Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Все люди умеют плавать (сборник)

ModernLib.Net / Алексей Варламов / Все люди умеют плавать (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Алексей Варламов
Жанр:

 

 


Алексей Варламов

Все люди умеют плавать

Я никогда не писал стихов – мне их заменяли рассказы. Приходили сами, так что я не понимал и до сих пор не понимаю, откуда рождались эти темные сюжеты и появлялись странные герои. Я писал рассказы между прочим, но в какой-то момент увидел, что они и есть мое главное. В этой книге впервые собрал самую загадочную их часть.

Алексей Варламов

Партизан Марыч и Великая степь

1

Молодая степнячка с нежными пухлыми щеками, черными блестящими глазами, утопавшими в этих щеках, она пахла кумысом и травою, ее упругая кожа была горяча и суха, а губы настолько влажны, что ощущение этой влаги не проходило весь следующий день. Она была чужеземка, и этим все было сказано и отмечено: ее лицо, походка, взгляд, запах, все непривычное, возбуждавшее и томившее его. Хотя чужеземцем здесь был он, Марыч.

Он встретил ее в южной нерусской степи, куда его отправили под видом трехмесячных военных сборов на уборку зерна. Была самая середина лета, маковка изнурительной жары, рои мух, мерзкая вода, пыль, сухость, но самое для него ужасное – невыносимая голость и однообразие, когда взгляду буквально не на чем задержаться. С утра до ночи Марыч сидел за рулем, таращил слипавшиеся от постоянного недосыпа глаза и мечтал о том, чтобы увидеть рощицу или замшелый лесок, лечь в тени, сунуть в рот травинку и долго валяться на прохладной сырой земле. Но не то что леса – одинокого дерева не было на тысячи километров вокруг. Степь наводила тоску невыразимую, она казалась бесконечной, и трудно было поверить, что где-то на юге ее сменяют горы, а на севере – леса.

Убогие поселки с безобразными домами из шлакоблоков, вагончиками, сараями, подсобками, зловонными выгребными ямами, водокачками и бесконечными рядами уходящих за горизонт проводов усугубляли уныние, и становилось непонятно: что делают живущие здесь люди, какая сила пригнала их в безжизненное место и заставила тут поселиться. Офицеры и прапорщики пили, воровали и продавали казенное имущество и всю свою злобу вымещали на несчастных солдатиках, ибо солдаты были в этих краях птицы залетные, а командирам еще служить и служить. До партизан же дела никому не было, заниматься армейской ерундой их не принуждали, знай, крути себе баранку в колхозе, и чем больше сделаешь ездок, тем больше тебе заплатят.

Марыч, хоть и жил в казарме, но ходил на танцы в клуб и нередко оставался ночевать в доме на краю поселка, где его ждала чекушка водки и жадные руки истосковавшейся без мужика сорокалетней немки. И все же странное ощущение тревоги и даже враждебности, исходившей от знойной выжженной земли, белесого раскаленного неба и пыльного душного ветра его не покидало. Постепенно он убедился в том, что это ощущение было присуще всем приехавшим сюда или высланным русским, украинцам, немцам, чеченам, корейцам. Они называли между собой эту землю целиной, хотя целиной она давно не была: ее изнасиловали тридцать с лишним лет назад, и те матерые энтузиасты и отпетые покорители, что сотворили это насилие, давно умерли или уехали. Земля же с каждым годом давала все меньше хлеба, ее засыпало песком, разламывало оврагами, ветер поднимал над ней пыльные бури, и год от года она становилось все более суровой и безжалостной к выходцам из корневой России. Она была для них чужая, точно так же как чужими были здесь они. Кочевников же почти не было видно: они обитали в глубине этой громадной и безграничной степи и пасли скот, передвигаясь за отарами в поисках корма, а те немногие, кто жил в поселке, держались особняком, и их настороженные замкнутые лица вызывали у Марыча любопытство.

