Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Солнце в день морозный (Кустодиев)

ModernLib.Net / История / Алексеева Адель / Солнце в день морозный (Кустодиев) - Чтение (стр. 6)
Автор: Алексеева Адель
Жанр: История

 

 


      А в это время брат Михаил, которого взяли в армию, писал о беспорядках на фронте. В газетах печатались списки убитых.
      Смутно было на душе у Бориса Михайловича. Сразу заныли старые раны. В голове громоздились мысли о смертельной опасности для брата, о бедствиях всего народа. И все эти мысли завершала одна, очень личная: "Итак, я отрезан от единственного человека, который может меня спасти..." Немецкий профессор из берлинской клиники был недосягаем, через границу проходил фронт.
      Женщина над Волгой
      Он сидел на высоком берегу Волги, там, где вливается в нее Ока и на десятки верст открываются широченные русские дали. И делал набросок в альбоме.
      Внизу шумела нижегородская ярмарка. Залиты солнцем деревянные ряды оглобли, дуги, колеса, посуда расписная, с золотом, прялки разные, корытца, вальки, матрешки...
      Звенела бело-малиновая церковь купцов Строгановых. Там шло молебствие о русских воинах, проливающих кровь на войне с германцами.
      Завтра Борис Михайлович напишет своему другу Нотгафту:
      "На пароходе доехал только до Нижнего, дальше побоялся - ноги мои так себя неважно чувствовали, что не рискнул путешествовать с ними в таком виде и поехал назад... Пробыл один день в Нижнем и почти полдня просидел на берегу на бульваре... И совсем не еидно было, что где-то сейчас происходит война, жестокая, ужасная, - все так же лениво плыли белые облака и так же тихая река влекла на себе лодки и баржи, так же в церквах звонили в колокола".
      Вот она, Волга! Здесь дышалось легко, ширилась грудь, и художник чувствовал волнение - предвестник вдохновения.
      Кустодиев расположился в нелюдном месте. Он вообще любил путешествовать один, оставаясь наедине с дорожными впечатлениями; если знакомился, то лишь с интересным типажом, подходящей натурой.
      Кто-то остановился за его спиной и смотрит в альбом. Зеваки сопровождают художников всюду, и обычно общение с ними ограничивается молчаливым разглядыванием. Однако на этот раз зритель оказался настолько разговорчивым, что ни сухие ответы, ни даже молчание художника не подействовали на него.
      - Можно глянуть? - Не дождавшись ответа, паренек лет пятнадцати в хромовых сапогах спросил опять: - Аль нельзя?
      - Да смотри, если что поймешь, - нехотя ответил художник.
      - Бона какая река-то у вас похожая. Одним карандашиком, и все как есть тут. И пароходы, что тараканы, расползлись по ней...
      Паренек, по всей вероятности, купеческий сын - хромовые сапоги, шелковая рубаха.
      - Да, Нижний Новгород - красота, не чета нашему селу, - не умолкал парнишка. - Сами-то мы из ветлужских лесов, папаша мехами промышляют.
      - Ну и что же, вы сюда меха привезли? - спросил Кустодиев.
      - Да меха-то мехами. Папаша наш с братом приехали. Так, думаю я, они продали уже мехов-то целковых на пятьсот. А Дарья-то, это брательникова жена, подарков накупила - страсть! Парчи на сарафан, зонтик, кубового ситцу, козловые ботиночки да серьги еще... Ну и ярмарка, скажу я вам, в Нижнем. Папаша меня первый раз с собой взяли. Я так и ходил раскрывши рот...
      Борису Михайловичу начинал нравиться этот парнишка.
      - Гляньте, вон какая церковь-то. Смотришь - словно чай сладкий пьешь. А кресты у той церкви широкие, как ладони у великана.
      Кустодиев ухмыльнулся в усы, удивляясь образному языку парнишки и внимательно вглядываясь в него:
      - А знаешь ли ты, - сказал он, - что церковь эту построил Григорий Строганов еще при царе Петре? Приехал Петр, зашел помолиться в церковь и вдруг видит: Христос как две капли воды - Григорий Строганов. Рассердился царь, говорит: "Царь земной небесному царю только молится, а ты мне свою образину подсунул, не гость я у такого хозяина". Уехал и больше не захотел видеть Строганова.
