Современная электронная библиотека ModernLib.Net

«Совок» вспоминает свою жизнь

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Кара-Мурза Сергей Георгиевич / «Совок» вспоминает свою жизнь - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Кара-Мурза Сергей Георгиевич
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Сергей Кара-Мурза
 
«Совок» вспоминает свою жизнь

 

Предисловие

 
      Во всяком обществе всегда тлеет конфликт идеалов, интересов, вкусов, вдруг разгорается память о старых обидах. Трещины то углубляются, то заделываются совместными усилиями. Наше советское общество возникло в тяжелых «родовых травмах», а потом перенесло тяжелейший удар тотальной изнурительной войны. И усталости, и обид было много. Но мы бы эти раны залечили, не дали бы трещинам превратиться в пропасти. Не получилось — мощные силы были заинтересованы в том, чтобы растравить раны и обиды, превратить их в нашем воображении в чудовищные кошмары. Мы к этому яду были не готовы — и вот, народ наш расколот, дом распадается, а другого у нас нет и не будет.
      Части нашего народа настолько ослеплены сегодня своими «истинами», что плохо слышат друг друга и не очень-то охотно вникают в логичные рассуждения и строгие доводы. И возникает сильное желание обратиться друг к другу — и к читателю — с самыми обыденными личными воспоминаниями. Рассказать о наблюдениях обычного «совка», жизнь которого не была отягощена особенными трагедиями, а радости и блага который получал «на общих основаниях». Чего-то побольше соседей, чего-то поменьше.
      Эти воспоминания, конечно, лиричны — ведь вспоминаем мы в таком случае себя и своих близких, родных и друзей. Да и вообще хороших людей приходится встречать гораздо чаще, чем плохих — их и вспоминаешь. Поэтому каких-то сильных мыслей в таких книжках искать не приходится. Но, думаю, как общий фон для размышлений о нашей жизни могут они быть полезными. Все равно ведь придется нам наш дом как-то устраивать. Долго с чубайсами и грефами нам не протянуть, так давайте вспомним свою жизнь до раскола народа и до пожара в доме.

Революция и буржуазия

      М.М.Пришвин писал в дневнике 16 июля 1917 г.: “Черты лица революции никто не видел, потому что никто не может забежать ей вперед. Те, кто мчится вместе с нею — ничего не могут сказать о ней. А те, мимо кого она проносится, тоже не видят, пыль, мусор и всякий поднятый хлам заслоняют от него свет. И революция, конечно, существо получеловеческое, полузвериное. Те, кто не мчится вместе с ней, видят только огромный, оставляющий после себя нечистоты, зад зверя”.
      Это неправда. Даже те, кто не мчался вместе с революцией, в большинстве своем видели не только нечистоты, оставляемые этим зверем. Ту запись Пришвин сделал в приступе пессимизма, видя, как иссякает импульс его любимой либеральной Февральской революции. Но в тяжелый момент после Октября, 14 декабря 1918 г. он написал так: “Анализировать каждую отдельную личность, и дела настоящего времени получаются дрянь, а в то же время чувствуешь, что под всем этим шевелится совесть народа”. Именно это — дело совести народной — видели очень многие.
      Официальная история советского периода сильно перегнула палку, представив его зарождение следствием классовогоконфликта между пролетариатом и буржуазией. Мне не встречалось каких-то количественных данных о том, какая часть русской буржуазии приняла революцию, а какая стала ее непримиримым врагом. Офицерство времен Первой мировой войны состояло, в основном, из молодежи средних буржуазных слоев — а оно раскололось примерно пополам. Значит, не просто «отдельные представители» буржуазии изменили своему классу.
      Конечно, классовый конфликт имел место, а еще больше он был простым и удобным объяснением того, что происходило в России. Но из того, что нам уже доподлинно известно, следует, на мой взгляд, что этот конфликт никак не был главным. Не тут проходила линия фронта. Речь шла о выборе пути, а не о сведении счетов или «грабеже награбленного». И тот путь, к которому Россию толкнул Октябрь 1917 г., вовсе не был отвергнут всей русской буржуазией «как классом». Она раскололась, как офицерство. И та часть, которая приняла советский строй (пусть и скрепя сердце), вовсе не стала «врагом народа». Это было бы более правильным понятием, чем «классовый враг».
      Сошлюсь на историю моих близких со стороны отца. Это, конечно, не научный аргумент. Но все же аргумент, потому что этих близких довольно много и они не обладают какой-то уникальной судьбой. Напротив, все в их жизни типично и никогда у меня не вызывало никакого удивления, а воспринималось как нечто естественное. Кстати, поэтому до сравнительно недавнего времени я и не интересовался социальной историей моих родственников. Знал ее приблизительно, и она мне казалась нормальной.
      Бабушка моя, Марья Алексеевна Головкина, была из богатой купеческой и торговой семьи. Настолько богатой и видной, что у них был двухэтажный дом в Ипатьевском переулке — рядом с Кремлем (его снесли, когда строили здание ЦК КПСС). Она вышла замуж за моего деда, Сергея Георгиевича Кара-Мурзу, видного московского адвоката. Жили они в огромной квартире в доме «Россия» на Чистых прудах. Это был очень модный и дорогой дом в Москве. В начале века, до самой революции в их квартире по вторникам собирался литературный салон, о котором написано в воспоминаниях многих писателей и поэтов. Налицо все атрибуты большой семьи из высшего буржуазного общества. Что произошло с ней после революции?
      Первым делом, произошло «уплотнение» — в квартиры буржуазии вселили пролетариев, военных и т.д. В дом моих родственников в Ипатьевском переулке сначала подселили семью латышского комиссара, а в 1923 г. всю семью «буржуев» выселили в барак за Рогожской заставой. Правда, у них было свое крылечко с улицы, и получилась маленькая квартирка. Это я уже так в детстве видел. Когда мы с сестрой и матерью вернулись осенью 1943 г. из эвакуации, мы иногда к ним ездили в гости (это называлось «к дядюшке Головкину»). Я это хорошо помню, потому что в их доме осталось много игрушек, и мне там подарили большой деревянный паровоз. Ехать приходилось долго, перебираться через пути, зимой в темноте, в метель — все это запоминалось.
      Семья эта, говоря сухим языком, «приняла революцию» — никто не эмигрировал, никто не стал воевать за собственность. Уехали в барак и стали налаживать новую жизнь. В бараке к ним относились хорошо, мою двоюродную бабушку долго продолжали называть «барыня». В 60-е годы, когда началось большое жилищное строительство, им на общих основаниях дали хорошие квартиры.
      Что же стало с молодым поколением семьи Головкиных? Их я уже помню хорошо. Никаких препятствий в получении образования и дальнейшем продвижении им не чинилось, и они прошли нормальный трудный советский путь. Один сын стал историком-архивистом, был начальником Государственного архива Туркменской ССР, писал книги. Его сестра училась в самом лучшем гуманитарном вузе СССР, ИФЛИ («лицей в Сокольниках»), но в 1941 г. пошла на фронт, воевала офицером-зенитчицей, вернулась с орденами, закончила курс уже в МГУ (туда влили ИФЛИ) и стала искусствоведом, она и до сих пор работает. Когда у нее собирается по случаю какого-то семейного торжества многочисленная родня по линии Головкиных, то в ней представлен весь спектр профессий типичной советской интеллигенции.
      К слову сказать, ради своего довольно-таки тупого антисоветизма Говорухин вкрапил в модную одно время книгу «Великая криминальная революция» самые незатейливые подтасовки. Вот одна: «75 лет назад в России произошел интеллектуальный переворот. Дети рабочих и крестьян получили право на достойное образование. Дети интеллигенции, духовенства, дворянства не могли поступать в вузы — требовалась справка о рабоче-крестьянском происхождении. Они прожили жизнь в темноте, в нищете…».
      Эта обобщающая тирада — ложь самого низкого пошиба. Да, в СССР за счет рабочих и крестьян была расширенабаза интеллигенции, но старая-то в массе своей воспроизвелась. Да возьмите биографии нашего корпуса академиков — почти все они из «родовитой интеллигенции, духовенства, дворянства» — это историкам хорошо известно, да и каждый может эти биографии просмотреть. А вспомним перестроечную книгу «Зубр» — в какой «темноте и нищете» жил дворянин Тимофеев-Ресовский, которого к тому же послали стажироваться в Германию?
      Теперь о судьбе моего деда и бабушки, Кара-Мурзы и Головкиной. Их тоже «уплотнили» — сначала в меньшую квартиру на Мясницкой, потом оставили им одну комнату, а остальные заселили людьми из подвалов. Не думаю, чтобы это им понравилось, но они посчитали это справедливым — вот в чем все дело. Теперь это была большая коммунальная квартира, семей на пять, у всех по комнате. Когда я бывал там ребенком, в этих комнатах жили уже, в основном, люди второго поколения, но и старики были. Нередко застолье и разговор в «нашей» комнате затягивались, и меня вели и укладывали спать у соседей — то у одних, то у других. Я там во всех комнатах спал. Везде люди были приветливы и относились к моим родным не просто с уважением, а и с любовью — и те к ним так же относились. Тут о классовой вражде говорить было бы просто нелепо, а ведь «объективно» она вполне могла возникнуть. «Уплотнение» — очень болезненная социальная операция. Кстати, я ребенком в обоих случаях вообще ничего не знал ни о «буржуазии», ни об «уплотнении». Никаких признаков этих заноз я просто не видел.
      Скажу об образовании, о том, что «дети интеллигенции не могли поступать в вузы». Отец мой и его два брата нормально кончили вузы. Один брат, художник, учился во ВХУТЕМАСе, в мастерской Фаворского. Был профессором Полиграфического института, членом-корреспондентом Академии художеств СССР. Никогда он не жил в «темноте и нищете», как теоретизирует Говорухин. Конечно, во время гражданской войны пришлось туго — но не из-за того, что отец был интеллигентом, а мать из крупной буржуазии. Всем было туго и, скорее всего, пролетариям было более туго, чем моим дядьям. Отец мой в 25 лет стал профессором МГУ, и «орабочиться» ему пришлось только для того, чтобы вступить в партию. И заключалось это в том, что он читал на подмосковном заводе лекции по истории культуры. Кстати, как рассказывала мать, это ему очень понравилось — советские рабочие тогда любили слушать такие лекции, С.Говорухин им еще мозги не загадил.
      Наконец, младший брат отца, Алексей. Он тоже учился в ИФЛИ. Любопытно, что «по наследству» от старого, «буржуазного» литературного салона его комната на Мясницкой получила уже «комсомольских» поэтов. Они там собирались, и моя дядя был в центре этого кружка. Почти все они одновременно в 1937 г. и попали на Колыму. Дядю, правда, во время волны освобождения 1939 г. выпустили, и он вскоре пошел на фронт. Был он человеком умным и очень жестким. Можно было бы даже назвать его сталинистом — он стал им не из-за социального происхождения, а по зрелому размышлению.
      В русской (Октябрьской) революции народ нашел способ предотвратить разделение на антагонистические классы, а после этого классовые различия все больше и больше смягчались. Правда, начиная с 60-х годов стали вновь нарастать различия сословные (между трудящимися и номенклатурой), но это — другая история.
      Давайте немного остановимся на этой мысли Говорухина о том, что советская власть дала рабочим и крестьянам слишком большие льготы в образовании — в ущерб бывшим привилегированным сословиям. Эта нота очень сильна во всем антисоветском хоре. На мой взгляд, она даже гораздо важнее, чем это кажется по силе ее звучания, в ней — скрытая причина ненависти к СССР. Скрытая потому, что даже те антисоветчики, у которых эта нота прорывается, ее стесняются — чувствуют, что здесь говорят их самые темные, позорные комплексы.
      Представим себе, за что ненавидят советский строй люди типа Солженицына и Шафаревича (чубайсы и кохи — другая категория). Ведь, наверное, не за мелочи, не за ошибки и эксцессы, а за что-то главное — за фундаментальные принципы жизнеустройства. Эти принципы — не в идеологической кожуре марксизма и даже не в политическом устройстве. В принципе, мог существовать советский строй и при монархии, как оно почти и было в самый критический период (сталинизм). Эти принципы — в представлении о человеке, его правах и обязанностях. Что же так возмутило наших аристократов духа, что они посчитали делом жизни уничтожение этого строя? Допустим, Солженицына обидели, а он человек, судя по всему, злопамятный. Но Шафаревич был обласкан с юности, как множество таких же представителей элиты, возненавидевших советский строй.