Однажды на дороге он обогнал молодую женщину. Марыч затормозил и дождался, пока она поравняется с машиной.

– Садись!

Женщина посмотрела на него с испугом.

– Да не бойся, ты! Куда тебе?

– В больницу.

– Простудилась, что ли? – захохотал он.

Она посмотрела на него враждебно.

– Я там работаю.

Всю дорогу она молчала, сидела, полуотвернувшись от него, и глядела в боковое окно, так что он мог видеть только ее шею и нежное, припухлое основание груди. Сарафан колыхался, открывая маленькую грудь до самого соска, и Марыч вдруг почувствовал, как его бьет озноб, оттого что эта темноволосая, невысокая, но очень аккуратная женщина, плоть от плоти степи, сидит рядом с ним в машине. Она не была красива и не вызывала обычного приятного волнения, но в ту минуту ему хотелось одного – сорвать с нее сарафан и губами исцеловать, выпить эту грудь и все ее незнакомое чужое тело.

У больницы она остановилась и быстро, чуть наклонив голову, вошла в ветхое одноэтажное здание.

«Точно зверек какой-то», – подумал он удивленно.

Весь день она не шла у него из головы и против воли он все время вспоминал и представлял ее тело. Эти картины распаляли его, а день был особенно душный, Марыч все время пил воду, обливался потом и снова пил, а вечером остановился у больницы.

Зачем он это делает, он не знал, но желание видеть эту женщину и овладеть ею было сильнее рассудка. И когда в коридоре он увидел ее в белом халате, надетом прямо на смуглое тело, кровь бросилась ему в голову.

– Ты ходишь на танцы? – спросил он хрипло.

– Нет.

– Я хочу, чтобы ты пошла со мной на танцы, – сказал он упрямо, и его серые глаза потемнели.

– Нет, – повторила она.

– Тогда я хочу, чтобы ты поехала со мною, – он взял ее за руку, больно сжал запястье и повел к двери.

В коридоре показалась пожилая врач в очках с крупными линзами. Она вопросительно посмотрела на Марыча и медсестру, и он понял, что сейчас степнячка вырвется, уйдет и ничего у него с ней не получится ни сегодня, ни завтра. От этой мысли его снова, как тогда в машине, зазнобило, но ему на удивление девушка не сказала ни слова, и со стороны это выглядело так, как будто они были давно знакомы.

Они сели в машину, плечи ее дрожали, и Марыч остро чувствовал и жалость, и безумное влечение к неизвестному телу под белым халатом. Трясущимися руками вцепившись в руль, он отъехал от поселка и вышел из машины.

Она не противилась ему, не кричала и не царапалась, но и не отвечала на его ласки, и он овладел ею грубо, как насильник, крича от ярости и наслаждения, когда входил в гибкое, изящное и неподвижное тело, склонившись над повернутой в сторону головою с полуоткрытыми глазами, впиваясь губами и зубами в ее нежные плечи, влажные губы и грудь, и что-то яростное, похабное бормотал ей в ухо, ощущая себя не человеком, но степным зверем.

Он не помнил, сколько это продолжалось. Едва угаснув, возбуждение снова возвращалось, ее холодность и отстраненность лишь подхлестывали его. Никогда в жизни не испытывал он подобного и думать не мог, что он, незлой и нежестокий человек, всегда имевший успех у женщин и потому не добивавшийся их силой, на такое способен. Но когда все было кончено, и, одевшись, он, тяжело дыша, сидел в машине и курил, а она по-прежнему молчала, Марыч ощутил угрозу. Исходила ли эта угроза от ночной степи, вобравшей в себя его крики и ее молчание, от слишком великолепного громадного звездного неба или от самой покорившейся ему женщины, он не знал, но вдруг поймал себя на мысли, что жалеет о случившемся.

Он не боялся, что она пойдет жаловаться, да и ни разу, ни единым словом или жестом она не выразила возмущения, но он почувствовал, что сколь ни велико и поразительно было испытанное им наслаждение, душа его опустошена.

