Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Под музыку Вивальди

ModernLib.Net / Поэзия / Александр Величанский / Под музыку Вивальди - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Александр Величанский
Жанр: Поэзия

 

 


Александр Величанский

Под музыку Вивальди


ПРЕДИСЛОВИЕ

ЧТОБ НЕ СТАТЬ ЧАСТИЦЕЙ ЧЕРНИ…

Екатерина Маркова

Близ холма, что всем известен

как гора Парнас,

я бесхитростных овец и

коз убогих пас.

Крючковатым был мой посох —

им – единый мах —

Я я ловил ягнят и нес их

В в гору на руках.

В те поры, как писали в древности, на Парнасе сменилась власть сталинских соц. реалистов, угодников и воспевателей лагерного социализма на хрущевских поэтов – шестидесятников, полубогов толпы, со значительными выражениями лиц, твердо знавшими, что сталинизм – зло, что необходимо вернуться к истине, а истина по тем временам, была – возвращение к ленинским нормам. А. Вознесенский писал «Лонжюмо», Е. Евтушенко прославлял юного вождя поэмой «Казанский университет». Героями стали «Комиссары в пыльных шлемах», а не их святые жертвы…

Все это случилось после разоблачительной речи Н. Хрущева на ХХ и ХХII съездах КПСС «О культе личности Сталина». В это время возникали разные группки не страшащиеся немедленной репрессии. Конечно, наиболее «крутые» как сейчас говорят, вроде ВСХСОНа питерского, боевой организации, карались почти что по-старому, знаменитая 58-ая статья, по которой расстреливали без суда, по признаниям выбитым пытками, заменена была на 70-ую только в 1961 году(антисоветская агитация и пропаганда). Но литературные группки существовали в наступившие «вегетарианские» времена, по слову Ахматовой, более менее спокойно. Единственно, членам этих кружков надо было где-нибудь работать, иначе – по указу «За тунеядство», часто давали реальные сроки, сажали таких интеллектуалов – книгочеев с уголовниками, пользовавшими несчастных «по понятиям»… (Этот указ отменили только в 1991 году)

В 60–е годы в МГУ возникла литературная группа СМОГ, аббревиатура расшифровывалась двояко – «Самое Молодое Общество Гениев» и «Смелость, Мысль, Образ, Глубина». Студенты дневного отделения могли не работать, а вот вечерники, заочники и просто вольные поэты вынуждены были идти в дворники, истопники, сторожи, т. е. в исконно крестьянско-люмпенские профессии…

Печатающиеся поэты, как правило, продолжали выполнять задачи Союза писателей СССР – «передовой идеологического фронта». Эта «передовая обеспечивалась тысячными тиражами книг, крупными гонорарами, домами творчества, госдачами в Переделкино… Служишь партии – получи.

Юные поэты уже не могли служить КПСС, и дело даже не в политике, просто по эстетическим соображениям… В СМОГ входило много поэтов – среди них Леонид Губанов, Александр Величанский, Аркадий Пахомов, Владимир Алейников, Юрий Кублановский… Все они, кроме Губанова, учились в МГУ… Часто заливали свою непризнанность дешевым алкоголем, травили плоть свою юную… Знакомились по стихам – Величанский был старше других, он уже поработал на шарикоподшипниковом заводе и отслужил в Армии:

«Сегодня возили гравий

и завтра возили гравий…

…А девочки шлют фотографии

и службы проходит срок,

скоро закончим с гравием

и будем возить

песок.

Молодого Юрия Кублановского поразили эти стихи, так о советской армии еще не писали. Величанскому понравились стихи Юрия, так подружились…

Все они не печатались, судьба их тогда была темна, неустроенна…

В семье Величанских была пишущая портативная машинка Олимпия, которую отец привез из США. На ней поэт печатал свои стихи, потом подшивал в общую коленкоровую тетрадь двумя цыганскими иглами. Так возникали самиздатовские сборники, по 10-15 экземпляров. Сборники эти расходились по рукам… В одном таком сборничке было напечатано, ставшее потом знаменитым «Под музыку Вивальди». Музыку написал Берковский, а запели молодые Никитины и поют до сих пор. Музыку эту исполнял даже оркестр Поля Мориа…

Слава Лен, исследователь творчества СМОГа, относит их поэзию к нарождающемуся бронзовому веку литературы. Думается, что поэты эти прямые продолжатели серебряного века, еще звучащего эхом в душах, пораженных страхом перед стальными законами государства.

