энергична и обольстительна – и как же устоять перед соблазном, если надо всего лишь уступить? Работа тем временем шла. Я часто приходил к ней проверять напечатанное, расшифровывал свой корявый почерк на черновике и вносил правку. Иногда оставался у нее ночевать.

Как-то вечером мы вместе возвращались к ней домой и на лестничной площадке столкнулись с выходящей из ее квартиры парой. Это была ее подруга и с ней молодой человек в военной форме. Девушки о чем-то пощебетали и мы разошлись. В квартире на кухонном столе между тем стояла пишущая машинка, рядом лежали аккуратные стопки напечатанных листов, машинописный черновик и картотека политзаключенных психбольниц. Все, что осталось с прерванной днем работы. Я немедленно высказал Ёлке свое возмущение. Она оправдывалась сочувствием к подруге, которой негде было уединиться со своим любовником – слушателем Академии Генерального штаба. «Не беспокойся, – убеждала меня Ёлка, – они свои ребята и никому ничего не скажут. Иди лучше сюда». Она меня словно гипнотизировала, и я повиновался ей, как кролик удаву. Я еще вяло соображал, что на всякий случай надо бы все унести из дома, что осторожность не помешает и лучше перестраховаться. Но Ёлка была так убедительна, время было позднее, а постель уже постелена. Я решил, что утро вечера мудренее и завтра все непременно увезу в другое место.

Прошло часа полтора, и мы еще не успели уснуть, как в дверь позвонили. Это был длинный, настойчивый и очень нехороший звонок. Часы показывали полночь. Ёлка, выскочив из постели, побежала спрашивать, кто там, и ей ответили, что милиция. «Подождите, я оденусь», – отвечала Ёлка через дверь. Я заметался, пытаясь в темноте найти свою одежду. «Не открывай! Не открывай!» – кричал я ей из комнаты. Ёлка зажгла в прихожей свет, набросила на себя что-то, а в квартиру звонили все настойчивее и уже начали колотить в дверь, требуя, чтоб открыли. Будто не слыша меня, Ёлка начала быстро открывать дверь. Подозрительно быстро. Я еще не успел надеть брюки, как в квартиру ввалилась целая ватага людей в штатском и милиционеров, которые моментально рассыпались по всей квартире. Никогда я не одевался в столь некомфортной обстановке. Все-таки врагов надо встречать если уж не во всеоружии, то хотя бы в штанах!

Старшему следователю Следственного отдела Московского УКГБ капитану Яковлеву в тот день несказанно повезло. Счастье свалилось на него в виде телефонного звонка дежурному по управлению с доносом, что по такому-то адресу на Ленинском проспекте находится антисоветская литература. Да, Ёлкина подруга Г.Н. Жабина и ее любовник В.Г. Введенский не замедлили донести в КГБ обо всем, что они увидели дома у приютившей их подруги. Санкцию на обыск дал дежурный прокурор Москвы Огнев. Яковлев срочно подхватил еще двух сотрудников, понятых, милиционеров, и все вместе они с полуночи до половины шестого утра изымали и описывали мое детище. Забрали все, что было: черновик книги, несколько экземпляров почти готового чистового варианта, картотеку, записные книжки, электрическую пишущую машинку. Обыск проводился по неизвестному тогда делу № 474 УКГБ. Позже выяснилось, что это дело Юрия Орлова.

Утром, очень довольные собой и своей ночной работой, чекисты ушли, оставив мне повестку на допрос вечером того же дня. То ли решили дать мне выспаться после бессонной ночи, то ли отсыпались сами. Выйдя утром из дома, я обнаружил слежку. Они шли за мной на значительном расстоянии, на пятки не наступали.

Я всегда знал, что за эту книгу меня когда-нибудь посадят. Поэтому на допрос вечером шел с легким сердцем, заранее зная, что говорить. А говорил я на допросах всегда одно и то же: «На этот вопрос отказываюсь отвечать». Следователь особо и не настаивал – книга, по его мнению, изобличала мою антисоветскую сущность настолько убедительно, что никаких других доказательств и не требовалось.

В этот же день арестовали Толю Щаранского. Днем позже на квартире у Григоренко состоялась по этому поводу пресс-конференция, в конце которой Петр Григорьевич рассказал западным корреспондентам о написанной мной книге, о вчерашнем обыске и о том, что судьба моя теперь очень неопределенна. Корреспонденты порасспрашивали меня немного, посокрушались и все не могли понять, будет все-таки книга издана или нет. В насквозь прослушиваемой квартире я туманно отвечал, что рукопись утрачена и теперь придется ее восстанавливать, что займет, конечно, уйму времени.

Но внутренне я ликовал – имелся второй экземпляр черновика, запрятанный так далеко и так надежно, что даже я не знал, где именно. Месяца через два мой брат Кирилл прошелся по этой неведомой цепочке и извлек рукопись из тайника. В ознаменование этого события мы в тот же день пошли в фотоателье и сфотографировались на память о том, как нам удалось перехитрить КГБ.

К рукописи я больше не приближался. Это был последний экземпляр, рисковать им было нельзя. Правку внесли без меня под руководством Славки Бахмина, а затем с дипломатической почтой переправили в Лондон.