Вернувшись в казарму, он лег поверх одеяла, положил руки за голову и задумался: даже рассказывать о степнячке ему никому не хотелось. Снова и снова он вспоминал ее гладкое, точно мореное, тело, трогательный мысок, поросший мягкими волосами внизу живота, тугие маленькие ягодицы, умещавшиеся в ладонях, когда он поднимал и распластывал ее на колючей сухой траве, прерывистое дыхание, вырывавшееся изо рта, острые белые зубки – все это было живо в памяти необыкновенно, все было неожиданно и ново, но он чувствовал себя не счастливым любовником, не насильником, но вором, укравшим у этой земли то, что ему не принадлежало и принадлежать никогда не могло.

С этими мыслями он не заметил, как уснул, а на рассвете его разбудил плотный коренастый прапорщик с мокрыми подмышками по фамилии Модин и шепотом спросил:

– Слышь, партизан, заработать хочешь?

– Чего? – не понял спросонья Марыч.

– В степь, говорю, поедешь баранов привезти? Заплатят хорошо.

2

Поехали втроем: кроме Марыча и Модина был еще щупленький, посмеивающийся мужичок, которого прапорщик называл Жалтысом. Путь был долгий, постепенно плоская равнина сделалась более холмистой, машина поднималась и опускалась на сопки и косогоры, уже и дороги никакой не было – просто ехали по степи, и Жалтыс рукою указывал Марычу направление, ориентируясь по ему одному известным признакам. Ничто не предвещало жилья, только ближе к вечеру далеко впереди показалось пятно. По мере приближения оно увеличивалось, рассыпалось, делалось пестрым, и Марыч понял, что это была отара. Не доезжая до нее, они остановились возле ветхой юрты.

Чумазые, оборванные ребятишки с криком обступили машину, залопотали на своем невразумительном языке, на них покрикивали закутанные с головы до ног женщины и с любопытством глядели на приезжих. Из юрты вышел хозяин. Это был мужчина с темным морщинистым лицом, обожженным солнцем и обветренным до такой степени, что возраст его определить было совершенно невозможно. На Марыча и Модина он посмотрел равнодушно как на нечто, не заслуживающее внимания.

Вместе с суетливым Жалтысом чабан отправился к отаре, а женщины принялись выгружать из машины ящики с продуктами, батарейки, сворованные прапорщиком из части, лекарства, одежду. Потом одна из них принесла гостям чаю. Истомившийся дорогой от жажды Марыч выпил, а Модин брезгливо посмотрел на грязную пиалу, где плескалась мутная жидкость, и вылил ее на землю.

– Ну ее! Подцепишь тут еще заразу. Как они живут, не представляю. Хуже цыган. Ни школы, ни больницы. А попробуй такого в поселок перевезти, сбежит. Да у них и паспортов-то нету.

Степняки пригнали с собой два десятка блеющих овец и стали загонять их по настилу в кузов.

– Ну чем тебе заплатить, – деньгами, водкой? – спросил Жалтыс довольно.

– И тем, и другим, – усмехнулся Модин.

Чабан равнодушно кивнул и коротко сказал что-то женщинам. Через несколько минут те притащили из юрты ящик водки с пыльными бутылками.

– Видал? – заржал прапорщик, – все у них есть! А у нас, где ты ее сейчас достанешь? Месяц не привозили.

Тем временем хозяин привез мешок, в каком в русских деревнях обычно хранят картошку, и даже ко всему привыкший Модин изумленно присвистнул: мешок был набит бумажными деньгами. Прапорщик запустил в него руку, вытащил сколько в ней уместилось и запихнул в карман. Затем то же самое он проделал и другой рукой. Чабан глядел презрительно и не говорил ни слова, только губы его все время что-то жевали. Тогда Модин залез в мешок обеими руками и стал копаться, выбирая купюры покрупнее, и рубашка его, и без того мокрая, стала совсем темной от пота.