      - А я расскажу вам, как папаша с братом поспорили за эту церковь, как сторговали все товары да выпили изрядно. Дарья-то как раз сапожки покупала, а то бы они при ней не поспорились. Она гордая у нас, как взглянет - то ли крыльями взмахнет, то ли оглоблей ударит. Да, может, они пойдут тут. Ну так вот, папаша, выпимши, говорят брательнику: "Глянь-ко, как окно-то высоко, сажень с четвертью, поди, будет от земли". А брательник ихний: "Будет уж! И одной-то нету". - "Как так?" - папаша. А брательник опять спорит. "Давай, говорит, - по рукам бить". И ударили. А дядя Онисим возьми да и полезь на церкву-то с бечевой - вымерять. Народ собрался, глазастает. Только дядя Онисим встал на красную подклеть, руку с бечевой протянул к окну - глядь,
      Дарья идет с угла. Как встала она, брови сдвинула, стоит, молчит. Папаша мой повернулись к ней, посмеиваются. Дядя Онисим, как увидел ее, спрыгнул с окна, и говорит так скоро-скоро: "Да, вот, - говорит, - мы тут поспорили, сколь саженей будет. Да и меряем". А Дарья молчит и молчит. Что брови, что губы - черные головешки. Потом подошла, под руку его, как королевна, взяла и поплыла следом за моим папашей. К пристани пришли, на пароход взошли. А Дарья ни словечушка так и не сказала. Разом мужики оба трезвые стали. Вот какая у нас Дарья.
      Паренек вытащил из кармана гребешок, подул на него. Старательно расчесал волосы. Поплевал на ладонь, пригладил затылок и опять взглянул в альбом художнику.
      - Вот вы книжки читаете, малевать-рисовать научились. Однако интересуюсь я, к примеру, сколько вам за эту картинку денег дадут?
      Кустодиев усмехнулся: ох уж эта манера все переводить на деньги!
      - А нисколько. Это, брат, этюды называются, наброски, понимаешь?
      - Это что же, вы столько стараетесь, и за эту картинку денег не заплатят? - удивился паренек. - А вот за эту? Тут солнце у вас, как шарик воздушный али ягода малиновая. Я дяде скажу, он вам деньги за нее даст. Целковый не пожалеет, вот истинный крест. Пойдет?
      - Нет, не пойдет, - улыбнулся художник, - мне самому это солнце пригодится.
      - А-а, - разочарованно протянул паренек, - вода у вас всамделишная на картинке, хоть рукой погладь. Ну совсем как сейчас вон на том месте.
      Они оба взглянули на Волгу. Садилось солнце, темнели луга вдали. Солнце золотило деревья внизу.
      На тропинке, ведущей сюда, наверх, Борис Михайлович вдруг увидел двух мужчин и женщину впереди. В картузах и косоворотках, мужчины не привлекли его внимания. Зато женщина! Длинное лиловое платье, прямой пробор, коса темная, груши-серьги в ушах, на руке полушалок. Щеки алзют густым закатом. Красавица на фоне Волги. Она шла, как что-то неотвратимо прекрасное, как подарок судьбы. Она закрывала собой этих мужчин, всю ярмарку, все лавки внизу, все, кроме Волги...
      - Э-э, - паренек привстал, - да вон они сами идут, с Дарьей.
      Как медленно-величавы ее движения, как по-русски строг рисунок бровей, как гордо и вместе с тем скромно смотрит. Она приближалась, словно вырастая из земли.
      Попросить бы ее так постоять, да разве такая станет позировать? Вот она заметила, как глядят на нее, но даже бровью не повела. Только глазами показала двум следовавшим за ней мужчинам на паренька, что расположился рядом с художником. Любопытства к его альбому не проявила, но и гордости не показала; молча поклонилась и одними глазами чуть улыбнулась.
      Посмотрела на палку, стоявшую рядом, у скамьи, еще раз внимательнее и даже, показалось Кустодиеву, сочувственно взглянула на него и наклонила голову. Так плавно, так величественно, словно богоматерь на иконе, - и прошествовала дальше.