Все же есть тепло в нас

и в бешенной стуже вьюг,

потому что «Бог наш

есть огнь поядающий»…

Александру Величанскому удалось единожды, в декабрьской книжке «Нового мире» за 1969 год, напечататься у самого А.Т. Твардовского, создавшего Журнал, как церковь для отмаливания своих и чужих грехов, журнал в котором пытался печатать Правду о временах террора против крестьянства, против интеллигенции… Александр Трифонович даже у Величанского спросил, нет ли у него чего-нибудь, разоблачающего Сталина.

В подборку вошло такое стихотворение:

Мы мстим, и мстим, и мстим, кому не весть,

Отмщенья ярость зверская – для нас большая честь!

Веками вечными одно лишь мщенье длилось…

О, если справедливость только месть,

И если в зверстве добродетель есть,

Будь они прокляты, добро и справедливость!

Во многом и сам «Новый мир» был посвящен мести сталинскому времени… Твардовский понял, казалось бы далекого по стилистике поэта. Интуиция гениального редактора его не подвела, хотя некоторые непривычные образы вызывали у него недоумение:

Озимые люди по избам сидят.

Спасибо соседи когда посетят:

Ведь время – не сахар, и сердце не лед,

И снежная баба за водкой идет.

Твардовский, со свойственным ему материалистическим мышлением, спросил. – «Значит есть и яровые люди?» И тем не менее опубликовал 10 стихотворений молодого, незнакомого (в смысле «племя молодое, незнакомое»), с осторожностью относясь к незримому будущему русской поэзии, осознавая, что дело имеет с талантом.

Но Твардовского вскоре отстранили от журнала. Он умер в 1971 году. Его авторы превратились, кто в диссидентов, кто в эмигрантов, а кто в отшельников, созерцающих этот мир по дару своему – способностям и таланту… Так жил Величанский «ловил ягнят и нес их в гору на руках», писал стихи:

Но в стране такой ничейной,

чтоб не стать частицей черни,

знаком плюс иль знаком минус…

Александр Величанский родился в 1940 году. Его отец Леонид Величанский был корреспондентом ТАСС, мать, Лариса Гавриловна Тюрина работала на радио, вещающего за рубеж. Она открыла греческим слушателям Валентина Распутина, Василя Быкова, других замечательных писателей…

Несколько лет в детстве Величанский жил в Греции, которая каким-то образом осталась в его душе, он изучал греческий, переводил новогреческих поэтов, конечно по подстрочнику, Константина Кавафиса, Рицоса… Только в 2000-м вышла книга его переводов «Охота на эхо». Туда вошли и переводы с английского, с грузинского… Поэты: Джон Дон, Джорж Герберт, Эмили Дикинсон, Галактион Табидзе, Нико Самадашвили…

К слову сказать, Иосиф Бродский спрашивал уже в Америке, приехавшего туда Юрия Кублановского: – «А что вы мне не рассказываете о Величанском, ведь это единственный современный поэт, который англоязычную поэзию знает лучше меня.» Когда-то поэты, которых не печатали, занимались переводами, что бы как-то выжить. Величанскому – и переводы приходилось отправлять «в стол», он в чем-то повторил литературную судьбу своей любимой Эмили Дикинсон, которая писала стихи в 60-е годы ХIХ века, а опубликовались они только в 1890-ом году. Единственная прижизненная книга Величанского вышла в год его смерти в 1990 году. А ведь поэт редко писал что-то против власти, правда, если писал. То хлестко:

Грамотность нужна нам б…ть,

поголовная, как стадо,

чтобы всякий мог, коль надо,

но донос, а написать.

Грамотность нужна нам б…ть,

вездесущая, как атом,

чтоб не Пушкина – куда там,

но повестку прочитать.