– Доволен? – осклабился Жалтыс. – Богатый человек Тонанбай. Три жены у него, овец, баранов, лошадей, верблюдов, земли – один аллах знает сколько.

– Богатый? – пробормотал Модин, – на что ему деньги-то? Солить, что ли? Ладно, поехали.

Дорогой он достал бутылку, зубами содрал крышку, влил в себя треть и проворчал:

– Дикари. А вот насчет трех баб – это неплохо. Хотел бы, партизан?

Он допил бутылку и отвалился, а Марыч подумал, что никогда в жизни он не встречал более вольного, гордого и независимого человека, чем этот степной царек, обожаемый своими женами и детьми, равнодушно взирающий на вороватые ухищрения людей, отнявших у него добрую половину земли и загнавших с отарами далеко от жилья.

Было уже совсем темно, когда они выехали на дорогу. Марыч пристроился за идущей впереди машиной и почти не следил за дорогой. Он вспомнил молодую женщину, безропотно отдавшую ему свое тело. Кем он был в ее глазах – белым господином, насильником, завоевателем, имевшим право взять себе любую наложницу? Когда-то они пришли на нашу землю, подумал он, хотя нет, они не приходили, приходили другие, но это не важно, люди из степи уводили в полон славянок. Теперь пришли мы – женщина просто уступает и отдается сильнейшему, рожает от него детей, но эти дети, когда вырастут, встанут на сторону не отцов, а поруганных матерей.

Дорога стремительно неслась ему навстречу, овцы в кузове затихли, Жалтыс и Модин спали, и Марычу вдруг почудилось, что он остался один. Взошла луна, яркая, блестящая, подавившая блеском сияние рассыпчатых звезд, и под ее дрожащим светом местность сделалась еще более зловещей, чем днем. Марычу сделалось жутко. Он вдруг подумал, что если бы действительно оказался в степи один, то не прожил бы тут и дня. Луна меж тем стала еще отчетливей и ярче, точно что-то подсвечивало ее изнутри, потом это свечение вырвалось наружу, и вокруг сияющего, стремительно плывущего по небу светила возник пронзительный слепящий нимб. Он медленно увеличивался, расходясь вокруг луны, и, поглощая оставшиеся на небе звезды, сверкал, переливался цветами радуги, излучая пронзительный космический свет. А потом произошло самое удивительное, во что Марыч никогда бы не поверил, если бы не увидел этого сам.

Когда нимб вокруг луны разметнулся на четверть небосвода, озарив всю степь, луна вдруг поблекла и прямо на глазах у изумленного водителя стала клониться к горизонту и за несколько минут опустилась совсем. Все это происходило в полном молчании и таком величавом покое, что от ужаса Марыч дал ногой по тормозам. Машина с визгом остановилась, заблеяли овцы, проснулись Жалтыс и Модин.

– Что это?

– Да хрен его знает. Тут бывает иногда. Ладно, поехали.

Луна, огромная, неясная и бледная, ушла за край степи, нимб вскоре померк, точно его и не было, зажглись звезды и два часа спустя они увидели огни поселка.

3

Всю следующую неделю Модин и Марыч пили. Ящик водки ушел за три дня, потом, заплатив вдвое больше, они купили у запасливой немки, к которой ходил Марыч, еще один. Для Модина эти запои были делом привычным, но с Марычем такое случилось впервые. Однако остановиться он не мог: степь внушала шоферу ужас, и он не знал, как заставить себя снова сесть за руль, видеть голый горизонт, сухое солнце и короткие тени, весь этот мир, в центре которого он находился всегда, куда бы и с какой скоростью не ехал. Он боялся и степного дня, и степной ночи, это было что-то вроде вывернутой наизнанку клаустрофобии – боязнь открытого пространства, и только в маленькой, насквозь прокуренной каптерке прапорщика Марыч чувствовал себя в относительной безопасности.