      А паренек бросил в последний раз взгляд на альбом Кустодиева и, уходя, с сожалением проговорил :
      - И-и-их, живут же люди. Две-три закорючки проведут по бумаге глядишь и галку узнаешь, и с вороной не спутаешь. А мы... все торгуем, торгуем. Прощевайте пока!..
      Кустодиев долго смотрел вслед уходившей женщине. И уже видел перед собой будущую картину...
      Волга, пестрая в лучах солнца Волга. Желтые березы, багряные клены, золотой купол церкви, мелкие фигуры на втором плане, а на первом плане, как памятник русской красоте, России, с ее несуетливостью, статью, загадочностью, - она, женщина.
      Так, а может быть, и чуть по-иному увидел Кустодиев свою картину "Купчиха".
      Тут был русский пейзаж, и не тот знаменитый ле-витановский серенький день, а пейзаж, который любят народные мастера, сказочники, песенники Руси. Яркий, как на лубке, веселый, как народная игрушка. Где еще в Европе столько золота клали на купола, золотые звезды бросали по синему? Где еще есть такие маленькие веселые церквушки, отраженные в низине вод, как на просторах России?
      Картину Кустодиев писал, как всегда вначале, быстро. Полотно взял большое. Женщину поставил во весь рост, во всей ее могучей красоте. И над "базаром красок" властвовал лиловый с багрянцем цвет. Он был наряден, праздничен и вместе с тем взволнован.
      Его купчиха не была для него женщиной из зажи-, точного класса купцов, нет! Так же, как в тех "Купчихах", которых он писал в Швейцарии, о которых думал в Париже, его увлекала женская красота, богатство и красочность наряда - переливы шелка, узоры платка, блеск сережек в ушах, теплый румянец на щеках, тяжесть волос.
      "Купчиха" 1915 года красива и величава, как широкая Волга за ее спиной. Стоит она в платье тревожного фиолетового цвета на фоне текучего русского быта. Там и церковь, и птички летят, и река течет, пароходы плывут, и молодая купеческая пара идет - залюбовались красавицей. Все движется, бежит, а она стоит, как символ постоянного, лучшего, что было, есть и будет, что так хотел бы сохранить художник"
      Осенние ожидания
      Юлия Евстафьевна в изнеможении опустилась на диван. Был поздний вечер. Дети уснули, но покоя на душе не было. От мужа вот уже больше недели нет писем. Как его дела? Здоров ли? Как подвигается его работа в Москве над декорациями к пьесе "Волки и овцы" для МХАТа?
      В последнее время она недовольна собой. Раньше умела скрывать свою озабоченность, волнения. Безмятежное, беззаботное состояние, даже недолгое, почти покинуло ее в последнее время. Не далее как три дня назад она писала:
      "Боря, очень сожалею, что расстроила тебя своим письмом, но было уж очень тяжело. За детей внесла - за Киру 75 руб., за Ирину - 60 руб. за ученье и 60 руб. за завтраки до рождества. Детям говорили речь священник и директор. Говорили о войне, о тяжелом времени, что надо подавлять в себе злобное чувство к немецкому языку..." "В России недостаток ваты и бинтов. Я научилась делать бинты из старого полотняного белья, и мы хотим отправить на передовую. А то там иногда землей раны затыкают",
      А он работал в последние месяцы с каким-то особенным азартом. Только что кончил "Купчиху", начал запоем писать "Красавицу", а еще иллюстрации, декорации. Часто им приходилось быть врозь. Он в Москве, она в Петербурге, вот как сейчас. Борис Михайлович писал:
      "Я мучительно работаю, а ты нервируешь меня", "Мои отношения к тебе остаются те же, я скучаю о тебе, и это правда... Сказать тебе прямо: сиди и жди - это было бы жестоко, хотя фактически так и есть. Это (жестокость по отношению к тебе) я остро чувствую, и это доставляет мне большую неприятность. Но переменить я ничего не могу".