Генеральная репетиция

Рабочая комиссия по расследованию использования психиатрии в политических целях стремительно набирала обороты. Информация стекалась к нам через диссидентские дома, по каналам «Хроники текущих событий», с освобождающимися из психушек и лагерей заключенными. Благодаря западному радио теперь все знали, кто занимается в нашей стране борьбой со злоупотреблениями психиатрией, к кому надо обращаться. И к нам обращались.

В начале апреля у нас попросили помощи московские баптисты. Точнее, та часть этой конфессии, которая не соглашалась на контроль государства над ней и поэтому не была зарегистрирована. Их единоверца из Горьковской области Александра Волощука посадили в психушку.

История его была по тем временам довольно обычной. Семью их мелочно и назойливо преследовали за веру. Над детьми с одобрения педагогов издевались в школе. Восьмилетнего малыша заставляли вступать в октябрята и носить значок с изображением Ленина. Мальчик отказывался. Его нещадно ругали одноклассники и учителя и однажды попытались надеть значок силой. Побили, разорвали рубашку, но своего не добились. Мать на седьмом месяце беременности уволили с работы. Вместе с тремя своими детьми они решили переехать в другой город, но, когда все формальности были соблюдены, в обмене квартиры им отказали. Из старой они уже выехали. Семья оказалась на улице. Они приехали в Москву, пошли в приемную Верховного Совета СССР с просьбой либо оставить их в покое, либо разрешить уехать в Канаду. В течение недели они каждый день приходили в приемную за ответом. На восьмой день им дали ответ – милиционеры, люди в штатском и в белых халатах скрутили отца семейства и увезли в психбольницу, а одиннадцатилетнего сына, заломив ему руки, доставили в милицию.

Петр Григорьевич попросил меня заняться этим делом. Александр Волощук оказался в той же 14-й психбольнице, где недавно находился Старчик. На этот раз я туда не пошел. Необходимо было сначала собрать всю информацию, встретиться с его родными и единоверцами. Я договорился с баптистами, что приду к ним на собрание в ближайшее воскресенье, и мы обо всем поговорим.

Летом, когда была хорошая погода, незарегистрированные баптисты обычно проводили свои собрания в лесу. В непогоду – на своих квартирах. Чудесным весенним днем, в воскресенье, 3 апреля, я приехал на Шоссейную улицу в Печатниках, где дома у баптиста Позднякова было назначено молитвенное собрание. В стандартной московской трехкомнатной квартире собрались человек сорок самого разного возраста – от детей до стариков. Было много молодежи, больше девушек. До начала службы я собрал всю нужную информацию по делу Волощука, а подписать общее письмо в его защиту решили по окончании собрания.

Служба началась. Пресвитер читал Евангелие, молящиеся подхватывали его слова, повторяли что-то, пели псалмы. Я никогда не понимал церковной службы, полагая, что вера – чувство интимное и присутствия других людей не терпит. Я сидел в углу, разглядывая молящихся, и жалел, что теряю время, которого, как всегда, не хватало. Но долго скучать не пришлось. Служба еще продолжалась, когда в квартиру ворвалась милиция и комсомольцы оперативного отряда АЗЛК (автомобильного завода им. Ленинского комсомола). Они начали расталкивать присутствующих, фотографировать их, требовать показать документы и прекратить «незаконное сборище». Я, как самый незанятый в этом доме человек, просил милиционеров самим предъявить документы и объяснить, почему они врываются в частную квартиру без санкции прокурора. Короче, начал качать права. На некоторое время мне удалось переключить внимание ментов на себя.

Баптисты присутствия милиции будто не замечали. Они продолжали службу. И как продолжали! Я чужд коллективной религиозности, но это было нечто необыкновенное. Чем больше бесновались менты, тем восторженнее становилось пение верующих. Они явно отвечали молитвой на государственное насилие. Одного за другим баптистов начали вытаскивать из квартиры и сажать в милицейские машины. Сначала выводили мужчин. Оставшиеся продолжали петь, не обращая внимания на милицию, и по мере того как уводили мужчин, голос хора становился все выше и пронзительнее. Он звучал так, будто над нами был не потолок на высоте двух с половиной метров, а купол огромного храма или целый мир, который сверху взирал на то, что делается на жалком пятачке стандартной московской квартиры. Происходящее захватило меня своим неподдельным ликованием, которое ощущалось в голосах поющих, читалось в глазах молящихся. Будто столкнулись в чистом виде добро и зло, вера и власть. Эта была самая впечатляющая служба, которую мне приходилось когда-либо слышать. Вскоре она для меня закончилась – мне заломили руки за спину и повели в милицейский газик. Кто-то из баптистов сфотографировал меня из окна, и этот снимок позже стал широко известен и неоднократно публиковался.

В 103-м отделении милиции все баптисты снова собрались вместе. В одной компании с ними оказался и я, грешный. Мы сидели довольно долго на скамейке в дежурной части. Рядом со мной сидел ангел. Я заметил ее еще на собрании. У нее были белокурые локоны до плеч, светлые глаза и необыкновенно нежные черты лица. Я даже замер на месте, боясь спугнуть видение. Но это было не видение, а вполне реальная девушка. Мы познакомились. Миссионерское начало очень развито у протестантов, и ангел начала рассказывать мне о правильной вере в Бога. Я не возражал, но, когда она слегка выдохлась, я попытался повернуть беседу в светское русло. Баптистов между тем по одному вызывали в кабинет начальника, там с ними беседовали, отдавали паспорта и выпроваживали вон. Пока я соображал, как лучше развивать с ангелом знакомство – поддаться на религиозную проповедь или соблазнить светскими удовольствиями, ее тоже вызвали к начальнику. Уходя, она шепнула мне на ухо, что подождет меня около милиции. Я обрадовался, но скоро выяснилось, что напрасно. Всех баптистов выпустили, сделав предупреждение или наложив штраф, а меня оставили для суда. Своего ангела я так больше и не видел.