От пьянства или по какой-то другой причине его постоянно тошнило, потом начался понос, боли в желудке, и навалилась слабость.

– Какая-то в тебе зараза бродит, – заметил Модин. – Говорил я тебе, не надо было у степняков чай пить. Пей водку – вернее средства нет.

Марыч пил, но лучше ему не становилось. Его лихорадило, трясло, и большую часть времени он проводил теперь не в казарме, а в засиженном мухами, щедро посыпанном хлоркой сортире.

«Господи, за что мне это, за что?» – бормотал он, и омерзительный запах испражнений повсюду его преследовал, заставляя испытывать отвращение к грязной одежде, нечистой пище, но больше всего к собственному телу.

– А ты, говорят, какую-то бабу ихнюю трахнул? – спросил его однажды Модин.

– Кто говорит?

– Видели тебя, – ответил прапорщик неопределенно.

– Ну и что? – равнодушно отозвался Марыч, который давно уже не думал ни о степнячке, ни о немке, ни о всем сумасбродном интернационале, заполнившем степь, а лишь о том, как бы дожить до того дня, когда все это кончится.

Модин разлил по стаканам, закурил, и в его бессмысленном взгляде Марычу почудился снова тот безотчетный неуловимый страх, который он видел в глазах у многих обитателей поселка.

– Хрен их, степняков, знает. Они тихие-тихие, а только как бы скоро нас жечь не стали.

– Пусть жгут, – вырвалось у Марыча.

– Хорошо тебе так говорить, – пробормотал Модин, – ты вон уедешь скоро. А мы?

Но шофер ничего не слышал и не говорил в ответ. Уже два дня он не ел, только пил, но изнурительный, с кровью понос не прекращался, хотя непонятно было, что еще мог исторгать, причиняя жгучую, постыдную боль, опустошенный желудок.

К вечеру ему стало совсем худо, и Модин отвез его в больницу. Марыч плохо соображал, где находится и что с ним. Он лежал в бреду, и в его воспаленном сознании мелькали лица, громадные птицы махали крыльями, заслоняя небо, он снова куда-то ехал по несшейся навстречу дороге, в духоте раскаленной кабины.

Несколько раз приходила пожилая врач, щупала его печень и селезенку, считала пульс, звонила в город и в воинскую часть и долго и убедительно что-то говорила, но потом раздраженно бросала трубку и закуривала. А состояние больного меж тем ухудшалось. Промывание желудка не помогло, несколько часов пролежал он под капельницей, и снова ему мерещилось ужасное.

Разбудил его стук в окно. Марыч открыл глаза и увидел прильнувшего к стеклу Модина. В руках у прапорщика была бутылка водки.

– Эй, партизан! – позвал он. – Поехали за баранами.

– Я не могу.

– Да брось ты, «не могу»! Поехали! Водки выпьешь, кумыса – всю хворь как рукой снимет. А здесь тебя только залечат.

Он выглядел очень возбужденно, и было что-то странное и настораживающее в его настойчивости. Марычу не хотелось никуда ехать, но он неуверенно приподнялся, спустил ноги на пол и сделал несколько шагов. Идти оказалось нетрудно. Больной одновременно чувствовал в теле и слабость, и легкость. Старенькая трухлявая рама легко поддалась, и шофер распахнул окно. Луна, такая же яркая и страшная, как в ту ночь, освещала улицу, дома и машину, в которой сидел посмеивающийся Жалтыс и приветливо махал рукой.

– За ночь обернемся, – весело сказал Модин. – К утру приедешь – никто и не заметит.

– Да разве успеем? – засомневался Марыч. – Туда сколько ехать-то?

– Они теперь ближе стоят.

Машина не ехала, а плыла. Она двигалась с невероятной скоростью, так, что столбы вдоль дороги сливались в сплошную полосу, образуя темный коридор. Иногда Марыч впадал в забытье, ему чудилось, что он поднимается над степью, и внизу остается стремительно несущаяся в ночи точка и расходящийся от нее треугольник света. Он крепче сжимал руль, но машина была послушна и шла легко, будто это была не та развалюха, на которой он ездил, и под колесами лежал асфальт.