      Я долго думал над этим странным явлением, спрашивал всех, кто мог подать мысль. Многие, с кем я говорил, сошлись на том, что сильнее всего таких людей оскорбляло и угнетало как раз то, что при советском строе “хамы, кухаркины дети” пошли в университет. Хамы забыли свое место, смешались с духовной аристократией, растворили ее в себе, портили ее расу. Вряд ли кто-нибудь из них в таких комплексах признается, но мечты наших “белых патриотов” о монархии и возрождении сословного общества, выступления типа говорухинского косвенно это подтверждают.
      На словах, думаю, каждый признает, что охранять свои сословные привилегии, затрудняя детям из других социальных групп доступ к образованию, подло. Но ведь советская власть лишь частично помогла детям рабочих и крестьян преодолеть тот громадный разрыв в “стартовых возможностях”, какой был у них по сравнению с детьми интеллигенции и имущих классов. Этот разрыв далеко еще не был преодолен, пробились лишь самые способные и упорные — через рабфаки, курсы и даже льготы. И даже это вызывает ненависть!
      В детстве, после войны, я по уровню материального благосостояния мало отличался от моих сверстников — без отца, мать преподавательница техникума. Но я уже тогда видел, какими огромными преимуществами я обладал по сравнению с моими товарищами из рабочих семей. У меня дома была огромная библиотека, оставшаяся от отца. Я жил в атмосфере этих книг, энциклопедий, рукописей. Я жил в атмосфере разговоров моих родных — всех с высшим образованием, порой не с одним. В меня ежечасно, без труда, входили идеи, знания, символы, к которым мой сверстник из рабочей семьи должен был продираться с большим трудом, спотыкаясь, не имея впитанных с раннего детства навыков. Ему было трудно даже при формально одинаковом со мною доступе к знаниям. И вот за то, что советская власть проявила об этих детях небольшую дополнительную заботу — Говорухин ее проклинает. И после этого я должен считать его патриотом?
      Кстати, тот факт, что сегодня энтузиастами школьной реформы, которая отделит большинство детей нашего народа от хорошего образования, являются как раз те, кто при Советской власти вышел из низов, не меняет дела. Очень часто именно тот, кто поднялся “из грязи да в князи”, становится самым подлым душителем и угнетателем простонародья.
      Каковы же «концептуальные» аргументы этого антисоветизма в связи с культурой? Вот, статья Н.Козловой, ст.н.с. Института философии АН СССР, в престижном академическом издании «Общественные науки и современность» (1991, № 2). Эта статья попалась на глаза случайно, но таких статей тьма, и эта вполне представительна. В ней, в целом, отвергается все культурное строительство в СССР, советский тип образования и, в общем, тип советского образованного человека. Автор проводит, как он выражается, «культурно-антропологический анализ». Исходный тезис такой: «В 20-е годы культурный уровень общества в целом существенно понизился».
      Статья содержит местами верные наблюдения и переполнена злобой — к чему? К тем, кого советская власть ввела в круг универсальной культуры: «Ветер революции вымел на поверхность исторической жизни множество людей, живших в мире связей личного типа, характерных для традиционных доиндустриальных обществ. Это — люди безъязыкие, молчащие „от дурости и угнетения“… О какой науке они мечтали — сказать трудно». Далее следует издевательский анекдот, мол, «страна мечтателей, страна героев». То ли дело на Западе, где все делалось правильно.
      И опять верные наблюдения вперемешку со злобой: "В результате оказалась освобожденной архетипическая фантазия низов, которая выплеснулась из цивилизационных рамок и «разлилась» по поверхности общества… Открылись десятки университетов, появились новые тысячи научных работников. Организация образования для тех слоев, которые ранее были отчуждены от культуры, стала способом достижения всеобщего равенства… Новых, «красных» студентов отличал удивительно низкий уровень грамотности, результатом же стала деградация университетов… ".
      Подобную же селекцию производит и «демократ» С.Аверинцев: «Нельзя сказать, что среди этой новой получившейся среды, новосозданной среды научных работников и работников умственного труда совсем не оказалось людей с задатками интеллигентов. Мы знаем, что оказались. Но… единицы» («Независимая газета», 03.01.92).
      За всем этим — ностальгия по мифической царской России с высоким культурным сообществом: "Вхождение в это сообщество требовало длительного систематического труда. Кроме того, существовал и действовал закон о кухаркиных детях". Странно еще, что советская философиня не сожалеет о телесных наказаниях — и ведь наверняка считает себя демократкой.
      Философский пафос этого антисоветизма, на мой взгляд, заключается в отрицании народной культуры в пользу культуры сословной, культуры для какого-то привилегированного меньшинства. Об этом различении двух видов искусства писал Георгий Свиридов в своих «Записках» в 1979 г.: «1) Народное — которое способно восприниматься нацией целиком и само адресовано народу/нации как целому. 2) Сословное искусство — адресуемое наднациональной элите, своего рода “сливкам общества” или, как их называл А. Блок, “подонкам общества”…».
      Статья Н.Козловой примечательна тем, что в ней самым наглядным образом предстает раскол, который произошел в нашем народе. Мы как будто говорим на двух разных языках. Мне, например, кажется дикой сама идея, будто ликвидация неграмотности почти сотни миллионов человек совместима с формулой “общее снижение культурного уровня”. Дело в том, что Козловой интересно лишь то, что происходит в тонком слое элиты, а 85% населения, крестьяне, для нее как будто вообще не существуют. Как не существуют и миллионы жителей Азии.
      Но поговорим сначала о русских. В середине 20-х годов резко снизилась младенческая смертность в России, которая в самом конце XIX века составляла 425 умерших на 1 тыс. родившихся. В результате средняя продолжительность жизни русских сразу подскочила на 12 лет. Это было достигнуто интенсивной культурно-просветительной работой. Врач и демограф С.А.Новосельский писал в 1916 г.: “Высокая детская смертность у православного, т.е. преимущественно русского населения состоит, помимо общеизвестных причин, в связи с деревенскими обычаями крайне рано, едва ли не с первых дней жизни ребенка давать ему кроме материнского молока жеваный хлеб, кашу и т.п. Сравнительно низкая смертность магометан, живущих в общем в весьма антисанитарных условиях, зависит от обязательного грудного вскармливания детей в связи с религиозными предписаниями по этому поводу Корана” . Замечу, что у мусульман в 1897 г. детская смертность составляла 166 на 1 тыс.
      Так давайте определимся, считать ли отказ русских крестьян от привычки давать новорожденному ребенку жеваный хлеб, от чего умирала треть младенцев, положительным явлением культуры — или это к культуре отношения не имеет? Считать ли явлением культуры ликвидацию в 20-е годы массового детского (“бытового”) сифилиса, вызванного элементарным незнанием правил гигиены? Для Козловой это — ничто. А для меня — именно то, что выражается суконной формулой “общее повышение культурного уровня”. И оно могло быть достигнуто именно благодаря советскому строю, ибо в царской России слишком большая часть чиновников думала именно так, как философ-демократ Козлова.
      Козлова с плохо скрытым злорадством говорит о низком уровне грамотности “красных” студентов. Допустим, низкий, не хочу спорить. Но разве он у них был ниже, чем у массы их старших братьев пять-шесть лет назад, когда эти братья и мечтать не могли об университете? Ведь ясно, что благодаря рабфакам уровень грамотности и культуры у существенной части молодежи резко вырос. Почему же злорадство, почему это ставится в вину советскому строю? Хотелось бы мне проникнуть в душу таких людей и понять, почему явное улучшение жизни немалой части народа вызывает такую неприязнь. Фрейда бы на них напустить, покопаться в их подсознании.
      Видимо, не знает г-жа Козлова, что “красные” студенты в ходе учебы и работы очень быстро повышали свой “уровень грамотности”, и из их среды вышли блестящие интеллигенты, в том числе гуманитарии. Начиная с некоторого порогового уровня знания главным фактором становятся природные способности и желание человека — при благоприятных социальных условиях. Это — обычное дело, все мы это наблюдали в вузах. Или даже такой тривиальной вещи не заметила г-жа Козлова в свои студенческие годы?
      Но попробуем встать на элитарную точку зрения, с которой смотрит г-жа Козлова. Не будем о хлебной жамке и сифилисе. Что произошло с культурой в “высоком” смысле слова? Тут, грубо говоря, философ говорит неправду. В 20-е годы произошел взрыв, протуберанец культурной деятельности высокого накала. Видимо, философ не считает науку частью культуры, поэтому о становлении советской науки не будем, хотя во многих отношениях это было замечательное явление. Но как можно говорить о падении уровня, например, литературы! Это просто немыслимо. Окиньте взором свои книжные полки, посмотрите на даты. Маяковский и Пастернак, Есенин и Заболоцкий, Клюев и Васильев, Мандельштам и Ахматова — и так далее. В каком смысле можно сказать, что их стихи 20-х годов — низкого уровня? А ведь так безапелляционно заявляют, что люди просто не осмеливаются не поверить. О театре и кино говорить нечего — советские мастера были участниками ведущей мировой бригады, никто в этом не сомневался. Тогда же начинался расцвет нашей музыки. Откуда взялись Прокофьев, Шостакович, композиторы-песенники? Из 20-х годов. Или нас будут уверять, что в СССР всегда был низок уровень музыкальной культуры?
      Считается, что по сравнению с другими видами высокой культуры тогда отстала живопись. Может, и отстала, но ведь никак не низок был ее уровень. У меня дядя был довольно известный художник, я интересовался книгами по искусству того времени. Общее мнение таково, что 20-е годы были очень важным и интересным периодом. Кстати, развитие всех видов искусства в немалой степени было подкреплено тем прозаическим обстоятельством, что на них вследствие появления массы “красных” студентов возник массовый спрос. Например, искусствоведы отмечают, что небывалый наплыв в 20-е годы посетителей в картинные галереи побудил правительство выделить довольно большие деньги на поддержку художников. Рынок не рынок, а общественная потребность — дело великое.
      Конечно, революция — это катастрофа, в том числе для культуры. Кто-то погиб, кто-то эмигрировал, у кого-то опустились руки. Но надо же судить по главному признаку — вызвали ли действия главных сил революции разрыв непрерывности в развитии культуры или нет. Соединить старую культуру с революционной молодежью — дело очень непростое. И бесспорно, что в русской революции это удалось сделать в огромной степени. Это надо оценить и над этим задуматься. Посмотрите, господа, что творится сегодня, как легко и бездумно вы ломаете то, что строили наши отцы. Не только втаптываете в ничтожество миллионы честных людей, но и разрушаете, как вандалы, великие культурные ценности. Вам ли упрекать кого-то…
      В советской культуре произошло то, чего до этого не наблюдалось нигде — культуру высокого, “университетского” типа открыли для массы трудящихся, их не стали отделять от элиты типом культуры. Это — именно то, о чем мечтали русские просветители, наши духовные наставники. Сегодня впервые в политической верхушке взят курс на разделение народа на классы по культурному признаку. Как раз в 20-е годы, когда обсуждалась школьная и культурная политика, началось это небывалое дело — снятие классовых различий через освоение единого мира символов и единого языка. Тот, кто жил на Западе, знает, что там об этом и помыслить невозможно.
      Когда я начал писать этот раздел, именно обежал взглядом книжные полки, мои любимые книги, особенно издания 20-х годов, раз уж о них речь. Вот затрепанная, постоянно читаемая книга — переводы рассказов китайского писателя 17-го века Пу Сун-лина “Лисьи чары”. Это — одно из сокровищ великой китайской литературы, вещь исключительно тонкая. На Западе о ней мало кто знает, это достояние рафинированной элиты. Только у Ивлина Во один из его таких рафинированных персонажей берет в руки эту книгу — так автор подчеркивает исключительность этого героя.
      В русскую культуру этот шедевр ввел “выдающийся советский знаток и исследователь китайской литературы” В.М.Алексеев (с 1918 г. профессор Петроградского университета, с 1929 — член АН СССР). “Лисьи чары” вышли в СССР в 1922 г., вторая часть собрания Пу Сун-лина “Монахи-волшебники” — в 1923, тиражом 5150 экз., с замечательным предисловием В.М.Алексеева, которое само по себе есть произведение высокой культуры. Эти книги сразу стали библиографической редкостью, и в 50-е годы их переиздали уже большими тиражами. А я помимо первых изданий, от отца, купил издание 1970 г., тиражом 50 тыс., которое тоже разошлось за несколько дней.
      Наши философы-демократы ничего этого не видят. Почему? Я думаю, просто злоба застит им глаза, и они жизнь видят в чудовищно искаженном образе — недобром и несправедливом. Понятно, что после любой большой революции часть людей и их дети не могут принять новый порядок — не лежит душа, и все тут. Болят душевные раны, и тут уж логикой не возьмешь. Но если эти люди честны и благородны, то они не лезут со своими старыми ранами отравлять жизнь другим. Они даже в душе признают, что это неприятие у них — вещь сугубо личная, интимная. А если они по роду занятий и темперамента вынуждены обращаться к людям, то предупреждают их об этой свой личной антипатии, а в наблюдениях стараются быть объективными.