Ночь я провел в отделении на деревянной скамейке, поеживаясь от весеннего холода и сожалея о своем пальто, оставленном в квартире баптистов. Утром меня привезли в Люблинский народный суд, тот самый, в котором проходили выездные заседания Мосгорсуда по большинству политических процессов. В коридоре меня встретили друзья и папа. Суд, однако, отложили из-за неявки свидетелей-милиционеров. Это был предлог – меня хотели судить в пустом зале, без публики. Однако когда днем меня опять привезли в суд, друзья и папа снова были здесь.

Странно, но я волновался на этом никчемном суде больше, чем когда-либо на других судах впоследствии. Мне грозило за неповиновение милиции всего 15 суток административного ареста. Казалось бы, о чем беспокоиться? Не знаю, что на меня нашло. Я был очень выдержан и законопослушен. Заявлял ходатайства о вызове свидетелей – судья говорил, что это ни к чему. Говорил о праве на гласность и законность – судья кричал мне: «Уезжай на свой Запад!» Девятнадцать баптистов написали в суд заявления, свидетельствуя, что я не оказывал милиции сопротивления. Суд заявление не принял. Генерал Григоренко и священник Глеб Якунин обратились к министру внутренних дел СССР и прокурору РСФСР с просьбой отложить суд до прихода адвоката и всех свидетелей. На их обращение судья просто не обратил никакого внимания. Процесс занял минут пятнадцать, и решение судьи было – 15 суток ареста.

Потом мне было неловко за свое поведение в суде. Не надо было суетиться и играть с ними в правосудие. Не надо было отвечать на их глупые вопросы и доказывать свою очевидную правоту. Это было мне уроком на всю жизнь. В суде надо быть веселее, не тушеваться и держать инициативу в своих руках.

Гораздо позже один веселый уголовник в «Матросской Тишине» рассказывал мне, как его судили по какой-то мелочной статье со сроком до года, и ему, отсидевшему под следствием уже месяцев девять или десять, было совершенно все равно, какой будет приговор. На последнем слове он встал и, понуро опустив голову, начал говорить, что очень виноват перед законом и советским народом. Судья смотрела на него благосклонно. Он долго и с удовольствием каялся, а потом поднял голову, улыбнулся и очень громко закончил свое выступление так: «Ну так дуньте же мне теперь, гражданин судья, в х… чтоб я взлетел и лопнул!» Ему все равно дали год, больше не могли.

На следующий день из милиции меня повезли в райисполком Дзержинского района Москвы, где сделали официальное предостережение об антисоветской деятельности. Секретарь исполкома Гладкова в присутствии кого-то со «скорой помощи», где я работал, и гэбэшника в штатском заявила, что им хорошо известно о моей «длительной и многогранной антисоветской деятельности» и что если я «не прекращу заниматься деятельностью, враждебной советскому государственному и общественному строю, то буду предан суду». Я не удивился. Мне было 23 года, и я уже несколько лет находился в эпицентре демократического движения. Удивительно, скорее, было то, что мне до сих пор еще не вынесли официального предостережения по известному указу Президиума Верховного Совета СССР от 25 декабря 1972 года.

В милиции я сказал, что работать «на сутках» не собираюсь, и меня повезли отбывать пятнашку в 71-е отделение милиции. Это было обычное КПЗ, куда привозили задержанных, держали их там три дня, а потом развозили по тюрьмам. Кто-то из друзей передал мне теплую куртку, пару раз сделали продуктовую передачу. Народ в камере постоянно менялся, все рассказывали свои истории и делились впечатлениями о лагерях и тюрьмах. Приобретая свой первый тюремный опыт, я быстро научился чистить зубы пальцем, умываться известкой со стен, причесываться спичками и делать острые бритвы из сигаретных фильтров. В тюрьме быстро всему учишься, даже в такой облегченной, как КПЗ.

За четыре дня до истечения пятнадцатисуточного срока мне объявили, что за отказ от работы мне добавят еще 15 суток ареста. Я начал голодовку. Если бы пару лет спустя мне предложили объявить голодовку из-за 15 суток карцера, я бы долго смеялся. Но тогда мне все это казалось очень серьезным. Меня сразу перевели в одиночную камеру. Приезжали из прокуратуры, интересовались причиной голодовки. Я отвечал. Через четыре дня, в положенный срок меня выпустили.

У КПЗ меня встречал только Сашка Левитов. Я очень удивился, но, как потом оказалось, Зинаида Михайловна Григоренко распорядилась, чтобы к отделению милиции никто не ездил и демонстраций не устраивал. Мы с Сашкой поехали к Спартакам[30], где меня накормили, предварительно напоив изрядным количеством настоя сенны. Даже из четырехдневной голодовки выходить надо аккуратно. Через несколько часов меня начали разыскивать друзья и требовать, чтобы я немедленно приехал к Григоренкам. Полчаса спустя я уже был в их доме на Комсомольском проспекте. Там собралось много наших друзей, все меня обнимали, и я был тронут их вниманием.