      Недавно законченная "Красавица" теперь висит в его мастерской. Газеты писали о картине: "Вот уж кто чудит, так это Кустодиев... Он как будто умышленно кидается из стороны в сторону. То он пишет обыкновенные хорошие дамские портреты, вроде госпожи Нотгафт или Базилевской... а то вдруг выставляет какую-то дебелую "красавицу", сидящую на расписном с букетами сундуке... Нарочитое и выдуманное безвкусие".
      Юлия Евстафьевна вздохнула. Поднялась с дивана, осторожно притворив дверь, пошла в комнату-мастерскую. Из окон ее видна яркая желто-белая церковь и вокруг нее сад. Это очень радовало мужа на их новой квартире в Петербурге.
      Она зажгла свет, и сразу ярким пятном на стене засияла "Красавица". Юлия Евстафьевна невольно улыбнулась.
      Ленивая, огромная, красивая, ей тесно, "ее чересчур много", она как бы "вываливается" из холста. Ни малейшего раздумья и сомнения на красивом лице. Ее тело написано с той же любовью к фактуре, что и одеяло. Та же шелковистость, та же розовая мягкость.
      Любит он ее? Или снисходителен к бездумности? Или насмешничает? Еще недавно была "Купчиха" - народный идеал, почти некрасовская женщина. И вдруг - "Красавица"... Чуть-чуть толще, чуть-чуть ленивей, чуть-чуть красивей - и нет идеала. И все же есть цельность, завидная цельность.
      Как это гладко написано, без малейших следов от мазка, в дивной манере старинных мастеров!.. Не это ли усугубляет ее бездумность? Ах, если бы ей, Юлии Евстафьевне, чуточку этой беззаботности!..
      А в это время в Москве Кустодиев разговаривал с актером Лужским.
      - Ну как, смотрел Немирович-Данченко мои декорации? - спрашивал Борис Михайлович артиста Московского Художественного театра Василия Васильевича Лужского.
      - Да, да. И весьма хвалил, - отвечал тот.
      - Хвалить-то хвалил, да все-таки второй акт мне, кажется, не удался, Хочу его проще сделать. У Островского нет ни в чем усложненности, вычурности. У него действие развертывается неторопливо, и декорации такими должны быть. В комнате Купавиной цвет обоев я думаю взять голубой. Драпировку повесил на окна - и стало уютнее. Колонны уничтожил. Как думаете, Василий Васильевич, лучше стало?
      - Без сомнения, Борис Михайлович. Огромная фигура Лужского выделялась в проеме двери, головой он касался притолоки.
      - Однако жаль, что Константина Сергеевича да и Москвина нет сейчас в Москве. Если у них появятся возражения, поздно будет. Переделывать нельзя. Хорошо, когда еще в эскизах все обговорено. Я могу работать при условии определенно высказанных пожеланий до начала работы.
      - Мне ваши декорации, Борис Михайлович, очень по душе, я отношусь к ним с доверием и искренностью.
      - Вот, вот, Василий Васильевич! Именно это я и хотел вложить в свои декорации: доверие и искренность. Вы меня хорошо понимаете, - Кустодиев поднялся с кресла, не без труда, с помощью палки.
      - Ну а теперь, - сказал он, - как сговорились, дорогой Василий Васильевич, Вы не откажете мне в прогулке по Москве?
      Лужский на секунду задержал взгляд на ногах гостя.
      - Нет, нет, пожалуйста, не отказывайтесь. Вы так хорошо умеете показать Москву, а для меня это такая радость! А я чем дальше, чем больше жаден до радости. Что делать? Неисправимый оптимист. Знаете, у Бетховена есть такие слова: "Жизнь - это трагедия. Ура!" Ура! Мы идем гулять... Кстати, и Перетта Александровна не хватится нас, мы вернемся к ее приходу...
      Лужский помог художнику надеть пальто. Они вышли из дома, и сразу же удалось взять пролетку. На облучке восседал извозчик.
      - Обратите внимание, - прошептал Кустодиев. - Сидит величественно, словно царь... Синий кафтан, красный кушак, высокая шапка... Между прочим, недавно я писал царя на фоне Кремля. Сначала фон сделал. Потом - его величество. Но вот величества-то и не получилось. Вышла заурядная, как ни старался я, фотография.