      Пример — М.М.Пришвин, писатель и острый наблюдатель своего времени. На дух не терпел коммунистов и советскую власть, в своих дневниках не скрывал этого — но всегда при этом оговаривался, что никакая другая власть не вытащила бы Россию из ямы. 26 сентября 1921 г. записал в дневник очередной крик души: “Часто приходит в голову, что почему я не приемлю эту власть, ведь я вполне допускаю, что она, такая и никакая другая, сдвинет Русь со своей мертвой точки, я понимаю ее как необходимость. Да, это все так, но все-таки я не приемлю”. А позже добавил: “Чувствую, однако, что философия моя как-то краешком и очень неудачно прицепляется к моему личному раздражению…”. Такую позицию можно уважать — человек покопался в себе и предупреждает, что его нелюбовь есть плод душевных мук, а не ума. А сейчас у нас в академических журналах, со всем авторитетом якобы научного знания вбрасывают в общество совершенно иррациональные утверждения — и хоть бы малейшая оговорка. Может, у них это не плод ни ума, ни души? Актеры на сдельной оплате?
      Но это, конечно, неважно — антисоветская интеллигенция, независимо от личной внутренней мотивации каждого приняла вполне определенную философскую антропологию, представление о сущности человека и его правах. В этой философии “низшие чины” человечества как бы вообще не существуют. Во всяком случае, их самые простые, фундаментальные жизненные потребности ставятся несравненно ниже права элиты на духовный комфорт — а уж о пище или жилье элиты и речи нет. Ах, нас заставили жить в коммунальных квартирах!
      Сам же Пришвин подметил эту установку еще до революции. Он писал о Мережковском: “Я никогда не забуду одного его спора с социал-демократическим рабочим. В ответ на поставленный ему вопрос о необходимости в человеке сознания своего собственного бессмертия рабочий говорил:
      — Накормите меня.
      Тогда Мережковский, возмущенный грубостью ответа, вдруг неистово закричал:
      — Падаль, падаль!
      Это была, конечно, чисто философская “падаль”, то есть то, что падает, умирает, а рабочий принял за настоящую, ругательскую — и пошло, пошло”.
      Так вот, наши философы-демократы горазды рассуждать о бессмертии, но им претит разговор о хлебе насущном, о самом простом и прозаическом голоде людей.
      Наконец, хочу обратить внимание еще на одну сторону проблемы. И Российская Империя, и СССР были большими многонациональнымигосударствами. Об этом сейчас вообще стараются забыть, но как шло строительство культуры других, нерусских народов при советской власти? В принципе, это, на мой взгляд, просто заострение того вопроса, с которого начали, потому что нынешние демократы и к русскому простонародью относятся как к иной расе, как к особым живучим индейцам, которые только-только догадались начать вымирать.
      Мать моя из Семиречья, в детстве и юности навидалась, как жили простые казахи и киргизы — не баи и не муллы. И всю жизнь она с радостью замечала, как там меняется жизнь, как исчезает трахома, как здоровеют дети, какая подрастает красивая и тонкая интеллигенция. Я подрастал, а эти замечания мельком моей матери откладывались в памяти. Потом и друзья появились, и в университете, и в лаборатории из АН Таджикской ССР. Так что скажу немного о таджиках.
      Сейчас об их культурной эволюции появилось довольно много литературы. Таджикистан стал острием атаки панисламистов, там возник необычный альянс демократической интеллигенции (“московских таджиков”) с радикальной молодежью из сословия ишанов (дервишей) — привилегированной исламской элиты, которая в 20-е годы организовала вооруженную борьбу против советской власти, потом нашла с ней компромисс и превратилась в местную советскую элиту. Теперь ее уговорили вновь взяться за оружие, и возникла небывалая химера — “демо-исламисты”, которые в начале 90-х годов привели к тяжелой и опасной гражданской войне. Она приобрела международный характер, получив базы в Афганистане, и возник объект интенсивных исследований. Их результаты поучительны.
      Таджики — большой народ иранской группы, в 20-е годы в Туркестане и Бухаре их насчитывалось более 1,2 миллионов. Но они, окруженные узбеками, оказались под сильным давлением идеологии пантюркизма, так что даже малочисленная таджикская интеллигенция принимала идею “обузбечивания” и считала бесперспективным развитие своей культуры. Но в советской национальной политике, которая складывалась стихийно, из общих представлений о народе, не было курса на ассимиляцию. Проводить советские установки было очень трудно — в Средней Азии были популярны идеи Ататюрка о государстве-нации «по-тюркски», и этим идеям были привержены руководители узбекских коммунистов. Они считали, что сила региона зависит от его единства, а оно во многом укрепляется языковой общностью — и отвергали культурное обособление таджиков от тюрок. Под все это подводилось «научно-материалистическое» обоснование. Укрепление советской власти послужило тому, что таджикские интеллигенты стали преодолевать и пантюркизм, и джадидизм — течение либеральных модернизаторов, идущих в русле младотурок. Одним из первых таких таджиков был писатель Садриддин Айни.
      В 1924 г. стал издаваться журнал “Голос таджикского бедняка”, орган обкома партии и исполкома Самарканда, потом еще два журнала. “Голос бедняка” стал, по сути, создавать историографию таджиков, которые до этого и не знали, что они таджики, не имели национального самосознания (“я — мусульманин, персоязычный”). Журнал стал печатать переводы выдержек из трудов русского востоковеда В.Бартольда. Статьи в журнале начинались с таких разъяснений: “Вот кто мы, вот где мы географически расположены, в каких районах проживаем, в каком районе что выращивается”.
      Потом стали создавать газету на таджикском языке. О ней “Голос бедняка писал” в 1924 г.: “Газета — это язык народа, волшебный шар, в котором отражается мир, подруга в уединении, защитница угнетенных. Газета — источник бдительности, пробуждения народа. Да здравствует образование, да здравствует печать”. Печать помогла становлению таджикской светской школы. Как писал в стихах Айни, «лишь отсутствие школы в ту эпоху немного задержало полет таджика».
      Говорят, «уровень культуры снизился в 20-е годы». Вот как обстояло дело со школами в Таджикистане:
 
 
      И установка была, опять же, на развитие народной, а не сословной, культуры. В декабре 1924 г. наркомпрос образовал свой журнал на таджикском языке и писал: «Наш журнал должен быть справочником, в любой момент полезным учителю. Поскольку школьное дело в Таджикистане еще очень молодо и таджики не вполне понимают настоящий литературный персидский язык, наш журнал должен быть несложным и доступным для простого народа. Пусть нас не будут считать людьми высокого слога, но пусть каждый учитель сможет понять нас» .
      Надо сказать, что к 1929 г. в начальную школу пошло только 12% таджикских детей школьного возраста — но это уже были 12%! А не 0,9%, как в 1922 г.
      В 1929 г. был открыт первый таджикский драматический театр, в 1931 г. первый вуз — Педагогический университет с одним факультетом и 12 преподавателями, а затем в том же году — Университет сельского хозяйства. Таджики стали народом. Это показали дотошные исследования документов и устных заявлений обоих противоборствующих сторон в гражданской войне 1992-1994 гг. Более того, изучение этих документов (например, некрологов по погибшим борцам) показало, что, независимо от конъюнктурной политической позиции, все части расколотого таджикского народа имели советскийтип культуры .
      Завершая это отступление, я скажу, что «сытое презрение» к тому, что сделала советская власть в сфере культуры для крестьян, «кухаркиных детей», таджиков и т.д., постоянное третирование «красных» студентов и интеллигенции как «образованцев» есть, на мой взгляд, проявление низкого мещанского комплекса неполноценности — комплекса в той же мере антидемократического, как и антиаристократического. Через музыку это так воспринял Георгий Свиридов в своих «записках» 1979 года:
      «Тип лирического героя, открытый Стравинским в “Петрушке” (жалкая кукла вместо человека), оказался удивительно к месту и времени. Он как нельзя более соответствовал складу и типу характера, сложившегося в русском (достаточно, впрочем, пестром по художественному составу!) интеллигентском обществе. Дальнейшее развитие этот тип получил и в музыке, например у Шостаковича — “Петрушка на войне” (когда-то я слышал эту мысль у С. Городецкого, но на нее никто не обратил внимания, а между тем она верна!). Тип этот, вызывающий жалость (вместо сострадания!), действительно был жалок, униженный, третируемый, как скоморох (что вполне заслуженно!), в годы народного бедствия. Но получив известную свободу действий, он более полно проявил свой характер. Тут сказалась нетерпимость ко всему на свете, сознание своей избранности, самодовольное, сытое презрение к более низкому и к более высокому социальным слоям, непомерное честолюбие и ужасающий душевный холод и злоба. Безбожие и органически с ним связанное бездушие».

Жизнь по законам «быта военного времени»

      Родился я в 1939 году в Москве. Первый год, за который, как говорят, на всю жизнь формируется характер, я не помню. Судя по всему, он был счастливым — на детских фотографиях я радостно улыбаюсь. Отца вновь приняли на работу в Академию наук и Московский университет. Ему повезло — его исключили из партии и уволили с работы в 1934 году, до начала смертельных репрессий, и он просто исчез из поля зрения. Мать, не пожелавшая расстаться с неблагонадежной фигурой, тоже потеряла работу. Три года прожила семья без всяких источников дохода, только скудной помощью друзей и родных, которые и сами были в подобном положении. А вскоре после моего рождения пришел в дом достаток — в университеты и научные учреждения стали возвращать репрессированные кадры, страна повернулась на подготовку к войне.
      Первые четкие воспоминания у меня остались от предвоенного лета 1941 года. Быть может, по контрасту с последующими впечатлениями, но от того лета у меня осталось ощущение счастья. Вот на даче отец берет меня на руки. А вот мы ждем на пристани около Парка культуры пароход, чтобы плыть в воскресенье по Москве-реке, и этот пароход приближается под музыку. Я был восхищен — белый пароход казался мне живым, плывет к нам по реке и поет.
      Потом — война, которая разделила всю жизнь нескольких поколений на две части: до войны — и все, что было после этого. Даже много лет спустя дети рассказывали друг другу легенды о том, как все прекрасно было до войны.
      Вспоминаю себя в момент эвакуации из Москвы осенью 1941 года. Иду я и несу на спине вещмешок с моими “личными вещами”. А какая-то старуха на тротуаре плачет и протягивает мне руки. Потом, спустя годы, мать мне объяснила, когда я вспомнил этот случай: старуха плакала потому, что ей было страшно, что мальчик в два с половиной года несет на спине большой мешок с вещами. Зато в суровые морозы я гулял в моей любимой меховой шубе. Ее купили перед войной и даже не отрезали большую свинцовую пломбу, она болталась внутри на шнурке. Я иногда ее вынимал и смотрел на нее. Тогда у мужчин часы были в основном карманные, и мне казалось, что у меня тоже часы.
      Из Москвы семьи своих работников эвакуировали предприятия. Ехали в товарных вагонах, трудно, и долго. Помню, снимали на доске тело умершей женщины. Потом как-то ушла мать, а поезд тронулся, она бежала за вагоном, и женщины ей подали доску и втащили. Я стоял рядом и боялся, что она сорвется под колеса. Эти образы выплывают из памяти, как из тумана. Помню, ехал в вагоне мужчина (видимо, была бронь). Он на остановках покупал в бутылку молоко, потом вынимал кружку, садился в вагоне и пил маленькими глотками. Дети подходили к нему и плакали, среди них моя сестра. Матери уговаривали их не плакать, и они плакали тихо, почти неслышно, стеснялись. Эти подробности тоже потом мне рассказала мать. А саму картину я помнил, и помню, что жалко было этих детей, а мужчин таких сегодня что-то много развелось. А так мне всегда казалось, что тот один только и был в СССР.
      Мы ехали с надеждой попасть в райский уголок — Академия наук имела научную базу в уникальном курорте Боровое, в Казахстане. С озерами и реликтовым лесом (я в 1961 г. туда добрался). Но президент Академии наук, замечательный ученый-полярник, Отто Юльевич Шмидт, был рассеянным человеком. Он написал на путевом листе Боровское— а это райцентр в глухой степи Кустанайской области, в совершенно другом конце огромного Казахстана. Туда нас в конце концов и привезли. С этого момента вся моя жизнь — как на ладони, я стал сознательным человеком. Мне кажется даже, что с тех пор я лишь накапливал опыт, а мой ум и представление о людях не менялись. Из Боровского повезли нас в село Михайловское, на тракторных телегах. Почему-то они шли по степи не колонной, а цепью, в один ряд, и это было очень радостно.