Улучшив момент, я спросил Зинаиду Михайловну, почему она попросила никого не приезжать к отделению милиции. Она посмотрела на меня долгим взглядом и потом ответила ласково: «А чтоб не зазнавался!» Она любила меня как сына и боялась, чтобы меня не занесло. Наверное, это было правильно. Но все равно я чувствовал себя победителем и с удовольствием рассказывал о своих первых «сутках». Юра Гримм сделал несколько фотографий, на которые я теперь смотрю с некоторой грустью. Тогда я еще по-настоящему не осознавал, что это была генеральная репетиция моего полноценного тюремного срока.

Прощай, оружие!

Предостережение об антисоветской деятельности было для КГБ, вероятно, некоторым рубежом, после которого оперативные мероприятия переходили на другой уровень. Я почувствовал это сразу.

Пока я сидел под арестом, на работе провели общее собрание. Заведующий подстанцией, парторг и пара их прихлебателей единодушно осудили мое антисоветское поведение. Но отношение ко мне остальных врачей, фельдшеров, медсестер и шоферов не изменилось. Большую часть коллектива составляла молодежь, к тупой советской пропаганде уже не восприимчивая. Мы по-прежнему время от времени собирались большой компанией и шли куда-нибудь в парк Горького, пили после работы на скамейках Яузского бульвара кофейный ликер с «Байкалом» или устраивали вечеринки на чьей-нибудь квартире, а утром с головной болью шли на работу. Жизнь текла своим чередом и вне политики тоже.

Вскоре я получил повестку из военкомата. Не надо было ходить к гадалке, чтобы понять, что меня во чтобы то ни стало решили забрать в армию. С вооруженными силами у меня отношения не заладились с самого начала. Они страстно хотели принять меня в свои ряды, а я от этого так же страстно уклонялся. Они убеждали меня, что это мой священный долг и почетная обязанность, а я приносил им справки о болезни. Так тянулось довольно долго. Зная медицину и некоторые особенности человеческого организма, я умел создавать кратковременное патологическое состояние, которое стопроцентно фиксировалось при инструментальном обследовании. Осматривавшие меня врачи призывных военных комиссий только разводили руками и ставили диагноз, освобождающий от службы в армии. Так бы я благополучно и протянул до окончания призывного возраста, если бы в дело не вмешался КГБ.

В те годы, как, впрочем, и сейчас, от армии можно было избавиться двумя основными способами – откупиться или симулировать болезнь. Про первое не могло быть и речи, оставалось второе. Я знал многих ребят, получивших белый билет по придуманному заболеванию. Некоторым помогал советами.

С любопытной ситуацией я столкнулся однажды на «скорой помощи». Получив вызов «человек без сознания, на улице», я приехал на Солянку, где около дома, прислонившись спиной к стене, сидел молодой человек, а возле него хлопотали две девушки. Со слов этих девушек, у их приятеля внезапно случился припадок, он упал, бился в судорогах, ударился головой об асфальт. Мне рассказывали картину эпилептического припадка. Я осмотрел парня. У него действительно был фингал на затылке, но никаких признаков недавнего эпилептического припадка не было – ясное сознание, узкие зрачки, хорошие рефлексы, никаких следов прикуса языка – ничего, что объективно подтверждало бы эпилепсию. Я спросил у молодого человека, был ли он в армии, и краем глаза заметил, как многозначительно переглянулись его подруги. Мне все стало ясно: парень симулировал. Ему повезло, что он попал на меня. Всю дорогу до больницы я сидел в салоне машины и, закрыв окно в кабину водителя, читал «эпилептику» и двум его подругам лекцию о симптоматике, течении, возможных причинах и последствиях эпилепсии. Мы ни о чем не договаривались, но по их благодарным глазам я видел, что они всё поняли. Я сдал его в больницу с диагнозом «эпилепсия», что на девяносто процентов гарантировало ему подтверждение диагноза в стационаре, где его вряд ли стали бы держать больше двух-трех дней.

До очередной медицинской комиссии мне было еще далеко, значит, вызов в военкомат связан с внеочередной комиссией. Военкомат направит меня в «свою» больницу, где меня признают здоровым и годным к службе, что бы ни говорили сами врачи и показания их приборов. Следовало их опередить.

Я лег в электростальскую городскую больницу для обследования, но не по направлению военкомата, а по собственной инициативе. Мне протежировала посвященная во все мои обстоятельства папина знакомая – врач, которая знала его уже лет двадцать пять, а меня – так просто с пеленок. Потянулись томительные больничные дни. Я притворялся больным, вводил в заблуждение врачей, мне делали инъекции, и все это было непривычно и весьма противно. Но деваться было уже некуда, приходилось терпеть.

Мои дела между тем поворачивались не лучшим образом. К счастью, в отделении работала хорошенькая рыжая медсестра Галка, с которой в ее ночные смены мы запирались в санитарной комнате, пили сухое вино и нежно проводили время до утренней раздачи лекарств. Она рассказала, что военкомат оказывает давление на больницу, с тем чтобы меня перевели в другой стационар, который им укажут. Я срочно выписался и через день, благодаря знакомым врачам, лег в больницу в другом подмосковном городе, так что ни КГБ, ни военные ничего об этом не узнали. Через две недели я вышел оттуда с подтверждением диагноза.