Еще издалека они увидели зарево костров, послышалось ржанье верблюдов и лошадей, голоса людей, гортанные крики, свист. Все это сливалось в непрерывный гул, и огней, людей, скота было так много, что можно было подумать, здесь собралась вся Великая степь. На кострах жарили мясо, торопливо проходили закутанные в покрывала женщины, визжали и бегали, путаясь у них под ногами, дети. Земля была устлана коврами, и на них сидели гости.

– Тонанбай четвертый жена берет, – пояснил Жалтыс. – Молодой, красивый, грамотный. Сто баран за жену отдает.

– Да, похудеет у него мешок-то, – хохотнул Модин.

Лоснящееся от жира, разгладившееся и помолодевшее лицо хозяина светилось самодовольством. Модина и Марыча усадили в кругу гостей, принесли тарелки с дымящимся мясом, налили водки. Они были единственными чужаками. Резкая речь раздавалась со всех сторон, потом степняки запели, загудели, Жалтыс куда-то исчез, Модин вскоре напился и отвалился без сил. Марыч же почти не пил. В кругу этих людей, чьи враждебные взгляды он постоянно ощущал на себе, ему было неуютно, беспокойно и хотелось домой. Он принялся расталкивать своего товарища, но прапорщик был пьян мертвецки.

Из юрты вышла невеста и встала за спиной Тонанбая рядом с тремя его женами. Раздались громкие одобрительные возгласы, Марыч пригляделся внимательнее и похолодел: он узнал в нарядно одетой молодой женщине степнячку. Шофера прошибло потом, он быстро наклонил голову, но было уже поздно. Невеста узнала его.

Она что-то сказала Тонанбаю, тот нахмурился, его гордое лицо сделалось жестоким и злым, и он двинулся по направлению к обидчику. Марыч вскочил и, расталкивая гостей, бросился бежать. Поднялась невероятная суматоха, его потеряли из виду, и он, путаясь в веревках, верблюжьих упряжках и поводьях, заметался между юртами и повозками. Все мелькало и кружило у него перед глазами, снова падала и светилась, озаряя полнеба и степь, и клонилась к чужому горизонту чужая луна, а он все бежал и бежал, пока какой-то всадник не зацепил его длинным шестом с веревкой на конце. Марыч упал на траву, и наступило затмение: его куда-то несли, кололи, переворачивали, раздевали и терзали измученное тело. Он не различал ничьих лиц и только узнавал блестевшие в темноте холодные глаза степнячки.

4

Студенистое, жирное солнце выкатило из-за дальней сопки и, цепляясь за горизонт, поплыло по-над степью. Шофер лежал, связанный веревками возле какой-то повозки. Местность опустела: кочевники снялись и ушли, только кое-где дымились костры, над землею парили громадные птицы, опускались и подбирались к остаткам вчерашнего пиршества. В стороне паслась отара и стояла одинокая юрта. Машины нигде не было. Марыч оглянулся и увидел невдалеке от себя связанного Модина.

– Эй! – позвал он.

Прапорщик открыл мутные глаза и застонал.

– Сука Жалтыс! Сука!

Хотелось пить, но никто к ним не подходил. А солнце уже поднялось над степью и стало припекать. Они кричали и звали, надсаживая охрипшие, пересохшие от жажды глотки. Омерзительно жужжали и садились на лицо, лезли в глаза и в рот блестящие зеленые и синие мухи, осмелевшие птицы кружили совсем рядом, и Марыч испугался, что, покончив с костями и кусками мяса, они возьмутся за людей. Иногда шоферу слышался вдалеке шум машины, иногда казалось, что по краю степи, по самому горизонту идут зерноуборочные комбайны, но это были только миражи пустой и мертвой степи.