      В селе уже не было мужчин — старики, женщины и дети. Русские и казахи. И мы, как говорили в деревне, выковырянные (эвакуированные). Нас разместили по колхозным избам. Хозяином у нас оказался старик с девочкой-внучкой, Веркой. Вскоре к нему поместили еще одну семью — немцев, выселенных из Поволжья. Матери наши сразу пошли работать, зимой в школе, а летом в поле. А мы играли и, играючи, помогали взрослым. Играли мы вместе — русские, казахи, немцы и евреи, были и других национальностей. В Академии наук всякие были. У нас не образовался этнический тигель, мы не были вненациональны, но и мысли ни у кого не появлялось обидеть друг друга, используя это различие. В нашей детской жизни отражалась жизнь взрослых, а там шовинизма не было ни в традиции, ни в идеологии — как бы иначе русские ужились в этой степи. Казалось бы, наши отцы в то время массами гибли под ударами немцев, а здесь — вот они, немцы, отселенные с Запада как потенциальные союзники наступавших гитлеровских войск. Но ни у кого и в мыслях не было их подозревать. И играли, и дрались, не проводя никаких параллелей с войной.
      Как-то наш хозяин ездил с обозом на санях в Кустанай и привез четыре пряника — своей внучке, мне, моей сестре и мальчику-немцу. Старику и думать об этом не пришлось — будь у него денег на один пряник, он разделил бы его на четыре части.
      Это сегодня мне приходится об этом думать, когда мой коллега, философ и историк Д.Е.Фурман пишет с непонятным злорадством в престижном академическом журнале, что “хотя русские ограбили немцев в результате войны, хотя они выбросили немцев Поволжья умирать в казахстанской степи, все равно немецкий крестьянин жил, живет и будет жить лучше русского”. И думаю я об этих словах потому, что этот профессор — не дешевый идеолог, продавший свое перо очередной власти, а типичный интеллектуал и себя уважает. Я даже могу понять его антирусский пафос — поддался (быть может, бессознательно) идеологической конъюнктуре. Я поражаюсь инверсии критериев. Ведь когда он говорит “жить лучше”, он сравнивает лишь то, что у русского и немца в тарелке. Вот если бы я знал, что немецкий крестьянин во время войны привез из города два пряника и отдал один своему сыну, а другой русскому или украинскому мальчику (а около миллиона советских мальчиков и девочек фашисты вывезли во время войны для работы у немецких крестьян) — и это было нормой, — тогда бы я сказал, что немец и мой старик-хозяин живут в одном измерении, и их жизнь можно сравнивать по другим показателям. А без этого — понятия лучше или хуже не имеют смысла. Раньше человеку, претендующему на звание интеллигента, это было очевидно.
      Быть может, это счастливая особенность детства, но когда я вспоминаю эвакуацию и послевоенные годы, меня охватывает ощущение надежности человеческого братства. Люди, с которыми я, ребенок, сталкивался, были для меня родными и делали все, чтобы меня обогреть, порадовать, а нередко и спасти. И в круговороте войны это были люди множества национальностей, с самыми разными типами лица. Вот бреду я летом 1942 года по степи — мать на току, я поиграл с пшеницей и пошел путешествовать. Ушел далеко, ничего не видно кругом, и пришел к странному домику. В нем что-то стучит, работает машина. Открылось окошечко и показалось сморщенное лицо старухи-казашки. Посмотрела она на меня, потом исчезла, а потом опять выглянула в окошечко и протягивает мне вниз кусочек хлеба с маслом. Это была маслобойка, и все масло до грамма шло на фронт. В последний раз я ел масло до войны и не помнил его вкуса, а теперь попробовал его в “сознательном возрасте”. Ничего вкуснее не приходилось мне пробовать с тех пор.
      Мы не обмолвились со старухой ни словом, она вернулась к своей машине, а я пошел дальше. Но когда мне сегодня говорят, что Советский Союз взорван непримиримыми противоречиями национальных интересов, мне это смешно слышать.
      Неправильно, конечно, было бы сказать, что я в то время, ребенком, чувствовал себя хозяином всей страны. Но, как я ни вспоминаю себя, эти слова были бы самыми правильными. Мне казалось, что я могу идти по СССР, как в степи под Михайловкой, всю жизнь, и везде будет мне дом, и все люди будут для меня, как хозяин нашей избы или та старуха-казашка на маслобойне. Такое было ощущение от встреч со всеми и каждым. Границы семьи по крови расширились до границ семьи-народа.
      И это при том, что отношение к людям было суровое, скидки никто не ждал. Например, потерять карточки было настоящей трагедией. Помню, сестра, старше меня на три года, потеряла карточки на хлеб. Мать, придя с работы, до ночи бродила вместе с нами по всем дворам, где мы за день бегали, поднимала решетки у подвальных окон и спускалась вниз (в “приямники”), искала среди бумажного мусора. Глубокой ночью пришли домой полуживые, сестра сняла берет, а карточки оказались приколоты к волосам. Она сама изобрела, как их не потерять, приколола, надела берет и забыла.
      Когда я стал постарше и стал задумываться, меня удивляло, как надежно было все устроено в государстве. Сейчас это кажется чудом, как будто мы были совсем другим народом. Все было скудно, на грани, но надежно. Карточки — значит карточки. Полагается тебе на месяц столько-то рыбы, пусть немного, — ты ее получишь. За месячной нормой мы ходили, уже в Москве, в 1944 г., далеко от дома, мать везла меня на санках. Когда не было рыбы, в магазине был чрезвычайный запас — красная икра. Шла, как рыба. И один раз в наш день не оказалось рыбы, и нам дали за нее целый бидон красной икры. Так что я в моей жизни поел икры.
      Другая служба, с которой я сталкивался, как ребенок — медицина. Казалось бы, все врачи на фронте. Нет, регулярно нас, детей, осматривали врачи, в большинстве случаев очень преклонных лет. Осматривали внимательно, делали прививки. Болеть тогда приходилось, бывало и очень тяжело. И на дом врач идет, и в больницу мать везет на санках, и лечат тебя, вытаскивают с того света. Тогда это не удивляло, а сейчас это меня удивляет. Сейчас, глядя вокруг — и у нас, и даже на Западе, я вынужден признать, что система сохранения людей, которая была создана в СССР и действовала даже во время войны, была явлением исключительным. И она жила, покуда ее ценили люди. А потом, когда перестали ценить, умерла. Видно, людская любовь ей была нужна. За деньги такую систему не купишь.
      У демократической интеллигенции в России бренчала в голове одна подсказанная телевидением мысль: советский режим, дескать, так исковеркал людей, что у них вплоть до перестройки не было сострадания. Теперь, мол, будут другие порядки — и в доказательство несравненного благородства Запада телевизор мучил людей зрелищем посылок с гуманитарной помощью, собранных добрыми и наивными немцами и американцами. За доброту им спасибо. Наши старики эти посылки, когда их не разворовывали молодые предприниматели, брали с удивительной душевной чуткостью. Считалось, что немцы и американцы ощущали потребность почувствовать себя добрыми, нужными далеким русским людям. А может быть, собрав посылку, они снимали какой-то камень с души. Наши старики были рады им помочь. Хотя следовало бы немцам задуматься — почему это в России, не пережившей никакой природной катастрофы или разрушительной войны, собравшей богатый урожай, старики и дети голодают? Что там происходит, что это за перестройка такая? Но нет, таких вопросов у доброго немца не возникало. Но не о немцах речь — с какой стати беспокоиться им о наших делах.
      С какой целью убеждали нас новые комиссары в том, что мы очень плохие и черствые душой? Ведь с таким жаром убеждали, что многие им поверили и просто ходить по земле стеснялись. Поначалу мне было очень жаль этих молодых обличителей. Я думал, что они принадлежат к какой-то неизвестной мне части нового поколения, которая недополучила любви, которой страшно не повезло в жизни. Где они жили, в каком обществе вращались? На память приходил рассказ Достоевского “Мужик Марей”. Ребенком Достоевский безумно испугался в лесу волка и бросился бежать. Он подбежал к крепостному крестьянину его отца Марею, который на поляне пахал землю. Крестьянин успокоил ребенка и ласково погладил грязным от земли пальцем его дрожащие губы. Но так погладил, что воспоминание о нем поддерживало Достоевского в самые трудные моменты жизни. И когда на каторге он встретил озлобленного поляка, он пожалел его, поняв, что у того не встретилось в жизни его мужика Марея, на которого он мог бы опереться.
      Так и мне казалось, что те публицисты, которые вышли на передний план в годы перестройки и стали обличать советский народ, просто были обижены судьбой и нуждались в особенно бережном отношении общества. Но когда я столкнулся с этими людьми ближе и познакомился короче, обнаружилось явление, неизвестное Достоевскому. Эти люди прожили нормальную жизнь, не раз были поддержаны, а то и спасены каждый своим мужиком Мареем — но в памяти у них остался лишь его грязный палец. И этим людям советская тоталитарная система вручила тотальную же власть над средствами массовой информации, возможность промывать мозги сотням миллионов людей. Вот от них-то, действительно, сострадания не дождешься — а лишь благотворительность, да и то если она не облагается налогом.
      Я же прожил всю свою жизнь, всегда находясь во всенародном поле сострадания, всегда надеясь на помощь людей и спокойно ее принимая, вовсе не предполагая отплатить именно дающему. Я уверен, что выгадал — получил гораздо больше, чем отдал. Таков кооперативный эффект солидарных систем. Советский народ жил очень трудно, вплоть до 60-х годов избытка не было почти ни у кого. А были, почти у всех, такие периоды, что без сострадания людей посторонних, с иными взглядами, из иной среды — и выжить было бы нельзя.
      Помню, из Казахстана в конце 1942 года мы переехали на Урал, в промышленный Челябинск. В квартире жило несколько семей. У одной женщины была собака, которую она выращивала для фронта. Мы все кормились около этой собаки — ей полагался обильный паек овсянки. Зато и любили мы ее по-особому — и она нас любила.
      В пустующую комнату поселили молодого безногого солдата Павла — он долечивался после госпиталя. Он дал мне звездочку на шапку и сделал деревянный автомат — замечательный, с диском. Привязал веревку, и я его носил за спиной. Получил он из дому баночку меда, и каждое утро все дети являлись к нему в комнату. Он съедал одну ложечку сам и по ложечке давал каждому из нас. А потом, когда оставалось совсем на донышке, один из нас (я даже знаю, кто) не выдержал, пробрался в комнату солдата и съел весь мед. Я помню, как Павел пришел к нам на кухню на костылях, с пустой банкой, в ярости и чуть не плача. И мы все ревели, глядя на него. Он тыкал пустую банку всем под нос и кричал: “Это что? Это что?”.
      Мать работала с утра до ночи, а я проводил день на улице с мальчишками. Недалеко был вокзал, и каждый день мы провожали солдат на фронт, маршировали рядом с оркестром. Казалось, что у России бесконечные запасы мужчин. Да и девочек-санитарок много шло в строю. Иные совсем маленькие, школьницы еще, очень красивые в своих гимнастерках. Потом, когда я уже учился в школе, я понял, что эти людские запасы сгорели почти полностью. В нашем классе было сорок мальчиков — и только у четверых были живы отцы.
      Часто видели мы и печальное зрелище — как конвоир с каменным лицом ведет дезертира, уткнув штык своей винтовки ему в спину. Их вылавливали на чердаках. Мы, мальчишки, были на стороне конвоира, и в то же время дезертиры с тоскливым и отрешенным взглядом, все почему-то в серой одежде, казались нам родными. Можно даже сказать, что казались родными, чуть ли не одним целым, солдат-конвоир и дезертир. И потом, уже взрослым, я у многих людей замечал: при виде человека под конвоем, заключенного, они смотрели на него таким взглядом, словно это их родной брат.
      Испытал я тогда и силу сострадания. Мальчишки постарше стали посылать меня нищенствовать — маленьким лучше подают. Мне надевали сумку, и я ходил по квартирам, просил хлеба, а они поджидали меня за углом. Но дело оказалось трудным. Очень многие женщины, которые открывали дверь, заводили меня в комнату, разогревали еду и усаживали меня обедать. После того, как я из-за дверей просил “подать голодному кусочек хлеба”, отказаться от еды я не мог. Я заставлял себя съедать один обед за другим и, пройдя один дом, чувствовал себя совершенно больным. А однажды мне досталась, видно, последняя порция супа, со дна кастрюли, и в нем было очень много перца горошком. Я полагал, что нищий должен быть очень скромным и ничего не выплевывать, и жевал и проглатывал весь этот перец. Кончилось тем, что я пообедал у одной учительницы, которая работала вместе с моей матерью и меня знала. Моей матери собрали, сколько могли, продуктов, чем ее удивили — мы жили не хуже других. Дело выяснилось, и пришлось мне моим приятелям отказать.