Все было напрасно. Явившись по очередной повестке в электростальский горвоенкомат, которым командовал подполковник с замечательной фамилией Долбня, я принес заключение врачей, но от него отмахнулись и велели через два дня явиться снова для направления на новое обследование. Все мои ухищрения, лавирование и попытки переиграть армейскую систему ни к чему не привели. Стало понятно, что меня признают годным и осенью заберут в армию.

Я решил больше не хитрить. Симулировать было не только противно, но и бесполезно. На одной из ближайших пресс-конференций для иностранных журналистов я объявил, что категорически отказываюсь служить в Советской армии, даже если за это против меня будет возбуждено уголовное дело. Я стал отказником.

И они отстали! Мне перестали приходить повестки, военкомат про меня словно забыл. Так я попрощался с армией, даже толком с ней и не познакомившись.

Искусство допроса

Следователей обучают искусству допроса в школах милиции и КГБ. Искусство противостоять следователям мы постигали на собственном опыте. Конечно, у нас были наставники и даже учебники – великая русская тюремная литература. Но по существу обучение начиналось прямо с «производственной практики».

В июле меня вызвали на допрос в УКГБ по Москве и Московской области. Следственный отдел находился на Малой Лубянке в доме 12а, рядом с костелом. Меня допрашивали в качестве свидетеля по делу Юрия Орлова. Идти на допрос не хотелось – днем у Григоренко намечалась пресс-конференция, на которой должны были быть представлены в том числе и материалы Рабочей комиссии. Но не ходить на допрос тоже было бессмысленно – в нарушение всех моих планов они могли на законных основаниях задержать меня в любую минуту и привезти на Лубянку.

Я пришел в следственный отдел к десяти утра. Допрос вел похожий на Шуру Балаганова следователь Капаев, кажется, в чине старшего лейтенанта. С самого начала Капаев начал не допрос, а беседу. Он очень старался. Говорил о чем-то совсем незначительном, чуть ли не о погоде, рассказывал анекдоты. Вероятно, так их в школе КГБ учили создавать непринужденную, доверительную обстановку. У меня еще не было опыта общения со следователями КГБ, но был чужой опыт, накопленный за десятилетия советской жизни и в последние годы диссидентской деятельности.

В демократическом движении не было стандарта общения со следователями, но правилом хорошего тона считался отказ от дачи показаний. Этому нас научила сама жизнь – чем меньше говоришь, тем меньше навредишь другим и себе. Между этой позицией и полноценным сотрудничеством со следствием существовало множество градаций, и каждый был волен выбирать то, что ему по вкусу. Одни пытались отвечать только на «безобидные» вопросы. Другие, как, например, Володя Альбрехт, придумывали головоломную систему отношений со следователем, которая, как им казалось, должна была уберечь их от ошибок. Третьи откровенно врали, надеясь запутать следствие, сбить его с толку. Впрочем, таких было немного. И уж совсем мало было тех, кто по трусости и малодушию шел на сотрудничество со следствием и давал откровенные показания. Это были предатели, их тогда были единицы.

Я выбрал правило хорошего тона – отказ от дачи показаний. Но я не стал заявлять об этом в начале допроса – хотелось выслушать все вопросы следователя, узнать, что его интересует. Вопросы были самые незатейливые: где, когда и при каких обстоятельствах познакомился с Орловым; получал ли от него антисоветскую литературу; что знаю о группе «Хельсинки», о Фонде помощи политзаключенным и т. д. На каждый вопрос я аккуратно отказывался отвечать, а на вопрос «почему?» сообщал, что по морально-этическим соображениям.

Не знаю, кто придумал эти «морально-этические соображения», но действовало это безотказно. Получалось, что они задают вопросы, неприемлемые с морально-этической точки зрения. То есть мы – люди моральные, а они – нет. Все это очень выводило следователей из себя. Это была блестящая формулировка, и большинство диссидентов ею широко пользовались.

Допрос тянулся медленно. Капаев печатал протокол на пишущей машинке, но очень медленно, подолгу выискивая на клавиатуре нужные буквы и старательно стуча по ним указательными пальцами. Я скучал, прислушиваясь к звукам городской жизни за окном. На улице стояло жаркое лето, а в кабинете следователя было серо, прохладно, бездушно и уныло, как это почти всегда бывает в казенных кабинетах. Часа через четыре он с тоской посмотрел в окно и предложил устроить обеденный перерыв. Я с удовольствием согласился. Договорились продолжить через час.

Выйдя из здания КГБ, я бегом пустился к метро. От «Дзержинской» до «Парка культуры» вела прямая ветка, и уже минут через двадцать я был у Григоренко, где как раз заканчивалась пресс-конференция для западных корреспондентов. Журналисты ценят свежую информацию, и мой рассказ о том, что полчаса назад интересовало следователя, ведущего дело Орлова, был выслушан с большим интересом. Я ответил на много разных вопросов.

Ровно к назначенному времени я снова был в кабинете Капаева. Допрос продолжился. Вопросы не отличались разнообразием, а уж мои ответы – тем более. Капаев время от времени куда-то выходил, потом возвращался, и допрос шел дальше. Так продолжалось до восьми часов вечера. Наконец он решил поставить точку и дал мне протокол, чтобы я его подписал. Я ознакомился с нехитрыми вопросами следователя и своими незамысловатыми ответами, но подписывать отказался.

– Такова моя позиция, – объяснил я Капаеву.