Тонанбай появился часов через шесть, когда сознание их совсем помутилось, и они бредили. Он развязал их и махнул рукой в сторону отары.

– Чего он хочет? Пусть даст воды!

Они ему показывали знаками – пить, пить – чабан что-то сердито говорил, но они не понимали. Потом он уехал, растворился в мареве душного дня, и они снова остались под изнурительным солнцем.

– Пошли! – сказал Марыч, вставая.

– Куда?

– Ты сам говорил, они теперь ближе стоят.

Модин покачал головой, и Марыч больше не стал его уговаривать. Сильнее жажды и зноя его мучила бесконечная круговая линия горизонта, хотелось забиться, спрятаться в какую угодно яму или расщелину, только бы не видеть этой громады, у которой не было центра и центр ее был везде. Удар хлыста по спине заставил его остановиться. Беглец упал и увидел над собою молодую жену Тонанбая. Она сидела на лошади, гибкая, ловкая, ее красивые глаза блестели и горели азартом, ноздри раздувались, охваченная погоней, она была еще привлекательнее и желаннее, чем в ту ночь. Он вспомнил влажный вкус ее губ и протянул руки, но новый удар хлыста отшвырнул его на землю.

– Ты будешь пасти овец моего мужа! Вставай!

Тело налилось тяжестью, и он почувствовал, что не может никуда идти.

– Ты придешь сам, когда захочешь пить.

– Нет! – крикнул он, но голос у него сорвался, и изо рта полилась кровь.

Степнячка хлестнула лошадь и умчалась, и он остался лежать на сухой траве. Стук копыт удалявшейся лошади стих, а потом снова его куда-то поволокли, снова мучили и колотили. Он лежал в забытьи и не знал, где находится, но вдруг расслышал над собой голоса.

– Борт придет не раньше понедельника.

– Я не могу столько ждать. Он очень плох.

– Отправляйте на машине.

– Десять часов дороги он не выдержит.

– Пусть с ним кто-нибудь поедет.

Марыч плыл на носилках в раскаленном воздухе по больничному коридору, мимо боксов, стеклянных стен и плакатов санпросветбюллетеня. Промелькнуло серое от пыли лицо Модина с пустыми и пьяными глазами, ему что-то резко выговаривал высокий мужчина в военной форме. Несколько раз кто-то повторил слово «эпидемия», подошла женщина в белом халате и с закрытым лицом, марлевой повязкой. Марыча погрузили в машину, и снова замелькали перед глазами заборы, дома, водокачки и столбы.

А солнце поднималось все выше, оно укорачивало тень санитарной машины, но Марыча в этой машине уже не было. Он снова лежал в степи и смотрел на солнце, и глазам его не было больно. И так он лежал и смотрел до тех пор, пока, дойдя до самой верхней точки, солнце не замерло и не осталось в этой вышине и в его замершем взгляде навсегда – маленькое, злое, жгучее и узкое, как зрачки степной женщины.

– Кончился?

Молодой солдат-первогодок, белобрысый, с пухлыми детскими губами, глазами навыкате и короткими моргающими ресницами, с испугом смотрел на медсестру.

Женщина ничего не ответила. Она сидела бесстрастная, молчаливая, и в ее глазах, глядевших поверх марлевой повязки, не было ни жалости, ни страха. Солдат отвернулся, и мелькнувшая у него было мысль где-нибудь на обратном пути остановиться в степи с медсестрой угасла сама собой. Он подумал, что скоро на жаре мертвое тело начнет пахнуть, и сильнее нажал на газ.

Маленькая темная точка быстро двигалась по степной дороге, словно пытаясь убежать от нависшего над ней солнца, и поднимавшейся душе Марыча было неуютно и голо под безжалостным светом. Ее палило зноем, трепало ветром и пригибало к земле, но, удерживаемая какой-то силой, она никак не могла подняться туда, откуда был виден край Великой степи, и навсегда осталась привязанной к самой ее середине.