      Сейчас в Москве другое сострадание и другие нищие. Многие им подают, считают это велением времени. У меня рука не всегда поднимается. В трудные годы мы не подавали, а делились. Помню, проехал через Челябинск, на будущий фронт войны с Японией мой отец, был у нас такой праздник. Привез нам с сестрой плитку шоколада. Сестра свою часть быстро съела, я только попробовал, а четыре дольки положил в запас. Как-то утром слышу — под окном кто-то играет на скрипке. Посмотрел — седой старик в шляпе. Мать говорит: “Надо бы что-нибудь дать старику, но совершенно ничего нет в доме”. А у меня как раз остался шоколад. Я боялся, что мать не разрешит — мне самому надо, да и сестре как хотелось сладкого. Но она сказала: “Конечно, пойди и дай”, — и я ей всю жизнь был за это благодарен. Пошел и отдал две дольки.
      Знаю, что бывал я и жаден, и несправедлив, обижал людей и сам обижался, но когда я сейчас думаю, как объяснить, что такое был Советский Союз, я вспоминаю, как кормили меня незнакомые люди и с каким достоинством взял у меня шоколадку старик-скрипач.
      Кстати, тогда же я познакомился и с рыночной экономикой, которой якобы у нас не было, как и сострадания. Часть хлеба, который мы получали, мать нарезала ломтиками, мазала лярдом, а я шел на рынок и продавал эти бутерброды и кое-что из вещей. Мне было четыре года, но я был удачливым коммерсантом, хотя и не акулой бизнеса. Акул на тех рынках не было. Много было раненых солдат на костылях — они поправлялись после госпиталя, прежде чем поехать домой. На рынке они покупали кружку молока и кусок хлеба и ели молча и неторопливо. И любовь, которой окружал их весь рынок, казалась каким-то особым видом энергии, силовые линии этого поля были почти осязаемы. Тогда я, конечно, ничего этого не думал — это я сейчас пытаюсь передать мои детские, по сути, биологические ощущения. Но если бы меня сегодня спросили, в чем для меня образ русского человека, я бы назвал именно это — раненый солдат на том рынке, с кружкой молока и куском черного хлеба, в этом энергетическом поле любви. И суть религиозности для меня — не в сутане или рясе, а в том, как этот солдат пил молоко и держал хлеб.
      На вырученные деньги я покупал отруби и бутылку патоки. В патоке на танковом заводе закаляли стальные детали, и работницы понемногу выносили ее на продажу, хотя порой она и пахла керосином (говорят, его специально подливали в патоку, чтобы не уносили). Вспомнил я эту патоку и подумал, что это мелкое воровство с заводов оказалось увесистым камнем в праще перестройки. Им в последние годы умело били по сознанию советского человека. Ему внедрили в сознание мысль, что при отсутствии частной собственности на заводы и фабрики он потерял чувство хозяина и превратился в вора. Что экономика СССР разворована самими трудящимися и единственное спасение — немедленная приватизация и передача заводов кому угодно, хоть бы и заведомым преступникам, но хозяевам.
      Образ военного времени, в котором прошло мое детство, всегда присутствовал в жизни страны (только на поколении моих детей он сказывается уже меньше). Но Запад глубоко заблуждался, видя в этом угрозу. За всю жизнь не видел я ни в ком воинственности и поэтизации военных действий. Более того, много родных и близких возвращалось с фронта, много и потом переговорено с фронтовиками. Сейчас я с удивлением вспоминаю: ни один из них ничего не рассказал о своих победных приключениях. Рассказывали, кто со смехом, кто с горечью, о том, как били нас. Никто ни разу не ответил на глупый детский вопрос: “А ты убил немца?”. Поразительно, как во всех слоях многонационального народа, который представлялся атеистическим, обезбоженным (выражение перестройки), строго соблюдалось негласное, никем явно не предписанное табу.
      Так что война осветила мою жизнь, как и жизнь все-таки подавляющего большинства населения, не выстрелами и ужасами зрелища смерти, а особым всеобщим душевным состоянием. Оно не появилось в результате войны, оно ею лишь проявилось. Вспоминается, что сказал Дмитрий Иванович Менделеев, наш великий ученый и мыслитель (его считали реакционером и вульгарные марксисты, и нынешние либеральные демократы: первые за то, что он предложил программу развития русского капитализма, а вторые — за то, что он предложил программу развития русскогокапитализма). Он говорил о том, как много значит для России “быт военного времени”. Но ведь она не по своей воле, но живет этим бытом уже тысячу лет. Когда я бываю на Западе, разговариваю с друзьями, я вижу, что они и отдаленно не представляют, что это такое. Теперь такое же точно непонимание я вижу у молодых демократов.
      “Зачем?” — удивляются они. — “Да пусть бы нас кто-нибудь завоевал!”. Вот любимый анекдот гуманитарной интеллигенции. Подходит ветеран-инвалид к пивному ларьку (дело было в начале перестройки, и пиво в СССР еще производилось). Спрашивает у ожидающих: какое пиво завезли? А ему в ответ: “Ты, дед, хорошо на фронте воевал?”. “Хорошо”, — говорит и показывает медали. “Ну и дурак! Если бы похуже воевал, сейчас бы мы баварское пиво пили”. Рассказывал это в Мюнхене известный философ и мой коллега Вадим Рабинович и весело смеялся (при этом русских сейчас принято называть фашистами, ибо они недостаточно часто вспоминают о погибших в нацистских лагерях евреях). А известный писатель-эмигрант пишет из Иерусалима: русские думали, что воюют за правое дело, а дело-то оказалось неправое! Но это все, конечно, несущественно — ведь не ради похвалы Рабиновича воевали русские с Гитлером, и папу или дядю его спасали от нацистов совершенно независимо от того, как они через сорок лет будут это оценивать. Это — их проблемы (да, скорее всего, миллионы евреев так и не думают, просто при нынешней конъюнктуре они считают за лучшее помалкивать).
      Я здесь вообще не касаюсь войны как политического столкновения. Я говорю о том, что привычный для нас “быт военного времени” сформировал особое мышление и придал защите Отечества характер совершенно религиозной идеи. Сейчас молодежь думает по-другому? Прекрасно, пусть живет так, как ей нравится. Но издеваться над тем, что бедная страна ввязалась в гонку вооружений вместо того, чтобы покупать баварское пиво — глупо. Я даже не говорю о политике, она обязана быть рациональной. Но сейчас молоденькие идеологи издеваются над “иррациональной массой”, которая политику гонки вооружений приняла. А на уровне массы такие вещи рациональному выбору и не поддаются. Рационально современное гражданское общество, а наше таковым не было. В 1941 году многие солдаты шли в атаку, имея одну винтовку на троих — бежали рядом и ждали, когда убьют товарища с винтовкой, чтобы ее забрать. И самой печальной жертвой была смерть того, кто винтовки не дождался. И люди не хотели, чтобы такое повторилось (тем более что “холодная война” была вовсе не безоблачным временем).
      Сейчас наш молодой демократ, начитавшийся прессы, говорит: а я никуда и не побегу, ни с винтовкой, ни без винтовки. Пусть приходит в Россию, кто хочет — они все друзья, тоже демократы, а пиво баварское куда как лучше. Кто же с этим молодым человеком будет спорить — ему жить и отвечать за страну. Мы так не думали (хотя и у наших отцов поначалу были иллюзии — никто не мог поверить, что немецкие рабочие станут стрелять в своих братьев по классу). Обидно будет, если своими иллюзиями новое поколение русских спровоцирует “друзей” на необдуманные действия. Ведь либеральная шкурка на наших демократах тонка, и когда их опять прижмут к Волге, начнут работать старые архетипы.
      О моем собственном “имперском мышлении” говорю спокойно, хотя многим читателям оно, наверное, и не понравится. Но ведь нам, чтобы ужиться на Земле, не обязательно нравиться друг другу — важнее иметь друг о друге верное представление.
      Сегодня демокpатическая пpесса убеждает pусских, что они должны изжить “синдpом осажденной кpепости” и что Запад их любит. “Независимая газета” даже публикует плакаты вpемен Отечественной войны, чтобы показать, как пpоклятый сталинизм pазжигал ненависть к нашим дpузьям-немцам. По мне, вспоминать войну в таком контексте — свинство, дpугого слова и не подбеpешь (если, конечно, не считать pедактоpов “Независимой газеты” сознательными ненавистниками России). От многих немцев (в том числе из “войск пpотивника”) я слышал, что их как pаз удивляло отсутствие у pусских этнической ненависти к немцам. Удивляло, насколько быстpо они отходили после боя и начинали ободpять пленных и угощать их сигаpетами. Да вот маленький эпизод: pассказ Конpада Лоpенца, в изложении его английского биогpафа А.Нисбетта, о том, как он попал в плен под Витебском в июне 1944 года. Он бpел ночью, стаpаясь выйти из окpужения и оpиентиpуясь по напpавлению огня советских войск. После того, что он видел в оккупиpованных областях Белоpуссии, попадать в плен к pусским ему не хотелось. Наконец впеpеди показалась тpаншея, откуда стpеляли по pусским. Значит, там немцы. Биограф пишет:
      “… Он побежал к ней, кpича: “Nicht schissen! Deutscher Soldat!”, и люди в тpаншее пpекpатили огонь. Глубоко вздохнул и подбежал к тpаншее — и тут увидел, что на солдатах, котоpые его пpиветствовали, советские каски. Русские стpеляли дpуг в дpуга. Опять бpосился бежать, пуля удаpила ему в левое плечо. В конце концов оказался на пшеничном поле и, не выдеpжав напpяжения, заснул. Разбудили его советские солдаты, котоpые кpичали: “Komm heraus, Kamerad!” (“Выходи, пpиятель”). “Со мной обошлись очень хоpошо”, — вспоминает Лоpенц. Один из солдат, котоpый был в последней тpаншее, узнал его и объяснил, что пpоизошло: pусские сделали бpосок, чтобы не дать немцам пpосочиться из окpужения, и концы клещей сомкнулись так быстpо, что люди не pазобpались и начали стpелять дpуг в дpуга.
      … В лагеpе для военнопленных советские не пpоявили вpаждебности к Конpаду… По его мнению, советские никогда не были жестокими по отношению к пленным. Позже он слышал ужасающие pассказы о некотоpых амеpиканских и особенно фpанцузских лагеpях, в то вpемя как в Советском Союзе не было никакого садизма. Лоpенц никогда не чувствовал себя жеpтвой пpеследования и не было никаких пpизнаков вpаждебности со стоpоны охpанников”.
      Пpедставьте: солдат, беpущий после боя в плен пpотивника, с пpостодушием объясняет ему, какая получилась незадача и как они стpеляли дpуг в дpуга, ненаpоком зацепив и “камpада”. А вот куpьезное пpодолжение записи рассказов Лоpенца. Его отпpавили в лагеpь под Еpеваном. И однажды он поймал огpомного таpантула. Часовой подошел и добpожелательно пpедупpедил, что таpантул очень опасен. Но любящий добpую шутку биолог Лоpенц взял и съел паука. И биогpаф завеpшает рассказ: “Надо было видеть этого бедного pусского солдата, котоpый с кpиком помчался по казахстанскойстепи”. Правь, Британия, морями, в степях ты не разбираешься.
      Вообще, записки Лоренца о плене очень поучительны — он видел у нас то, чего не видели и не понимали мы сами. Людям свойственно судить по внешним признакам, и слишком часто мы не видим того ценного, что имеем. На фронте Лоренц был врачом, и когда его взяли в плен, то в прифронтовом лагере назначили помогать советскому врачу. Шли тяжелые бои, раненых было много, и Лоренц с горечью увидел, что советский врач отказывается делать ампутации немцам. Понятно, подумал Лоренц, он их обрекает на смерть — за то, что они натворили в Белоруссии. И даже признал это естественным. Через какое-то время он с удивлением увидел, что эти раненые, которым по нормам немецкого врача полагалась ампутация, выздоравливают. Он выбрал момент, объяснился с врачом и узнал, что в советской медицине такие ранения должны излечиваться без ампутации. Для него это было потрясением, побудившим к важным размышлениям о разных типах общества и отношения к человеку. Правда, английский биограф к этому рассказу дал свой комментарий, который никак из рассказа Лоренца не следовал. Он объяснил это отличие советского подхода к ампутации тем, что русские привыкли жить в грязи, и поэтому их раны устойчивы против нагноения. Это объяснение нелогично, поскольку в лагере для пленных вылечивались без ампутации нежные цивилизованные немцы.