– Но почему? Ведь мои вопросы и ваши ответы записаны правильно?

– Правильно, – соглашался я, – но подписывать все равно не буду.

– Но почему? – кипятился следователь.

– Потому что я ставлю свою подпись только на тех бумагах, которые мне нравятся, – отвечал я. – А эта бумага мне не нравится, – счел я нужным уточнить дополнительно.

Капаев нахмурился и пододвинул мне отдельно напечатанный бланк.

– Это вы обязаны подписать.

На бланке было напечатано мое обязательство не разглашать материалы предварительного следствия и, в частности, содержание допроса. Я уведомлялся об уголовной ответственности за разглашение этой информации. «Обязан подписать». Что он понимает в моих обязанностях?

Можно было подписать или отказаться «по морально-этическим соображениям», но я был в том возрасте и настроении, когда хочется шутить. Я внимательно прочитал бланк и с невыразимым сожалением и даже как бы некоторым испугом сказал, что подписать, увы, не могу.

– Это уголовная статья, – предупредил меня Капаев.

– Но почему вы не ознакомили меня с этой бумагой раньше, хотя бы в начале допроса? – сокрушался я.

– А какая разница? – недоумевал следователь.

– Как какая? – горячился я и, вероятно, уже переигрывая, хватал себя за голову. – Я уже все рассказал.

– Как рассказал? Кому рассказал? Когда?

– Ну как же, во время обеда. Я поехал обедать к Петру Григорьевичу, а у него как раз была пресс-конференция для западных журналистов, я им все и рассказал.

Капаев ошарашенно молчал, уставившись в пишущую машинку. Получилось, что он отпустил меня с допроса на пресс-конференцию к Григоренко. Что скажет начальство? Следователь поднял на меня тяжелый взгляд. До него наконец дошло, что я над ним издеваюсь. На лице у него заходили желваки, и он смотрел на меня так, будто раздумывал, выпустить в меня сразу всю обойму из своего табельного пистолета или просто оторвать мне голову собственными руками.

Психовать, однако, было не в их правилах. Выдержка была их фирменной маркой. Капаев молча вышел и через несколько минут вернулся в кабинет с двумя сержантами из охраны, которые выполнили роль понятых. Мой отказ подписывать протокол допроса и предупреждение о неразглашении были оформлены отдельным актом.

Они вызывали меня на допрос в том июле еще два раза. Не знаю, какой был в этом смысл. Я все так же отказывался от дачи показаний. Капаев стал вести себя жестче, иногда ему помогал меня допрашивать кто-нибудь из сотрудников отдела. Они начали угрожать мне 70-й статьей, если я не стану давать показания, жалели мою теперь уже навсегда загубленную молодость и советовали не упрямиться, пока они такие добрые. Я тоже стал вести себя жестче, перестал говорить с ними о чем-либо и перестал ссылаться на «морально-этические соображения». Теперь я просто отказывался отвечать на все вопросы.

В какой-то момент ситуация стала даже забавной. Капаев спросил меня что-то о взаимоотношениях Орлова и Гинзбурга.

– Отказываюсь отвечать, – ответил я как обычно.

– Почему отказываетесь? – так же протокольно спросил он меня.

– Отказываюсь отвечать на этот вопрос, – ответил я, следуя своей новой методе.

Капаев вдруг посмотрел на меня задумчиво и спросил:

– Ну, а на этот-то вопрос вы почему отказываетесь отвечать?

Мне стало весело, но я удержался, выдерживая строгий тон.

– На вопрос «почему я отказался отвечать на ваш вопрос о том, почему я отказался отвечать?» я тоже отказываюсь отвечать.

Капаев хмыкнул и заносить мой последний ответ в протокол не стал.

Пока следователь печатал свои вопросы и мои ответы, я сидел и размышлял, что им от меня надо. Они, конечно, поняли, что никаких показаний им от меня не получить. Тогда зачем все это? Либо они выполняют план по количеству допросов, решил я, либо изучают меня, чтобы составить психологический портрет «преступника». Надо бы составить психологический портрет следователя КГБ, подумалось мне.

На следующий допрос я взял с собой диктофон, благо сумки и портфели при входе не проверяли. Они наверняка записывают меня, а я буду записывать их. Портфель с незаметной дырочкой для микрофона я поставил около стула и, когда в очередной раз полез в портфель за сигаретами, незаметно включил диктофон.

Не скажу, чтобы этот допрос чем-то сильно отличался от остальных, но один час этого бесцельного препирательства я записал на пленку, которую мы потом с друзьями прослушивали, надеясь понять, как все-таки правильно вести себя на допросе.

Потом допросов у меня было несметное количество – и по своим делам, и по чужим. Я уже никогда не менял избранной тактики. Я делал только то, что нужно было мне, а не следователю или закону. Все ухищрения следователей, их обещания, угрозы, выгодные предложения и изощренный шантаж в расчет не принимались. Они враги, и то, что выгодно им, невыгодно мне. Это была точка отсчета. Очень простая и ясная позиция. Она позволила мне избежать многих ошибок, и я ни разу не пожалел об избранной тактике.