      Лужский подмигнул:
      - Небось не очень старались-то, Борис Михайлович?
      У того лукаво блеснули глаза:
      - Что вы, как можно, Василий Васильевич... Это министры мерзавцы, а царь хороший.
      - В какой край прикажете? - пробасил кучер-лихач и чуть повернул голову, скосив недоверчиво глаза. Убедившись, что седоки степенные, поинтересовался: - Быстро аль шагом?
      - Небыстро, небыстро.
      Кустодиев пристально взглянул на кучера: обветренное, загорелое лицо, борода черная как смоль. Красиво! Спросил:
      - Откуда сам-то будешь?
      - Керженские мы.
      - Из старообрядцев, стало быть?
      - Точно, ваше благородие.
      - И что ж, тут, в Москве, много вас в лихачах-то?
      - Да много не много, а хватает. На Сухаревке свой трактир.
      - Вот славно, туда мы и поедем. Вы не против, Василий Васильевич?.. На Сухаревку!
      Пролетка остановилась недалеко от Сухаревой башни, возле трактира Ростовцева, и друзья зашли в низкое каменное здание с толстыми влажными стенами.
      Запах табака, сивухи, вареных раков, солений, пирогов ударил в нос.
      Огромный фикус. Красноватые стены. Низкий сводчатый потолок. И в центре за столом сидели лихачи в синих кафтанах, с красными кушаками. Они пили чай, сосредоточенно и молчаливо. Головы подстрижены под горшок. Бороды - одна длиннее другой. Они не просто пили чай, держа на вытянутых деревянных пальцах блюдца, они как бы священнодействовали, монументальные, иконописные. Это секта. Это старообрядцы. У того, что в центре, не лицо, а апостольский лик, такой способен, вероятно, и на самосожжение.
      Что-то вечное, непреходящее исходило от них. И в то же время художник остро чувствовал сиюминутность увиденного. Пройдет короткое время - и их не будет. Трамваи, конки, паровозы, что-то еще придумает человек - и не останется таких лихачей. Ах, как бы хорошо это схватить на полотне!
      Подумалось: центр картины должен быть монументальным, зато вокруг все в движении, половые с чайниками, кошка, прилавок у буфетчика. На стенах жостовские подносы с узорами на черном фоне, горо-децкие доски с их таинственной детскостью...
      Потом, когда художник вернется в Петербург, он будет долго работать над картиной, которую назовет "Московский трактир". Это будет еще одна картина "нового Кустодиева", картина-символ, картина-синтез.
      Его сын Кирилл Борисович напишет в воспоминаниях: "Сначала эскизы в альбоме. Решив композицию, перешел на холст; наметил жидкой охрой рисунок. Сперва написал фон, потом приступил к фигурам. При этом он рассказывал, как истово пили чай извозчики, одетые в синие кафтаны. Держались чинно, спокойно, подзывали не торопясь полового, а тот бегом "летел" с чайником. Пили горячий чай помногу - на дворе сильный мороз, блюдечко держали на вытянутых пальцах. Пили, обжигаясь, дуя на блюдечко с чаем. Разговор вели так же чинно, не торопясь. Кто-то из них читает газету, он напился, согрелся, теперь отдыхает.
      Отец говорил: "Вот и хочется мне все это передать. Веяло от них чем-то новгородским - иконой, фреской. Все на новгородский лад - красный фон, лица красные, почти одного цвета с красными стенами - так их и надо писать, как на Николае Чудотворце - бликовать. А вот самовар четырехведерный сиять должен. Главная закуска - раки. Там и водки можно выпить "с устатку"..." Он говорит, а я ему в это время позирую: надев русскую рубаху, в одном случае с чайником, в другом - заснув у стола, я изображал половых. Позировал ему еще В. А. Кастальский для старика извозчика. Портретное сходство, конечно, весьма приблизительное, так как отец старался верно передать образ "лихача", его манеру держать газету, его руки, бороду.
      Он остался очень доволен своей работой: "А ведь, по-моему, картина вышла! Цвет есть, иконность и характеристика извозчиков получились. Аи да молодец твой отец!" - заразительно смеясь, он шутя хвалил себя, и я невольно присоединился к его веселью.