      Я считаю, что когда сегодня наши “демокpаты” со всей мощью их паpтийного телевидения убеждают молодежь в том, что их деды относились к немцам как садисты, они совеpшают пpеступление пpотив молодежи. И стыдно за немцев, котоpые не находят в себе мужества опpовеpгнуть эту опасную для всего миpа ложь. Ведь так ликвидиpуется огpомная мировая ценность — пpовеpенный в миpовой пpактике стеpеотип поведения победителя. К слову сказать, Запад как победитель пpосто никуда не годится. Ребенок с мускулами гоpиллы.
      Я помню себя мальчишкой в 1944 году. У многих ребят в нашем двоpе уже не было отцов. И заходили к нам пленные немцы — они pаботали в Москве на стpойке и ходили без охpаны. Огpомные, сытые, довольные. Делали из алюминия всякие безделушки — кольца, зажигалки — и пpиходили пpодавать. Мы их окpужали, с ними pазговаpивали, девушки покупали колечки. И между нами был негласный уговоp — как бы чем не обидеть бедных побежденных пpотивников. Ведь в плену несладко. Сейчас, глядя как бы со стоpоны, чеpез вpемя, я с удивлением вижу, что те немцы (pазумеется, не все и т.д.) вели себя так, будто победители — они. А наши стеснительные девушки походили на побежденных. Ничего не поняли ни немцы, ни демокpаты.

Конец войны

      В моих детских впечатлениях победный этап войны (с конца 1943 г.) и первые послевоенные годы — до конца 1947 г. — сливаются в один период. По настроению и по типу жизни. Уже возвращение домой из эвакуации было признаком перелома, а уж потом эти признаки нарастали. Отменили светомаскировку в Москве — не надо уже было вечером завешивать окна. Значит, не могли уже немецкие самолеты долететь до Москвы. Поначалу еще ходили под вечер по улицам девушки в гимнастерках, вели, держась за веревки, огромные аэростаты, которые на ночь поднимали в разных местах города, чтобы самолеты не могли летать. Мы за ними бегали гурьбой. Потом и это кончилось. Появилось много пленных немцев, стали они разбирать руины от бомбежек. А потом и строить на этом месте новые здания.
      Летом 1944 г. начались салюты в честь освобождения городов. Чуть ли не ежедневно, а порой и несколько салютов в день, так что приходилось их начинать засветло. Помню, однажды в четыре часа дня начали — и до ночи. Один кончится, другой начинается, в честь другого города. Какое счастье! С Белорусского вокзала проводили немецких пленных, иногда они шли часами, колонна во всю ширину улицы. Они ночевали на ипподроме. Однажды вели большую колонну одних офицеров, а впереди большой “отряд” из генералов. Красиво шагали, люди спокойно смотрели. Насколько я помню войну, никто не сомневался, что так и будет — и теперь не удивлялись, глядя на пленных немцев.
      Зимой жить было трудно, но не унывали. Отопления не было, спали в валенках. На кухне как осенью разлилась на полу вода, так всю зиму был лед, как каток. Дядя Митя (полотер, слесарь и вообще мастер по всем делам в доме) сложил нам печку, трубу вывел в форточку. Ходил дядя Митя по двору всегда чуть пьяный, с трубкой в зубах, а за ним бежал маленький мальчик, очень чисто и красиво одетый — он его усыновил, жили вдвоем. Дымила наша печка сильно — не было тяги. Взрослые уходили на работу рано, до ночи, а я сидел с маленькой двоюродной сестрой, она только стала ползать, и мы вместе ползали по полу, потому что в полуметре от пола уже был такой дым, что дышать было нельзя. Граница дыма была резкая.
      Я вырос, нужна была обувь, и мы поехали куда-то далеко, в темноте, заказывать мне чоботы. Их делал один человек, на окраине, у него была целая мастерская. Мы привезли ему ткани от старых пальто, ваты, и он мне сделал хорошие стеганые чоботы, на них добыли галоши, и я был очень доволен. Портнихи ходили шить по домам. Все люди перешивали вещи детям из военной формы. Мне сделали хороший китель. Запасы обмундирования в семьях были такие большие, что из нее шили до середины 50-х годов. В университет я, например, пошел в прекрасных брюках из зеленого сукна — только голубые кантики выпороли. И куртку мне сшили составную, с молнией. Выделялись как раз те, кто ходил в костюме не из военной ткани.
      Работы у портних было много, они со всеми дружили и очень боялись “фина”, всегда об этом говорили. Я тогда уже начал читать, да и по радио хорошие вещи передавали, я знал про фина в “Руслане и Людмиле” и немного удивлялся, что его боялись. Слово “фининспектор” тогда не употреблялось. К нам ходила портниха — татарка из Крыма. Фамилия Кара-Мурза там известна, мой дед по отцу был из Крыма, и она к моей матери была расположена, с доверием. Когда Крым освободили, она плакала, говорила очень взволнованно. Потом успокоилась, все повторяла: “Слава богу! Слава богу!”. Я не очень-то понимал, о чем речь, потом только сопоставил и понял. Портниха боялась за родственников-татар. Думала, что их будут судить за сотрудничество с немцами, а это по законам военного времени была бы верная смерть. Когда стало известно, что лично судить никого не стали, а всех татар выселили из Крыма, она была счастлива. Когда пришло сообщение о гибели моего отца, эта портниха сильно плакала.
      Такие сообщения почему-то сразу становились известны во дворе, всем сверстникам. Даже не знаю, как. Сочувствие и поддержка двора оказывали очень сильное действие. Сверстников, которые составляли одну группу, было у нас человек двадцать, старших мы не касались, младших тоже мало, только если приходилось за ними присматривать. Трудно сказать, в чем заключалась поддержка то одному, то другому осиротевшему. Никаких видимых ее признаков или особых выражений я припомнить не могу, все эти признаки в отдельности были небольшими. Но точно помню, что это была большая сила. Жаль, научиться ей, видимо, нельзя, с возрастом пропадает.
      Когда погиб в Манчжурии отец (это было 22 августа 1945 г., война уже почти кончилась, и самолет, на котором он летел, видимо, сбила какая-то из разрозненных групп японцев), мы поехали к родителям отца. Бабушка сказала нам с сестрой: “Дети, ваш папа выпрыгнул с парашютом и сломал ногу. Сейчас он лежит в госпитале”. Я слушал и думал: зачем она это говорит? Может быть, сама надеется? И пришлось весь вечер делать вид, что я в это верю.
      В последний год войны в Москве было совсем мало мужчин, а здоровых почти не было. Если на улице попадался мужчина в штатском без костылей, с руками и ногами, на него оглядывались с удивлением и недоверием. Такой человек воспринимался как что-то странное, ненормальное, я помню это ощущение. Через Москву пролегали пути многих военных — и в отпуск, и по службе, и, после войны, с фронта. И у нас дома всегда кто-то ночевал из родственников или их друзей. Как ни проснешься утром — кто-то спит на полу, рядом сапоги, на стуле портупеи. Больше офицеры, но иногда и солдаты — в углу винтовка, русский штык острием вниз. Подойду, потрогаю пальцем кончик штыка. Острый. Бывали и девушки-медсестры. В шинели, пилотке они были красавицами. На одной женился мой дядя Ваня.
      Другой дядя, Николай, летчик, много раз приезжал в Москву получать ордена, даже в Кремле — ордена Ленина. Родственники, кто мог, собирались, праздновали, орден подвешивали на нитку, окунали в водку. Однажды он позвал меня полететь с ним в кабине его самолета в Ленинград, потом вернуться. Он летел с каким-то срочным заданием. Но мать была на работе, и я не решился без спросу. Потом часто жалел.
      Летчиком дядя мой был классным, новатором, разработал особый способ выхода из штопора. Приехал он в Москву учиться на математика, поступил в вуз, но тут призыв добровольцев в авиацию, и он ушел, хотя математику очень любил. После войны окончил еще одну военную Академию и был назначен командиром полка стратегических бомбардировщиков в Пярну, в Эстонии. Я после 9 класса, в 1955 г., ездил к нему на мотоцикле, торчал у него на аэродроме, видел их жизнь. Дома он почти не бывал, все время в полку, да и сам летал. Вышел в запас в 42 года, с выслугой в 40 лет службы — за счет полетов. Мне казался в тот год глубоким стариком. Наконец смог пойти учиться на математический факультет и стал учителем математики. Умер он в начале перестройки. На похороны пришел взвод солдат, давать салют тремя залпами. Солдаты переговаривались, удивлялись, сколько у покойника орденов. Тогда как раз начали кампанию против “военной номенклатуры”. Я стоял около тех солдат и думал, соображают ли они что-нибудь. Хоронили они типичного представителя советской военной номенклатуры. После смерти он не оставил никакого имущества. Даже старый летный шлем, что он мне дал в Москве зимой 1945 г., когда в комнатах была температура ниже нуля, и я в нем спал, а потом ходил в нем в школу, он у меня забрал, когда выходил в запас — пришлось вернуть.
      Жили мы на Ленинградском проспекте, около бывшего ресторана “Яр”. В нем, кстати, после войны заседали представители держав-победительниц — Бевин, Бидо, Маршалл и Молотов. Тогда шутили: “Отгадай загадку: два Бе, два Ме, а вместе ни бе ни ме”. К “Яру” подкатывали большие машины с флажками, мальчишки собрались посмотреть. Не знаю, какой черт меня дернул, но я нашел какой-то железный цилиндр типа небольшого школьного пенала, крутил его в руках и вдруг взял и кинул его катиться по мостовой, как раз где шли машины. Какой-то человек кинулся и схватил цилиндрик, а другой подскочил ко мне со злым лицом. Я и не думал убегать. Первый принес эту штучку, они ее посмотрели, и один погрозил мне пальцем. Тогда я даже не сообразил, как могла быть понята моя глупая выходка.
      Дом, где мы жили, был заложен в начале 30-х годов как первый в Москве кооперативный дом. Точнее, половина дома — “академическая”. Другая половина называлась “генеральский дом”. Дом был очень хороший, но строился медленно. Сдавали его в 1937 г. Отец и мать тогда не работали, отец был исключен из партии, мать тоже могла работать только месяца по два, пока не приходили документы из парторганизации по старому месту работы. Тогда ее просили по-хорошему уйти, не поднимая шума, что она и делала. Но в кооперативе они оставались, деньги были уже внесены раньше, когда отец работал в Академии наук (и еще профессором МГУ). И вдруг, накануне вселения, кооператив закрыли, дом передали в Моссовет, а пайщикам велели забирать деньги. Это была трагедия, потому что родители с моей сестрой и младшей сестрой матери скитались, снимая комнату. Они бросились к дому. Какие-то посторонние люди, заранее знавшие об этом решении, вселялись в квартиры без всяких документов. Дворник сказал отцу: вселяйся куда угодно, пока можно. Так мои родители захватили жилплощадь, но уже не свою, отдельную, квартиру, а две смежные комнаты. Захватили и стали там сидеть, боясь даже ехать за вещами. Другие три комнаты заняла семья украинцев — старики, их взрослая дочь и внучка. Я их узнал уже вернувшись из эвакуации в 1943 г., а остальное рассказываю со слов матери.
      Фамилия наших соседей была Шевченко, и большой портрет Шевченко у них висел в комнате. Старики были из кулаков, но “самораскулачились” — вовремя раздали имущество родственникам и приехали в Москву, где училась в вузе их дочь. Она стала доктором медицинских наук, влиятельным человеком. Мать моя говорила, что она спасла мне жизнь и была ей очень признательна. Зимой 1945 г. я заболел после кори менингитом, как-то сразу и тяжело. Голова просто раскалывалась. Наша соседка быстро, без формальностей и даже не вызывая врача, меня отправила в больницу на Соколиной горе. Помню, мы долго ехали на метро, потом мать везла меня на санках. Но быстрота помогла делу, я поправился (тем более, что брат отца передал для меня несколько таблеток трофейного сульфидина, который на не привыкших к нему микробов действовал безотказно).
      Как только освободили Украину, к нашим соседям стали приезжать худые люди с мешками. Это их родственники привозили им продукты — пшено, сало, лук. Они добирались с невероятными трудностями, на них было страшно смотреть — в грязи, почерневшие, с воспаленными глазами. Привезут — и обратно, редко когда ночевали. Помню, один такой человек приехал вечером. А мне мать сделала ванну, и я сидел, играл с корабликами из мыльниц. Этот человек зашел ко мне и спросил: “Мальчик, можно я помою ноги?”. Я сказал, что конечно можно. Он помыл ноги, и вода в ванной стала совершенно черной, вся. Заглянула одна дама, очень модная, работавшая на радио, она бывала в гостях у соседей. Закричала, схватила этого человека, стала вытягивать его ногу из ванны. Он оправдывался усталым, вялым голосом: “Мальчик мне разрешил”. Мне казалось, что я его подвел. Хорошо, что мать не стала вмешиваться, не пришла.