Поэт Величанский не сошелся бы, видимо, с любой властью, всеми 4-мя чувствами – слухом, зрением, обонянием, осязанием. Ну и пятым, конечно…

Лев Шестов писал о Серене Кьеркегоре: – «Легко можно допустить, что Киркегарда в его потустороннем бытии больше всего тяготит и угнетает мысль, что он не имел мужества сам при своей жизни в глаза людям поведать свою тайну, и что если бы нашелся человек, который теперь разгадал бы его тайну и показал людям. Он снял бы этим огромное бремя с души покойного».

Читая стихи Александра Величанского, живя с ними, мы попытаемся снять то самое бремя по мысли Шестова, по мысли, которая так занимала поэта.

Александр Величанский рано умер, но многое успел…

Мои стихи короче

июньской белой ночи,

но долгим свежим сумраком окружены они.

И вы о них мечтали

среди стекла и стали

в казенные безжизненные дни.

ВОСПОМИНАНИЯ О СУЩЕМ

1969–1970

«Эту серую сирень…»

Эту серую сирень

помню я прекрасно.

Было сыро во дворе,

в небесах ненастно.

Пахло свежею травой,

сладкой тонкою листвою

лет за двадцать до того,

как мы встретились с тобою.

«Научусь тебе, мгновенье…»

Научусь тебе, мгновенье:

ты – последний медный грош —

позади одно забвенье,

и в забвенье ты уйдешь.

Неразменный миг отрады,

и мучений вечный миг,

и еще чему-то надо

научиться мне у них.

«Ты прости моим словам…»

Ты прости моим словам.

Я твое дыханье слышу.

Дождь трепещет, данный свыше

потемневшим деревам.

Сада смутную красу

дождь тишайший не пугает:

я ведь теми же губами

это все произнесу.

«Почернеют звезды…»

Почернеют звезды,

задохнется слово,

запрокинет голову

сосен крутизна.

Этот дождь тишайший

нами зацелован,

и на наших лицах

утра белизна.

«Вдали вдоль погоды…»

Вдали вдоль погоды

плывут пароходы

совсем невесомые

издалека,

а мы остаемся,

а мы остаемся,

как этот песок,

насчитавший века.

«О, этот миг пропащий…»

О, этот миг пропащий,

куда же ты пропал? —

на пляже барабанщик

стучался в барабан —

он был едва заметен —

был маленький совсем,

и вот сейчас поэтому

исчез он насовсем.

«Время небывалое…»

Время небывалое

уплывало,

и рябина алая

горевала,

и погода белая

вечером, когда

не уходит милая

никуда.

«Потянулись минуты…»

Потянулись минуты,

потянулись часы.

Облака почему-то

чрезвычайной красы.

О, помедли хотя бы

ты, земная теплынь,

красноватый сентябрь,

голубая полынь.

Проходи расставанье,

день, сменись на другой!

Да хранит расстояние

свой подземный покой.

«Ты не плачь, моя прекрасная…»

Ты не плачь, моя прекрасная,

я молиться научусь,

чтоб печаль твоя безгласная

полегчала хоть чуть-чуть.

Ты не плачь, моя печальная,

это мне не по плечу —

чистым золотом отчаянья

я за это заплачу.

«По чужим октябрям…»

По чужим октябрям

чьи-то птицы кричали,

в чьих-то парках трещали

листопадов слои…

Мы с тобою еще

никогда не встречались,

и теперь наконец-то

это нам предстоит.

«И вдруг она покинула меня…»

И вдруг она покинула меня,

на миг один с листвой смешавшись павшей.

Был ветер, волосы ее едва трепавший,

и был октябрь на исходе дня.

Она мелькнула в обнаженной чаще,

где водоросли дерев прозрачны и стройны,

и ослепленный близостью щемящей,

я не узнал ее со стороны.

«Не заходите в березняк…»

Не заходите в березняк,

когда затих его сквозняк

и листьев серая труха

лежит на дне березняка,

когда чуть теплится денек

в берестяном его дыму:

он тоже слишком одинок

и не до вас теперь ему.

«Столько нежности сжалось во мне…»

Столько нежности сжалось во мне,

столько горькой тоски по тебе я вобрал в свою душу,

что порой удивительно даже,

как ты можешь еще оставаться вовне,

как ты можешь еще оставаться снаружи —

на чужбине ноябрьской стужи,

на бульваре пустом с ледяною скамьей наравне.