      В то время он вообще был веселым, подвижным и легким на подъем человеком. Что бы он ни делал - пилил ли дрова, выстругивал ли для нас игрушки, ездил ли верхом, - все у него получалось быстро, ловко и красиво".
      - Ура! Приезжает папа! Приезжает папа! Дети прыгали по комнате.
      - Мамочка! Мы придем, папа уже будет дома?
      - Да, Ирина, милая.
      Юлия Евстафьевна проводила детей в училище. Горничную отправила в магазин, сама вытащила из ящика пачку старых писем от мужа.
      Вот они, небольшие, в клетку, в линейку гладкие листочки, исписанные его четким убористым почерком. Конверты маленькие, но вместительные, в некоторых по 15 - 20 листочков.
      1901 год. Он приехал тогда на каникулы вместе с товарищем. Белокурые волосы, румянец смущения, серьезный, внимательный взгляд...
      "Дорогая Юлия Евстафьевна! Простите за дерзкую мысль писать к Вам. Я не могу, - третий день мысль о Вас меня преследует: ни в дороге, ни здесь я ни на минуту не отрывался от Вас... Мне все кажется, что это был сон - далекий, чудный, но за который я бы отдал все, чтобы он только повторился. Что Вы делаете, дорогая Юлия Евстафьевна?.. Боюсь потерять Вас - ведь я решительно ничем не заслужил Вашего ко мне расположения..."
      Время тогда они отсчитывали не часами и сутками, а письмами и открытками.
      "...Я верю в Вас больше, чем в себя, и письмо Ваше обрадовало меня и успокоило... пусть будет то, что должно быть, и сомнения пусть не будут иметь здесь места, - они всюду все отравляют".
      "...Теперь я, кажется, переживаю самое лучшез время в своей жизни, столько хорошего кругом, столько хороших надежд на будущее и столько чудных воспоминаний!"
      "...Вот я сейчас смотрю на твою карточку и опять вижу твои глаза с огоньком и такую тихую, твою улыбку - у тебя удивительно хорошеет лицо, когда ты улыбаешься".
      "...И чем больше я тебя вспоминаю, тем больше тебя люблю, и мне все кажется, что я недостаточно с тобой был внимательным и мало окружал тебя своей заботливостью. Прости меня, но мне так бы хотелось сделать для тебя все, что ты ни захочешь... Буду около тебя стоять и ждать приказаний от своей повелительницы".
      Как неуверен он был в себе, как хотел возвысить ее и обвинить себя в пустяковых размолвках!
      "...Как часто я был не прав, и ты прощала меня, а я этого часто не заслуживал. Из-за пустого каприза, из-за того, чтобы не дать тебе верха в споре..." "Яне могу быть долго один - я себя ненавижу... Вот почему мне так больно слышать каждый раз, когда ты называешь меня хорошим... Успокоила бы меня твоя улыбка от всех копаний в душе, от меня самого бы меня отвлекла".
      Он был внимателен, но работа уже тогда стала ее соперницей. Она уговаривала не ехать на этюды - он ехал. Она просила вдвоем посидеть дома он звал гостей. Говорил, что ему лучше работается в их окружении, что ему нужен разговор. После ее упреков он чувствовал себя виноватым, просил прощения.
      Письма его всегда подробные, милые, "улыбчивые". Часто он рисовал в письмах веселые сценки. Вот в академии: студент бежит за "натурой", у той только "пятки сверкают", она показывает ему растопыренные пальцы, а сзади академическое начальство удерживает студента за фалды. Любил себя изображать: то на коньках летит по льду, то в огромных валенках примерзает к земле, делая этюд с натуры на тридцатиградусном морозе...
      Юлия Евстафьевна вздохнула. В раздумье снова вложила письма в шкатулку. Вышла из комнаты.
      Улыбка уже не сходила с ее лица ни тогда, когда она надевала шляпку перед зеркалом, ни когда ждала трамвая на людном шумном перекрестке, ни когда подходил к перрону московский поезд, в котором возвращался ее муж.