      Понятно, что потребление у нас было скромное, но человеку не так много надо, если настроение хорошее. Мать работала до позднего вечера, приходила усталая, и я рано стал готовить сам, полюбил жарить картошку. Зато простота пищи во все дни позволяла накопить продуктов для праздника, и в войну часто собирались родные и множество знакомых, которые проходили через нашу жизнь, исчезали, но от каждого оставалось что-то особенное, какая-то искра. Собирались весело и разговаривали много, как-то поэтически, и все участвовали в одном разговоре. Все друг друга слышали.
      Покупать вещи без крайней необходимости тогда еще не любили. У меня был богатый дядюшка, Павел. Он был доктор наук, известный специалист в редкой области — экономике кочевого хозяйства. Я в 1978 г. был в Монголии, в Академии наук, и там его все вспоминали — через 30 лет после того, как он там работал. А когда я сказал, что это мой дядя, то приобрел массу друзей, включая президента Академии. Так вот, этот дядя, когда я пошел в школу, завел такой порядок: я весной к нему приезжал, и он посылал со мной свою домработницу пойти по магазинам и купить мне костюм и башмаки. Мы шли и быстро приходили к общему мнению, что нечего мудрить, а надо в первом же магазине купить дешевый костюм из прочной ткани и брезентовые башмаки — я в этой одежде чувствовал себя очень хорошо. Когда возвращались, дядя ругался. Наконец, решил сам пойти со мной. Ходили весь день, измучились — я не хотел покупать дорогой костюм. Потом купили шерстяной матросский костюм, зашли в ресторан и истратили такую сумму, что я впал в уныние. Матроску эту я надел всего раза два-три, потом кому-то отдали. Росли мы быстро.
      Вообще, этот способ жизни — скудость в будние дни и безоглядные траты в праздники — был, по-моему, присущ тогда большинству людей. И он продлился надолго, и лишь потом, к концу 50-х, стали переходить на нынешний стиль. Хотя и тогда, заходя в дома товарищей по школе, с удивлением видел, что существует меньшинство, которое тратило деньги “равномерно” — на ненужные в будни продукты и вообще вещи. А на праздники им вроде бы не хватало. Мать нас учила быть такими “неравномерными” во всех тратах, в широком смысле слова. Нам с сестрой шла пенсия за отца, по 30 рублей в месяц (в позднем, после 1961 г., исчислении). Но мать ее не трогала, жили на ее зарплату преподавателя техникума (120 руб.). Зато мне первому во дворе купили велосипед. А потом я себе купил велосипед с мотором, а потом — и мотоцикл. И каждый год, начиная с 1947, мы в отпуск матери ехали куда-нибудь далеко, в хорошее место — на Оку, на Волгу, на море. Мать говорила: не транжирьте на ненужное, но не жалейте на то, чего очень хочется или очень нужно.
      Свет ничего почти не стоил, но мать говорила, чтобы выключали каждую ненужную лампочку — а если надо, то хоть все зажги. Свет, мол, общее благо, не в деньгах дело. Тогда почти все так мыслили, и это вошло в привычку. Я в 1989 г. работал в Испании, в университете. Мне тяжело было смотреть, как студенты выходят из большой аудитории, в которой горит сотни две ламп, и ни один не поднимет руку, чтобы выключить. А дома у них все комнаты темны — экономят. Я не мог терпеть и, идя по факультету, заходил в аудитории и щелкал выключателем. Это сильно раздражало и коллег, и студентов — как будто я им колол этим глаза. Когда я им повторил слова моей матери, что, мол, каждая лампочка — это нефть, которую приходится выдавливать из земли, это им показалось так странно, будто я придумал что-то чрезвычайно оригинальное.
      Помню, классе в шестом я решил устроить себе, только себе, маленький праздник, хладнокровно эгоистический. Не знаю, что на меня нашло. Я был дома один, учился во вторую смену. Пошел в магазин и купил 100 г. полукопченой колбасы, вернулся, скипятил чайник, порезал колбасу и всю съел один. Размеренно, со вкусом. Никогда больше у меня такого желания не возникало, и я не раскаивался в том случае, но почему-то он со мной произошел. Я как будто опыт на себе поставил. А деньги у меня были — сберкнижка с пенсией за отца была на мое имя, и я тайком давал с нее взаймы школьным друзьям. Не все вернули долг, но было не жалко, потому что зря не просили.
      Я и сам стал рано зарабатывать. Как-то, еще в младших классах, мать подарила мне пишущую машинку — трофейную, “Олимпия”. Я печатал одним пальцем заметки для стенгазеты, но классе в седьмом она сказала, что это не дело. Я по объявлению пошел учиться. Одна женщина, в маленькой комнатушке, учила машинописи. Было три девушки и я, мы принесли свои машинки и приходили. Учила она хорошо, я наловчился — вслепую, десятью пальцами. В создании моего благосостояния эта машинка впоследствии сыграла огромную роль. А покуда я раздобыл работу — для Института истории СССР перепечатывать из всяких старых книг пословицы, каждую на отдельную карточку, и номер. За каждую пословицу давали 5 копеек — как раз цена пирожка с повидлом в нашем школьном буфете. Я перед школой быстро печатал десять карточек — на пирожки для нашей компании, по два на брата. Это было замечательно, да и другим кидали через весь класс. К тому же я перечитал огромную массу пословиц, и особенно заковыристые приносил в школу. Школа, кстати, была мужская, с девочками нас соединили только в 9 классе. И то, и другое хорошо, всякое по-своему.
      На этой машинке “Олимпии” я подрабатывал и студентом, делал рефераты химических журналов, и позже. В 1976 г. меня попросил сделать обзор испанских материалов Юлиан Семенов. Он руководил открытым в Испании советским корпунктом и привез целый сундук журналов. В Испании тогда шла реформа, читать было очень интересно. Потом он привез книгу мемуаров знаменитого боевика Гитлера Отто Скорцени — с дарственной надписью. Скорцени жил в Испании, и там Семенов с ним познакомился. Я выбрал из книги самые интересные места и перевел для Семенова. Отдавая мне деньги, он упрекнул меня: “Буква “ы” у вас в машинке подпрыгивает, в издательстве очень ругались”. Я никак не думал, что мои куски он отдавал в издательство, даже не перепечатывая. А мне все время было лень пойти и припаять букву. На эти деньги я купил новую машинку.
      Раз уж я вспомнил Юлиана Семенова, скажу о нем пару слов. Он, принадлежа к большому клану Михалковых, был, по-моему, добрым и достойным человеком. В нем не было той пошлости и низости, что прорывается у молодых Михалковых — Никиты и Андрона. Но в одном важном вопросе я не согласился с Юлианом Семеновым и сейчас не согласен. Он был популярным писателем и писал о современном Западе. Тогда в США стали издаваться очень хорошие дайджесты важных статей на фундаментальные темы — для научной интеллигенции. В них отражался передний фронт общественной мысли Запада. Я предложил Юлиану Семенову брать оттуда материал для диалогов, разговоров и внутренних монологов западных персонажей. А то он брал такой материал из простейших учебников по социальной психологии. “Это, — говорю — сильно повысит качество ваших книг, а нам будет большая польза, потому что мы плохо знаем Запад. Через ваши книги к нам будут поступать самые интересные их идеи”. Он обдумал это предложение и сказал: “Да, качество повысится. Но мне, Сережа, как раз не надо качество поднимать. Я работаю точно на том уровне, что доступен массе”. Я впервые видел писателя, который отказывался поднимать уровень массы, хотя сама масса тогда этого желала. Думаю, популярность Юлиана Семенова от этого нисколько не упала бы. Но тут я забежал вперед.
      В школу я в первый класс не ходил, нашу ближнюю разбомбили и еще не восстановили, а в дальнюю меня мать пускать не хотела — очень далеко, и переходить большие улицы. Я учился дома, какое-то время ко мне приходил старик, устраивал что-то вроде уроков, но больше мы с ним разговаривали на самые разные темы, а читать я давно умел. Когда я болел, мать уходила на работу, а мне давала том энциклопедии, и я ее читал, если большой температуры не было. Когда температура поднималась, я это узнавал по тому, что на потолке появлялся волчок, он крутился, жужжал и двигался по потолку, и меня охватывала тоска. Старик-учитель был хороший, говорил спокойно. Мать оставляла нам хлеб, сахар, и мы вместе пили чай.
      А до этого я подолгу жил в деревне у моего дедушки Василия Архиповича. Он, вместе с матерью, стал для меня главным воспитателем. Он много знал и все умел делать, что надо для жизни — не очень хорошо, но зато все. Со мной, пятилетним, он не заигрывал, а советовался, если надо. Вечерами зимой он пел мне песни, которые были в ходу у казаков в Семиречье. Может, и сам придумывал, по киргизскому обычаю. Помню, как-то спел мне долгую-долгую песню про Ивана Сусанина, всю историю. Видимо, как-то заучил стихи, а мотив был простой, заунывный. Как рассказывала мать, казаком он был бедным, не мог содержать для сыновей строевых лошадей и снаряжения, и даже подрабатывал сторожем в школе. И очень любил слушать уроки. А когда учителя не было, сам ученикам объяснял предметы, и ученики это очень любили. Так он и мне все время что-то рассказывал о мире, о природе, истории, и над всем этим он прежде долго думал. Дома, в Семиречье, у него была одна страсть — пчелы. В горах места много, и он держал хорошую пасеку. Дохода от нее было мало, пчелы были почти у всех и продавать мед надо было в Китай, через перекупщиков. Но он просто любил это дело, выписывал журналы по пчеловодству и даже покупал за границей пчел-маток, через какое-то международное общество. Приходили они по почте в коробочке.
      В конце 1944 г. дедушка стал болеть, в московской квартире сидел тоскливо, и младший его сын, Петр, позвал его жить к себе — он был секретарем горкома Небит-Дага, жил в маленьком доме с садом. Помню, дедушка уже оделся в передней, надел шапку. И я вышел проститься, говорю: “До свиданья, дедушка”. А он мне отвечает: “Не до свиданья, Сережа, а прощай”. Это меня потрясло, я как-то моментально осознал, что такое безвозвратность. Сейчас, пытаясь вспомнить то чувство, я сказал бы так: будто кто-то с неба пальцем ткнул между дедушкой и мной. В голове не умещалось, но приходилось принять. Как будто какая-то черта в моей жизни прошла, и детство кончилось. И все это люди переносят, стараясь не показать виду.
      И скажу еще об одном случае, который, теперь думаю, поразил меня. Сразу летом после войны моя мать и еще одна учительница поехали в глухую деревню, довольно далеко от Москвы, и меня взяли с собой. Как-то узнали, что в этой деревне остался мальчик-сирота со старой прабабкой, и она хотела бы его отдать в семью. Подруга моей матери стала вдовой и хотела усыновить мальчика. Полдня ехали на поезде, потом шли десять километров через лес.
      Мы пришли, нас встретила старуха, мальчик где-то бегал, играл. Изба совсем вросла в землю — чистая, но совершенно пустая, без вещей. Старухе было 85 лет. Женщина ей понравилась, и она была рада ей отдать мальчика. “Мне, — говорит — жаль расставаться, да кормить трудно и боюсь, помру и его напугаю”. Позвали мальчика, моего возраста, лет шесть. Старуха ему говорит: “Ваня, поезжай с этой тетей в Москву. Она добрая, тебя любить будет. Будешь каждый день лапшу есть”. И видно было, что и ему понравилась эта женщина. Но он нахмурился и сказал: “Нет, бабушка. Если я уеду, ты сразу без меня помрешь”.
      В том возрасте я мало что понимал, но осталось от той встречи ощущение счастья, будто прикоснулся к чему-то святому. На моих глазах два человека выразили такую любовь и такое достоинство, что не всегда в жизни удастся увидеть. А ведь та старуха родилась при крепостном праве, прожила всю жизнь в этой глухой маленькой деревне, без электричества, по своему подобию воспитала в голодные военные годы мальчика Ваню.
      В конце войны и несколько лет после нее существенным подспорьем для горожан были участки, которые им давали через предприятия. Техникуму, где работала моя мать, отвели землю как раз там, где теперь стоит МГУ на Ленинских горах (тогда Воробьевы горы). Летом мы ездили на троллейбусе с тяпками — окучивать. Осенью убирали, техникум давал грузовик, и мешки с картошкой развозили по домам.