«Осени плачевной…»

Осени плачевной

наступил черед —

листьев предвечерних

кончен перелет.

Легкое ненастье

зарослей лесных

над опавшим настом

солнечной листвы.

Увяданья влага —

выжимки лучей.

В глубине оврага

почернел ручей.

Так на нас с тобою

сквозь стволов зазор

дикою ордою

наступал простор.

И в последних числах

мертвой тишины

слышишь: это смыслом

мы окружены.

«А если вправду только грусть…»

А если вправду только грусть

нас с мирозданием роднит,

пусть утолит молчанье уст

холодной осени родник:

октябрь догорит дотла,

природы кончится полет,

и наши бренные тела —

тепла последнего оплот.

«Твое дыхание все призрачней и тише…»

Твое дыхание все призрачней и тише —

сейчас и я усну тебе вослед.

Ты рядом теплишься, чуть видишься и дышишь

и ты, двоясь, приснишься мне во сне.

Жилья чужого глохнут водостоки,

чужой рассвет за окнами затих.

Мы никогда не будем одиноки —

ни наяву, ни в страшных снах своих.

«Мы долго искали…»

Мы долго искали

Никольскую церковь.

Качались в канале

моторные лодки

и цепи.

Мы так хохотали,

что было прохожим неловко.

Бежали без удержу.

И улыбались бесцельно.

Потом мы курили

на скверике буром и редком.

Расправив платок, ты покрыла открытые пряди.

Потом оказалось, что вовсе размазались веки,

и ты рисовала их,

в зеркальце смутное глядя.

Никольская церковь в ветвях пустовавших висела.

Кормить голубей запрещалось на дворике ровном.

Стесняясь друг друга,

вступили мы в сумрак огромный.

Но служба окончилась.

Церковь почти опустела.

«Есть тишь царскосельского чуда…»

Есть тишь царскосельского чуда,

спокойствия царская тишь:

вершины исполнены гуда,

и листья летят ниоткуда,

плывут по поверхности пруда,

где плавают отблески лишь.

Листвы годовалая груда,

и весь этот мир под листвой —

забвением скрытое чудо:

листы на поверхности пруда,

вершины старинного гуда —

всей нашей души естество.

Приходит оно ниоткуда,

отвека навеки дано,

и отблески листьев повсюду —

и в небе, и в проблесках пруда.

Спокойствие свойственно чуду

и свойственно очень давно.

«Тяжелый снежный лес…»

Тяжелый снежный лес

в слепящей белой пене

от солнца спрятал тени

и в глубине исчез.

Там столько лет подряд

стволы стояли прямо.

Следов лосиных ямы

там в зарослях стоят.

Там тише тишина,

черней под снегом хвоя,

и ветка над тобою

качается одна.

«Под музыку Вивальди…»

Под музыку Вивальди,

Вивальди! Вивальди!

под музыку Вивальди,

под вьюгу за окном,

печалиться давайте,

давайте! давайте!

печалиться давайте

об этом и о том.

Вы слышите, как жалко,

как жалко, как жалко!

вы слышите, как жалко

и безнадежно как!

Заплакали сеньоры,

их жены и служанки,

собаки на лежанках

и дети на руках.

И всем нам стало ясно,

так ясно! так ясно!

что на дворе ненастно,

как на сердце у нас,

что жизнь была напрасна,

что жизнь была прекрасна,

что будем еще счастливы

когда-нибудь, Бог даст.

И только ты молчала,

молчала… молчала.

И головой качала

любви печальной в такт.

А после говорила:

поставьте все сначала!

Мы все начнем сначала,

любимый мой… Итак,

под музыку Вивальди,

Вивальди! Вивальди!

под музыку Вивальди,

под славный клавесин,

под скрипок переливы

и вьюги завыванье

условимся друг друга

любить что было сил.

«Быстро блекнут зим покровы…»

Быстро блекнут зим покровы:

то декабрь, то январь.

Почернел закат багровый.

Дом зажегся, как фонарь.

Но в глуши небес румяных

наши ночи хороши:

бесконечны, постоянны,

как бессмертие души.