      Тем труднее стала для нее та минута, когда она вошла в купе и увидела, с каким трудом Борис Михайлович поднимается с сиденья. Он опирался на две палки, и лицо его было искажено гримасой боли.
      [Image028]
      Часть третья
      Операция
      Хирург Лев Андреевич Стуккей, худощавый мужчина среднего роста, перелистывал историю болезни.
      ...Борис Михайлович Кустодиев... 38 лет. Художник. В течение 7 - 8 лет беспокоят боли то в верхней части позвоночника, то в руке. Три года назад сделана операция в Берлине в клинике знаменитого Оппенгей-ма. Через год должна была пройти вторая операция в той же клинике Оппенгейма. Однако война отрезала больного от профессора. Болезнь обострилась, стала приобретать более тяжелую форму. На днях собирался консилиум, и решено оперировать.
      Профессор Стуккей должен пойти к больному и сказать, что операция назначена на понедельник.
      С неясным ощущением тревоги посмотрел он в окно. По Фонтанке спешили буксиры, лодки. Пять дней назад хирург делал операцию одной еще нестарой женщине. Запущенная болезнь. Плохое сердце. Не было почти никакой надежды на благополучный исход. Такие операции называют операциями отчаяния. И все же после ее смерти его не покидает чувство вины, словно это он чего-то не успел, что-то не довел до конца... К счастью, Кустодиев в отдельной палате, он ничего об этом не знает.
      Надо преодолеть барьер сомнений. Хирург не имеет права на слабость. Он должен внушать уверенность больному тогда, когда ее нет даже у самого врача, веру в важность его скальпеля. Хирург всесилен, он почти божество. Итак, смелее!
      Палаты частной клиники Цейдлера светлы, почти нарядны. Сквозь кремовые занавески проникает мягкий свет.
      Сестры милосердия в хрустящих, как бумага, косынках с красными крестиками бесшумно двигаются по коридору. В большой палате лежит Кустодиев.
      - Здравствуйте, Борис Михайлович! - Доктор широко распахнул дверь его палаты.
      На окне стояли распустившаяся верба и ветки ольхи с красноватыми шишечками. Рядом первые цветы. Косое солнце слегка подсвечивало их.
      Последовали обычные вопросы о самочувствии, несколько слов о новостях с фронта, о погоде. И вдруг:
      - На понедельник назначим операяию... - Легкая вопросительная интонация, пауза, и тут же, словно сказанное не было самым главным, доктор спросил: - Читаете Леонида Андреева? Нэ люблю, знаете. Не одэ-бряю. Когда имеешь дело с болезнями, с жизнью, пе кажутся серьезными его пугающие рассуждения. А что, может быть, я ошибаюсь?.. Одолжите в таком случае мне Андреева на два дня. Попробую все же еще раз почитать. - Он не хотел оставлять больного перед one рацией с этой книгой. - Кстати, когда придет ваша жена?
      - С минуты на минуту.
      - Я надеюсь, она зайдет ко мне?..
      Больше они друг другу не говорили ничего о том самом главном, что их ждало, - об операции. А возможны были два исхода: либо больной сможет в какой-то степени передвигаться, либо произойдет паралич конечностей, и тогда полная инвалидность.
      Борис Михайлович читал книги, говорил совсем на другие темы, не о болезни, даже шутил.
      В день операции, когда его положили на каталку, он усмехнулся: "Королевские почести!" Каталку везли две сестры с непроницаемыми, строгими лицами.
      ...В ледяной тишине операционной каждый звук - от скальпеля, зажима, ножниц - холодной каплей падает на спину. Слова как шифр:
      - Маска... Эфир...
      В последнюю минуту Кустодиев успевает схватить взглядом лицо только что появившегося Стуккея - брови над белой марлевой повязкой, ободряюще-серьезные глаза.
      И вот уже маска давит на лицо. Звуки уходят дальше. Раз, два, три, четыре... Затылком чувствует он черную яму. Восемь, девять, десять... восемнадцать... двадцать четыре... Мир без времени и измерений. Ни болей, ни воспоминаний.