      В те времена экономика так была устроена, что «дефицита» не было. Правительство понимало, что людям бывает необходимо что-то срочно и свободно купить. Были и рынки и, главное, коммерческие магазины. Все было, но по высоким ценам, как сейчас. Только сейчас по карточкам необходимого не дают. А тогда по карточкам получали необходимое, но практически все когда-то пользовались и свободной торговлей, особенно если кто-то вдруг приехал с фронта. Бывало, человек на один день домой заскакивал.
      После войны понадобились людям вещи, продавали одно, покупали другое. Жулики были виртуозные. Муж тетки пришел с фронта, решил продать сапоги и купить себе часы. Такая блажь была. Пошел на Тишинский рынок, приносит карманные часы. Прикладываем к уху — тикают. Но стрелки не двигаются. Он своим ножичком стал открывать крышку, открыл, а внутри никакого механизма нет, а сидит черный жучок и издает такой звук, в точности как будто тикают часы. Пропали сапоги. Но в то же время все были в восхищении.
      Через пару дней пошли мы с матерью продать костюм отца. Быстро нашелся покупатель, очень интеллигентный. Зашли в подъезд, он отсчитал две с половиной тысячи рублей сотнями (250 последними советскими). Большая пачка, деньги тогда большими были. Мать пересчитала, и я внимательно смотрел. Пачка рыхлая, он говорит: давайте резинку надену. Мы смотрим во все глаза, он надел резинку, взяли деньги, а дома открываем — сверху две сотни, а потом рубли. Кукла. Невероятно — все было перед глазами, да и мы были настороже. А вообще денег, видимо, не хватало. Помню, мать страшно хотела курить, и тут как раз я нашел на улице рубль. Она сразу купила себе одну папиросу, и ей стало легче. Как бывает кстати находка.
      В школе почти все мы были одного поля ягоды. Выделялись лишь те, у кого были живы отцы, их жизнь была полегче. Точнее, у тех, у кого отцы были живы и здоровы. Израненные и контуженные жили очень трудно. Многие не выдерживали, начинали пить — еще горе семье. Многие из дальних родственников или знакомых, которые бывали у нас дома, страдали от ран и контузий. Смотреть было тяжело, а иногда и страшно. Детей у нас тоже дома было несколько — я, сестра, двоюродные. Мы сожмемся в кучку и трясемся, когда у кого-нибудь из взрослых начинает двигаться осколок или пуля, и он кричит. Только что был веселый, качал кого-нибудь на колене — и вот…
      Пошел я во второй класс, в 1947 г. Классы были большие, учительница измученная, демобилизованная. Так и ходила в форме, с полевой сумкой, но без погон. Звали ее Александра Васильевна Суворова, и она своему имени соответствовала. Была суровой, иной раз и подзатыльник могла дать. За партой я сидел с Толей Солиным (он потом стал художником на “Союзмультфильме”). Сентябрь был жарким, и на другой день учительница послала нас с Толей купить ей две пачки мороженого — на обед. Дала денег, и мы пошли. Близко мороженого не встретили, потом нашли, купили, а потом не заметили, как загулялись, зазевались, и в школу вернулись уже на последний урок. Мороженое Толя положил в свою кепку, оно давно растаяло, но мы так увлеклись, что даже не обращали на это внимания. Зашли мы в класс, Александра Васильевна мрачнее тучи. Толя протягивает ей кепку с мороженым, оно уже через кепку капает. Если бы он не увернулся, она бы надела эту кепку ему на голову.
      Я частенько заходил к Толе домой, мама его делала оладьи. Толя хвастал, что в войну она работала на хлебозаводе и приносила тесто в валенке. Заворачивала в тряпку — и в валенок. А дома делала оладьи. Мама его была очень усталая женщина, а в Толе души не чаяла. Он был талантливый мальчик и нервный, его грыз червяк несогласия. Как-то, уже в третьем классе, он на уроке шепотом стал мне говорить, что он против Октябрьской революции. Меня это поразило, казалось просто немыслимым. А он объясняет: “У моего дедушки был свечной завод. Если бы не революция, я был бы хозяин свечного завода”. Я ему говорю: “Тебе не стыдно было бы рабочих эксплуатировать?”. Его, видно было, этот вопрос тоже мучил, и он ответил: “Я бы рабочим свечки давал”.
      В школе прямо на уроке буфетчица в корзине разносила бублики, каждому раздавала — мы раз в месяц платили. В буфете брали пшенную кашу с постным маслом. Как раз прошла денежная реформа, отменили карточки. Деньги надо было обменивать. Стоим в очереди за кашей, и один ученик свои деньги — 30 рублей (был такой билет) — на радостях разорвал на мелкие клочки и кинул вверх. Учительница рассердилась и говорит: “Как ты можешь деньги рвать! Они не твои, а государства, ты ими только пользоваться можешь”. Все мы удивились, а она взяла свои деньги и что-то прочитала, не могу точно вспомнить. Но выходило очень понятно, что деньги — общие, они только на время у нас, и рвать их никак нельзя. Сегодня говорят, что деньги могут быть в частной собственности и их можно даже продавать. И нет той нашей учительницы, чтобы объяснить простую вещь.
      В первых классах, пока мы еще жили бытом военного времени, у учеников было обостренное социальное чувство. Само собой, в нем не было никакой политики или идеологии, все было на уровне почти инстинктов. Совершенно не было и зависти к “богатым”. Как-то делились по принципу “свой-чужой”. Но положение ребят из “богатых” семей было, как теперь я думаю, сложным. Не каждый выдержал, кое у кого возникали комплексы, боязнь стать “чужим”, они начинали заискивать — и от этого как раз нарастало отчуждение. Сейчас я вспоминаю такие случаи, и у меня тяжело на душе и жаль этих соучеников. Я даже рад, что у меня таких проблем не возникало, и это высвободило мне много сил на другие, радостные дела.
      Особенно неприятно мне вспоминать одну линию, в которой я и сам был замешан и был не на высоте. У нас в классе был мальчик Миша, почти отличник, чуть-чуть не дотягивал, непонятно почему. Думаю, слишком старался. Он отличался от всех необычной нежной кожей, вообще был красивым. Большинство, пока в пионерлагерях не подкормились, казались чуточку замухрышками. Я тоже учился хорошо и был бы не против подружиться с отличником, и его мать старалась нас свести. Это была женщина красивая, приходила за сыном в каракулевой шубе. Она пригласила меня к ним домой, на какой-то детский праздник. Я пришел, это был совсем другой тип жизни — дети читали стихи, взрослые тоже как-то выступали. Отец его был тоже молодой и красивый, в военной форме. Но на военных, которых я знал, не был похож, не пахло от него сапогами и ремнями. Но это все ерунда, это я, наверное, потом себе придумал. А дело было в том, что я зашел в одну комнату, а там на большом шкафу стояло много телефонов. Трудно сказать, сколько, но много. Я удивился и спросил, зачем столько. Приятель мой махнул рукой и говорит: “А, не знаю. Отец из Германии привез”.
      Это меня сильно смутило, даже трудно передать то чувство. Это был очень больной вопрос. Потом приходилось читать, что офицерам в Германии давали какое-то имущество, но этого видеть не приходилось. Во-первых, немногие вернулись. У тех, кого я видел, никакого имущества не было. Муж моей тети, которая жила у нас, привез себе ножичек, который был у него всю жизнь и источился до тоненькой полоски. Еще привез саблю, которой я, когда бывал один, любил размахивать и вонзать в диван. Ее мои сестры отдали в школьный музей. Еще он привез жене упаковку вискозных косынок, штук десять. Тетка моя пошла их продавать у метро “Дворец Советов” и меня взяла с собой. Тут же подскочил патруль и нас арестовал — солдаты и молоденький офицер. Она расплакалась, стала умолять отпустить ее, патруль сжалился и отпустил. Куда эти косынки потом девались, не знаю. Но эта куча телефонов — совсем другое. Мне кажется, я тогда ничего не сказал и вообще первый раз это вспоминаю. Я чувствовал, что никому нельзя говорить, это всех бы оскорбило.
      Ничего я тогда не сказал, но что-то, наверное, выразил, а может, сам Миша рассказал родителям о нашем разговоре. И мать его меня невзлюбила, с чем я никогда в жизни не сталкивался. Трое наших одноклассников Мишу как-то побили. Не знаю, почему, да никто вообще об этом не знал, мелочь какая. Вдруг вызывают из класса четырех учеников к директору, меня в том числе. Приходим, там мать Миши. Директор, страшно взволнованная, говорит, что эти трое побили Мишу и что это я их подговорил. Нелепость такой мысли мне показалась чудовищной. Даже не могло в голову придти не только такое сделать, но и придумать такое. Все мы набычились и стоим молча, все в валенках. По-моему, никто вообще ничего не сказал. Легкие потасовки бывали часто, но тут дело представили как покушение, да еще хладнокровно спланированное. Наверное, директор и сама понимала, что все это чушь, но почему-то пошла на поводу у этой дамы.
      После этого Миши стали сторониться, хотя никто ему ни слова упрека не сказал, и он, похоже, страдал. Так это тянулось года два, потом учительница попыталась как-то смягчить положение. Она поручила ему и мне вдвоем нарисовать к празднику какую-нибудь картину на школьную выставку. Дело было не срочное, и я быстро о нем забыл. Вспомнил в тот самый день, когда надо было принести работу, екнуло что-то. Да не просто в тот самый день, а за полчаса до школы. Учились мы во вторую смену, я не стал обедать, схватил листок и, недолго думая, нарисовал маленькие фигурки на дороге. Кто сноп несет, кто молоток, фигурок пять-шесть одиноко бредут по дороге, а вдалеке горы, и из них исходит сияние — лучи. И над горами написано “Коммунизм”. Картина называлась “Вперед, к коммунизму!”. Чуть-чуть успел подкрасить цветными карандашами и побежал. Все-таки, думаю, как-то мы выполнили задание — как умеем.
      Прибегаю, говорю: “Эх, Миша, забыли мы про картину. Ну ничего, я кое-что успел нарисовать, сейчас отдадим”. А он мне говорит: “Ты сам отдавай. Я нарисовал, но от себя”. И достает три больших портрета, на толстом ватмане, красками, небывалое дело. Один портрет Ботвинника, другой Смыслова, третий Решевского (американского шахматиста, я его портрета раньше и не видел). Ботвинник даже, показалось, похоже был нарисован. Учительница говорит: “Я же вам велела вдвоем делать”. Мы молчим. Взяла портреты, восхитилась. Потом мой листик взяла, посмотрела, ничего не сказала. На перемене смотрю — он под столом валяется. Я был доволен, все обошлось. Но, думаю, все же и свинья этот Миша — ведь видно, что он не забыл про это задание. Такие портреты за полчаса не нарисуешь. Мог бы напомнить.
      Когда постарше стали, он совсем стал неуверенным. Стал об учительницах выражаться нехорошими словами, чего у нас абсолютно не было. Это страшно всех коробило (хотя никто не решился его оборвать, застеснялись). Даже к нелюбимым, злым учителям у нас было почтение, особенно к женщинам. А дело было в том, что Миша стал подлизываться к хулиганам, к шпане. Их было в классе человека три-четыре. Не знаю, как сейчас, но тогда они образовывали свой особый мирок и не пытались навязать свои порядки всем остальным, не претендовали на власть. Возник какой-то негласный пакт — их не трогали, но они школу уважали. Им помогали, если надо, в учебе, но не из страха. Подлизываться к ним не было необходимости, но некоторые к ним липли. Возможно, были какие-то тайные отношения, тайный страх перед ними. В общем, Миша, будучи им совершенно чужим, в то же время оказался привязан. Его это, наверное, унижало, и в какое-то время он, в отместку, что ли, сам стал издеваться над слабыми. Дело было уже в седьмом классе, был у нас один безобидный мальчик, иногда его беззлобно называли “калека двадцатого века”. Как-то Миша на задней парте начал его шпынять, щипать, дразнить. Я на него наорал, а потом говорю: “После школы драться будем”. И при большом стечении любопытных мы дрались, измолотили друг другу лица. Противно вспомнить. Так и вижу его глаза, полные боли.
      Надеюсь, что с возрастом он окреп и все преодолел, парень он был способный. Но в школе все мы, включая меня, отнеслись к нему безжалостно. Не приняли за “своего”, а наращивали счет. Никто ничего не поминал ему, но, видимо, подсознательно помнил. Вообще, похоже, что трудно живущие дети, какими мы были сразу после войны, легко сходятся для помощи друг другу, но безжалостны к чужакам. А может, и не только дети. Сейчас у нас этого пока не чувствуется, и не надо бы нашим новым “богатым” сплачивать “бедных” таким чувством.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4