«Если все открылось разом…»

Если все открылось разом,

то чему благодаря? —

над морозом, как над газом,

розоватая заря:

все детали отличатся,

пропадавшие зазря —

станет ясно: это счастье,

утро, проще говоря.

Навсегда увидим мы:

в толщах крыш стоят дымы,

и над нами, и под нами —

осчастливлен снег тенями —

ласковым касаньем тьмы.

«Темнота предместий…»

Темнота предместий —

чем она горчит? —

мы с тобой не вместе —

всяк в своей ночи.

И редки, как звезды,

средь небытия,

в этом мраке розном

огоньки жилья.

«Да знаешь ли, о чем она молчит…»

Да знаешь ли, о чем она молчит

и что таит в излучинах улыбки?

как переливы тела, гибки

сознанья потаенного лучи.

И счастлив тот, кто счастлив по ошибке —

кто со счастливых губ молчанье пил в ночи.

«Твой город укромный…»

Твой город укромный,

обида! обида!

с печалью огромней

печали Давида —

смолчал бы, стерпел бы,

не подал бы вида —

кричал бы и пел бы:

обида! обида!

«В ней спокойствие есть молодое…»

В ней спокойствие есть молодое —

оболочка смятений и снов,

но внезапно взлетят ладони,

губы выгнутся силой слов —

вся вперед подается, силясь

проясниться сквозь эту гладь —

и потом стихает опять:

только глаз остается вырез.

«Ты умеешь чувство придержать…»

Ты умеешь чувство придержать

и прикрыть чуть подведенным веком,

удается многоводным рекам

неподвижно блещущая гладь —

и порою легкий ветер вспять

тянет их течение со смехом.

«Мне хочется не красоты пустячной…»

Мне хочется не красоты пустячной,

но чуда, перешедшего за край:

искусство, не старайся, не играй,

но лишь услышать ей возможность дай,

когда я крикну ей, еще такой вчерашней:

родная, сжалься! Видишь, как я стражду —

не говори так буднично и страшно,

не привыкай ко мне, не привыкай.

«Что больней – расставанье?..»

Что больней – расставанье?

или встреч упоенье?

или боль пониманья?

или стихотворенье?

или тайная смута

у сомнений на дне,

когда вдруг на минуту

ты забыла о мне?

«А в женской мысли, нежной и незрячей…»

А в женской мысли, нежной и незрячей,

я смысла никогда не замечал:

она, как огонек жилья горячий

в ночи без окончаний и начал,

она любого смысла легче —

не различить ее и не отвлечь:

ночами так округлы плечи

и нечленораздельна речь…

И вечный мрак вкруг женской мысли вечен.

«Есть мученье душ холодных…»

Есть мученье душ холодных —

всех мучительней оно:

равнодушию дано

долго мучиться, бесплодно.

Это вечная разлука —

жить, одним собой томясь —

вот на что уходит мука —

душ единственная связь.

(Комарово)

Я писал о себе —

или нет – о любимой,

нет – о времени тонком,

как небес полутон,

но всегда оставлял

этот день нелюдимый,

ну, хотя бы назавтра,

навсегда, на потом.

Но когда вспоминал,

то шептал я невольно,

каждый нынешний день

отгоняя от глаз,

мы приехали к Вам

со своею любовью,

ни о чем не жалея,

ничего не стыдясь.

Мы приехали в тишь

перелесков предзимних,

где в небесных озерах

плавал листьев кумач,

где сквозят в сосняке,

как в забвенье бессильном,

и без признаков жизни —

только призраки дач.

Та дорога сквозь лес

не вела, не кружила —

оставалась на месте

возле крепких оград.

И сосновых высот

не скрипели пружины.

Лишь шагов наших шорох

возвращался назад.

По чужим октябрям

чьи-то птицы кричали,

оставляя всю тишь

лишь тогдашнему дню:

мы приехали к Вам

в той светлейшей печали,

что походит на осень,

если не на весну.

Мы приехали к Вам —

не к живой, не к почившей

и не к жившей когда-то

и не к сущей поднесь.

(Если можно сказать,

отчего же молчишь ты:

только небыли нет —

то, что было, то есть).