      В течение пяти часов он был под наркозом. В течение пяти часов его жена ходила по коридору, комкая в руке платок, не слушая уговоров. Из операционной к ней вышел врач и сказал, что обнаружена опухоль в спинном мозге. Возможно, придется решать, что сохранить больному - руки или ноги?
      Бледное лицо Юлии Евстафьевны еще больше побледнело, в глазах на мгновение блеснули слезы.
      - Руки, ну конечно, руки!
      К вечеру мучительно отошел наркоз. И обнажилась боль. Свежие раны, как ножи, торчали в спине, боль распространялась на шею, руки, голову - на все тело. В окно слабо пробивался закат... Красное пятно солнца на белом небе, как кровь на марле.
      Врачи говорили, что повреждены нервы, но, возможно, способность к движению отчасти все-таки восстановится, быть может, он даже сможет ходить. Стуккей каждое утро, садясь возле больного, нажимал на икру или бедро, но чувствительность в ногах не появлялась.
      - Время, время, Борис Михайлович. Если мы его одолеем - хотя бы два месяца, - значит, мы победили, - говорил он. Потирая, сжимал свои маленькие руки и уходил, ссутулившись.
      18 марта 1916 года Кустодиев диктовал жене письмо Василию Васильевичу Лужскому:
      "Вот уже 13-й день, как я лежу без движения, и кажется мне, что не 13 дней, а 13 годов прошло с тех пор, как я лег. Теперь немного отдышался, а мучился и страдал очень. Казалось даже, что все силы иссякли и нет никакой надежды. Знаю, что далеко еще не все кончено и пройдут не недели, а долгие месяцы, пока стану чувствовать себя хоть немного человеком, а не так, чем-то полуживым... Отошел настолько, что рискую лишиться своей удивительной, неизменной сиделки - моей жены, которую отпускаю сегодня выспаться..."
      От Екатерины Прохоровны они скрывали всю сложность операции. И сообщили ей лишь о благополучном исходе. В ответ пришло письмо:
      "Получила я, Боря милый, письмо твое с Юленькой и открытку, а 9-го телеграмму. Операция сошла благополучно. Слава тебе, господи! Я так рада этому, что сказать не могу. Дай бог, чтобы операция эта была последняя и чтобы ты опять молодцом стал ходить, как и раньше. Как идет дело после операции? Чувствуешь ли ты хоть маленькое облегчение?.. Я тебе бы советовала поговеть и причаститься, это много помогает в болезни... Молюсь о тебе целителю, чтобы он послал тебе выздоровление".
      Борис Михайлович писал и матери и Лужскому, что "отдышался". Однако это было не так. На смену мучительным болям от ран пришло изматывающее страдание от неподвижности, а к концу месяца он не находил себе места оттого, что хотел работать и не мог. О ногах старался не думать. Но руки, руки тоже болели.
      - Никакой работы, никаких физических или умственных усилий. Вы поняли меня, Борис Михайлович? - тихим, но повелительным голосом запрещал хирург.
      Можно не брать в руки карандаш. Но нельзя заморозить мозг, если ты жив. Никогда еще у художника не было столько времени для раздумий. Никогда он не перебирал всю свою жизнь. А что касается ясивописи, то картины одна за другой по ночам вставали в его разгоряченном мозгу. И композиции одна интереснее другой.
      Шла середина второго месяца. Время остановилось, оно напоминало огромный серый шар из ваты, который рос и рос, отдаляя художника от звуков жизни. Немела спина, неподвижность была томительна, как бесполезное ожидание.
      И случилось самое страшное - больной пал духом. Он, готовый всегда подхватить шутку, посмеяться, лежал с подпухшим желтоватым лицом, безучастный ко всему. Просил жену никого к нему не пускать.
      Однажды Кустодиев проснулся ночью и долго лежал, не открывая глаз, - во сне видел новые ожившие композиции. Картины из жизни провинции - масленицы и вербные гулянья, первый лед и рыбная ловля, продавцы воздушных шаров и сундучники, вальяжные красавицы и шустрые галки...
      Не оставляло острое сознание того, что все это уходит, а он должен, должен запечатлеть уходящий быстротечный быт России, в котором так ярко видится жизнь народа.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9