Лишь два раза я отступил от принятой тактики. В тюрьме «Матросская Тишина» годом позже меня допросили по делу Вадима Коновалихина – подопечного нашей Рабочей комиссии, бывшего политзаключенного психбольницы, которого вновь арестовали по статье 1901 и которому снова грозило принудительное лечение. Я отказался отвечать на вопросы следователя, но собственноручно записал в протокол, что Коновалихин прошел у нас психиатрическую экспертизу, был признан психически здоровым, а экспертное заключение по нему лежит в настоящее время в английском Королевском колледже психиатров в Лондоне. Оно будет предано огласке, написал я, если против Коновалихина будут применены психиатрические репрессии. Все это была чистая правда, и в КГБ понимали, что я не вру. Не скажу, помогло это или что-то еще, но Коновалихина признали здоровым и дали пять лет ссылки в Коми.

Другой раз я дал показания на допросе в Краснопресненской пересыльной тюрьме в Москве очень непростому следователю и в очень сложной ситуации, пытаясь выгородить «Клеточникова» – нашего крота в КГБ. Но это отдельная история, о ней позже.

В отношениях со следователем, когда между вами стол, а на нем протокол допроса, всего две трудности: надо перестать видеть в следователе человека и надо перестать надеяться на лучшее. Второе иногда дается даже легче, чем первое. Многие затрудняются говорить «нет», когда следователь так вежлив, предупредителен и чуть ли не заботлив. Они играют на этом, они мастера. Они скажут, что всё понимают и даже где-то вам сочувствуют. Скажут, что во многом с вами согласны и им самим многое в стране не нравится, но надо действовать иначе. Поделятся своими домашними печалями или семейными радостями. Расскажут анекдот о Брежневе. (Какие анекдоты про Брежнева мне рассказывали в КГБ! Я их потом пересказывал в камере – все валялись от хохота.) Следователь будет своим в доску. Предложит хорошие сигареты, угостит плиткой шоколада. Если вы оказались человеком покладистым и идете на контакт, нальет рюмочку коньяка. Передаст привет от жены и расскажет что-нибудь хорошее о ваших детях. Он захочет стать вашим лучшим другом, чтобы помочь вам выпутаться из неприятной истории. И все это только затем, чтобы сделать из вас предателя или надежнее посадить. Не дай бог вы попадетесь на эту удочку – своими же руками выроете себе могилу. Забудьте, что он человек. Он – функция, он – боевой отряд партии. Он – угроза вашей свободе и ничего больше. И забудьте, что вы можете получить срок меньше максимального. Рассчитывайте на всю катушку. Тогда вы станете свободны, страх уйдет, голова прояснится, и вы получите такие силы, о которых и не мечтали. Все ухищрения следователей, все их многолетние навыки и отработанные схемы, познания в криминалистике и теории ведения допроса, весь их палаческий опыт рассыплются в прах при столкновении с вами, если вы свободны и знаете себе цену, если вас невозможно ни купить, ни запугать. Это трудно, особенно поначалу, но это того стоит.

Корреспонденты и дипломаты

Общение с иностранцами в Советском Союзе всегда было делом рискованным. При Сталине за несанкционированные контакты с иностранцами могли просто посадить. В вегетарианские брежневские времена такое общение было поводом для очень серьезных подозрений. Между тем закон общения не запрещал, а врожденного страха советского человека перед властями в диссидентской среде уже не было.

Чаще всего приходилось контактировать с аккредитованными в Москве западными корреспондентами. Они были завсегдатаями диссидентских пресс-конференций. Долгое время, соблюдая паритет, мы звали на пресс-конференции и советских журналистов из ТАСС и АПН, но они, разумеется, не приходили. Впрочем, из немалого корпуса иностранных корреспондентов приходили тоже далеко не все. Некоторые боялись.

Власти создали для иностранных журналистов в Москве очень комфортные условия жизни и работы. Низкие цены на аренду жилья в специально охраняемых домах и кварталах, дешевое обслуживание, отдельные магазины, разнообразные бонусы и льготы – все это предоставлялось иностранным журналистам в ожидании политической лояльности от них. Общение с диссидентами было вызовом властям, и от таких журналистов власти старались при всяком удобном случае избавиться. Например, не продлить аккредитацию – без объяснения причин, но ясно давая понять, чем именно это вызвано. Некоторые журналисты дорожили выгодной работой в Москве и не хотели рисковать ею ради контактов с диссидентами. В их оправдание можно сказать, что редакции многих западных изданий считали отказ в аккредитации, а тем паче высылку корреспондента из страны профессиональной неудачей и винили в этом журналиста, а не советскую власть. Осторожные журналисты удовлетворялись официальной версией всех событий и не утруждали себя поиском информации. Я знал корреспондента одного крупного американского новостного агентства, который отправлял материалы в свою редакцию, посмотрев вечером по первому каналу телевидения очередной выпуск программы «Время».

Однако немало было и тех, кто не покупался на московские льготы, не боялся конфликтов и добросовестно выполнял журналистскую работу. К ним относились практически все корреспонденты западных радиостанций, имеющих русскую службу вещания. Честно работали и многие корреспонденты печатной прессы.

Постоянные встречи на пресс-конференциях сблизили многих западных журналистов и московских диссидентов. Иные из них стали друзьями. Как всякие нормальные люди, ценящие свободу и человеческое достоинство, западные журналисты сочувствовали демократическому движению в СССР. Иногда грань между сочувствием и профессиональной отстраненностью от событий естественным образом стиралась.