Мы глядели на тень:

по цветам на могиле

солнце быстро бежало,

очертанья теней

искажались легко,

зябко ежились, жили —

тень стального креста,

тень голубки стальной.

Мы приехали к Вам.

Был невидимый полдень.

Жег кладбищенский сторож

погребений труху —

ленты тленных венков,

хвою, стебли – но полно —

их осенний дымок

так витал наверху.

Мы молчали вдвоем.

Было легким молчанье.

И взглянуть друг на друга

мы боялись вдвоем.

Тень отбрасывать тень

наземь не в состояньи:

свет проходит насквозь

очертанья ее.

Но нельзя горевать.

Не печально, не больно —

только странно и трудно

все додумать до дна:

мы приехали к Вам

со своею любовью,

прихватив по дороге

сигарет и вина.

…А сегодня зима,

и достаточно снега,

чтобы всё, что угодно,

этой явью затмить.

Но таков был тот день —

будто вовсе он не был,

ну, а то, чего не было,

невозможно забыть.

«С каждым днем для меня всё ясней твое имя…»

С каждым днем для меня всё ясней твое имя

и лица перемены, и рук безутешная гладь.

Нужно очень спешить: ты изменишься непоправимо

через день, через миг – даже рук не успеем отнять.

Станешь новой, а та, что осталась в безжизненном прошлом

(как я помню сейчас этот чуткий наклон головы)

несказанною станет, неясной, совсем невозможной.

Я и сам невозможен. И старые строки новы.

«Ничего, ничего, еще будет в чести…»

Ничего, ничего, еще будет в чести

эта малость тепла в человечьей горсти —

стает снег во дворе под твоею озябшею тенью —

только ты не забудь, не отчаивайся и прости.

Ничего, ничего…

«Кто уничтожит волю злую…»

Кто уничтожит волю злую,

вражды безбожную межу —

затем, что руки ей целую,

в глаза счастливые гляжу,

затем, что мучаюсь разлукой

и задыхаюсь счастьем встреч,

за все отчаянье, за звуки,

которым счастья не сберечь.

«Случись со мною сказка…»

Случись со мною сказка,

чтоб шелковый клубок

катиться до развязки

передо мною мог.

Но вот уже калитка —

искомый терем, сад…

И остается нитка,

ведущая назад.

«А если станет тяжелей…»

А если станет тяжелей,

о счастии не сожалей:

не изменяй ему случайно —

печалуйся одной печалью,

и будет счастие целей.

СОЛНЦЕСТОЯНЬЕ

1970

«Только летом, только летом…»

Только летом, только летом

есть в году такой пробел:

перед зеленью и светом

слабый сумрак оробел.

В эту пору, в эту пору

свет всеобщий, мрак – ничей.

Это тот пробел, в котором

катятся черемух горы

в прорубь черную ночей.

«Летом из холодной печки…»

Летом из холодной печки

пахнет стужею и сажей.

На плите неразогретой —

полстакана молока,

пачка соли, нож и спички

и еще комок бумажный

из засаленной газеты

от январского денька.

«Деревьев новые овины…»

Деревьев новые овины

прикрыли день наполовину.

Вблизи от зарослей малины,

явившись призрачно и вдруг,

стоят огромные люпины

и озираются вокруг.

«Вот у нас какие маки…»

Вот у нас какие маки:

восклицательные знаки! —

поглядят на них и, глядь —

начинают восклицать

все окрестные соседи и зеваки.

«Мы растворяемся в погоде…»

Мы растворяемся в погоде,

прозрачной, словно благодать.

Хоть дни подобны длинной оде —

солнцестоянье на исходе —

и что-то надо предпринять.

«Был день от зноя лиловатый…»

Был день от зноя лиловатый.

Шиповник цвел аляповатый.

Кричали малые ребята.

И лаял пес.

И лаял пес.

По рытвинам между берез

тащился облачный обоз

и нас с тобою вез да вез

куда-то.

«Май на одуванчик дунет…»

Май на одуванчик дунет —

целый месяц улетит.

Что прозрачнее июня

зорька узкая глядит.

А в июле

нам вернули

года пыльный монолит.

«Мы поедем без билета…»

Мы поедем без билета


  • Страницы:
    1, 2