Однажды во время демонстрации еврейских отказников на Арбате, за которой наблюдали западные корреспонденты, на демонстрантов набросились люди в штатском и стали избивать их. Милиция стояла рядом и не вмешивалась. Пока подонки молотили мужчин, журналисты молча снимали все своими камерами. Но когда очередь дошла до женщин, один из журналистов, кажется, англичанин, отложил свою камеру и ввязался в драку, умело орудуя кулаками. За ним подтянулись и его коллеги. Массовая драка закончилась тем, что на следующий день МИД СССР заявил, будто некоторые западные корреспонденты устроили на улицах Москвы пьяный дебош.

Иные из корреспондентов брались перевезти почту на Запад, хотя это было и рискованно – на границе любого корреспондента могли обыскать и изъять письма или документы. Кто-то покупал продукты в валютном магазине «Березка» и отдавал их Фонду помощи политзаключенным. Корреспондент «Би-би-си» Кевин Руйэн однажды помог мне избавиться от слежки – он увез меня на своей машине прямо из-под носа гэбэшников.

Но главная поддержка, которую они нам оказывали, была информационная. Собранные нами сведения о нарушениях прав человека, преследованиях инакомыслящих, положении политзаключенных в лагерях, тюрьмах и психбольницах благодаря их работе становились общеизвестными. Наша информация печаталась в западной прессе и, что гораздо важнее, через вещающие на Советский Союз западные радиостанции доходила до наших сограждан. Благодаря западным журналистам мы не жили в вакууме. Количество слушателей западного радио в нашей стране было тогда огромным. Их было гораздо больше относительно небольшого количества людей, готовых на открытый политический протест.

Примечания

1

Петр Григорьевич Григоренко (1907—1987) – генерал-майор Советской армии, начальник кафедры военной кибернетики Военной академии им. Фрунзе, политзаключенный, член Московской хельсинкской группы (МХГ).

2

Виктор Александрович Некипелов (1928—1989) – врач-фармацевт, поэт, публицист, член МХГ, политзаключенный.

3

Юрий Леонидович Гримм (1935—2011) – политзаключенный, член редколлегии самиздатского журнала «Поиски».

4

Дмитрий Анатольевич Леонтьев (1955—1982) – пианист, писатель, участник демократического движения в СССР.

5

Татьяна Семеновна Осипова – член Московской хельсинкской группы, политзаключенная.

6

Анатолий Тихонович Марченко (1938—1986) – политзаключенный, писатель. Погиб в Чистопольской тюрьме.

7

Петр Ионович Якир (1923—1982) – историк, политзаключенный, член Инициативной группы защиты прав человека в СССР.

8

Владимир Янович Альбрехт – математик, секретарь московского отделения «Международной амнистии», политзаключенный.

9

Андрей Николаевич Твердохлебов (1940—2011) – физик, член Комитета прав человека в СССР, секретарь советской секции «Международной амнистии», политзаключенный.

10

Владимир Евгеньевич Борисов – член Инициативной Группы защиты прав человека, политзаключенный, муж Ирины Каплун.

11

Владимир Львович Гершуни (1930—1994) – рабочий, политзаключенный, один из организаторов Свободного межпрофессионального объединения трудящихся (СМОТ).

12

Ирина Владимировна Гривнина – инженер-программист, член Рабочей комиссии по расследованию использования психиатрии в политических целях, политзаключенная.

13

Ирина Моисеевна Каплун (1950—1980) – член Рабочей комиссии по расследованию использования психиатрии в политических целях, жена Владимира Борисова.

14

Сергей Адамович Ковалев – биолог, член Инициативной группы защиты прав человека в СССР, политзаключенный.

15

Сергей Дмитриевич Ходорович – политзаключенный, распорядитель Фонда помощи политзаключенным, брат Татьяны Ходорович.

16

Вера Иосифовна Лашкова – участница демократического движения, политзаключенная.

17

Мальва Ноевна Ланда – геолог, член МХГ, политзаключенная.

18

Юрий Федорович Орлов – физик, первый руководитель МХГ, политзаключенный.

19

Александр Ильич Гинзбург (1936—2002) – журналист, составитель поэтического альманаха «Синтаксис», первый распорядитель Фонда помощи политзаключенным, член Московской хельсинкской группы, политзаключенный.

20

Татьяна Михайловна Великанова (1932—2002) – математик, член Инициативной группы защиты прав человека в СССР, один из редакторов «Хроники текущих событий», политзаключенная.

21

Валентин Федорович Турчин (1931—2010) – физик, председатель советской секции «Международной амнистии».

22

Людмила Михайловна Алексеева – историк, член Московской хельсинкской группы.

23

Андрей Алексеевич Амальрик (1938—1980) – историк, писатель, политзаключенный.

24

Юрий Владимирович Мнюх – физик, член Московской хельсинкской группы.

25

Лидия Вячеславовна Воронина – активистка еврейского движения за выезд, участница демократического движения.

26

Анатолий Борисович Щаранский – активист еврейского движения за выезд, член МХГ, политзаключенный.

27

Евгений Борисович Николаев – участник демократического движения, политзаключенный.

28

Вячеслав Иванович Бахмин – программист, член Рабочей комиссии по расследованию использования психиатрии в политических целях, политзаключенный.

29

Кронид Аркадьевич Любарский (1934—1996) – астрофизик, распорядитель Фонда помощи политзаключенным, член советской группы «Международной амнистии», политзаключенный.

30

Спартак Николаевич Дрожжин – военный летчик, друг детства П.А. Подрабинека.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8