Сплав

Было еще совсем темно, когда на крошечном полустанке Верстов и Анна вышли из поезда, и Анна не сразу поняла, в лесу ли, в поле или населенном пункте они очутились. Верстов пошел искать транспорт, и Анна осталась одна с вещами на едва освещенном пустыре. Ее тотчас же окружили большие, серьезные и молчаливые собаки, с достоинством обнюхали и улеглись рядом, не подозревая, сколько страху наводит на приехавшую женщину их вид. Было холодно, звездно и жутко – Анна присела на рюкзак, достала сигарету и закурила. Она плохо спала две последние ночи, устала от тяжелой дороги, нескольких пересадок и томительного ожидания уже не общедоступных пассажирских поездов, но перевозивших лесорубов «кукушек», и ей казалось, она забралась от дома так далеко, что назад не вернется уже никогда.

В темноте раздался треск мотоцикла, и Анна не успела спрятать сигарету от приближавшихся людей. Ее окликнули, верно приняв за кого-то из местных, кому было не страшно в этот час появиться на улице. Женщина молчала и молила Бога, чтобы люди прошли мимо, но они приблизились. Один из них зажег спичку и поднес к ее лицу. Наверное, им доставляло удовольствие видеть ее перепуганное, побелевшее лицо и трясущиеся губы, и, когда одна спичка затухала, парни зажигали новую. Наконец, вдоволь насладившись ее испугом или же израсходовав все спички, так же молча они исчезли в темноте. Анна схватила рюкзаки и по очереди, едва не надорвавшись, оттащила их подальше от пустыря к деревьям и там тихонечко села и затаилась, не смея даже расплакаться, чтобы не обнаружить своего присутствия.

Так она просидела до самого рассвета, пока глазам не открылись недостроенные дома с выбитыми стеклами, заборы, громадные строительные трубы, уже много лет в беспорядке лежавшие на земле, проволока, кабель и мусор. Как жили люди в этом кошмаре, чем занимались и зачем ей все это было видеть, – она не понимала и даже не предполагала, что на земле могут быть такие места. Собаки исчезли, и вокруг стало необыкновенно тихо, только где-то далеко слышно было, как работает трактор.

В четвертом часу утра появился взъерошенный Верстов. Не обращая внимания на ее всхлипы, он взвалил два рюкзака – один на спину, другой на грудь, – и они быстро пошли по закоулкам, по грязи и лужам, мимо штабелей досок и пилорамы. Анне досталось нести только легкий рюкзак с палаткой и спальниками, но она все равно скоро выдохлась, однако Верстов не давал ей остановиться. Не оборачиваясь, на ходу он сказал, что им очень повезло: транспорта не было почти неделю, но накануне из колхоза привезли на совещание учительницу и сегодня же повезут обратно. Анна волочилась за ним и думала об этой учительнице, которую воображала такой же несчастной и неустроенной, как саму себя, окруженной похожими на шпану учениками. Наконец, когда сил идти совсем не стало, Анна увидела посреди улицы трактор. Его мотор ритмично тарахтел уже не один час, а в телеге сидело несколько человек. Верстов закинул рюкзаки в телегу и подсадил Анну. Люди подвинулись, но, когда тракторист увидел удобно устроившихся на рюкзаках туристов, его лицо со стальными зубами перекосилось:

– Скидывай мешки назад! Трактор колхозный – чужих не повезу!

Верстов наклонился к трактористу. Парень слушал недоверчиво, потом потребовал водки – Верстов отрицательно покачал головой.

– Слезай тогда! Кому говорю, ну! – обозлился тракторист.

Верстов увеличил сумму вдвое.

– Ладно, давай, – произнес тракторист с еще большей ненавистью.

Он снова ушел и вернулся через полчаса вместе с маленьким пришибленным мужичком в пиджаке, покачиваясь, кивая и мыча. Мужичок отошел за трактор, не обращая ни на кого внимания, расстегнул брюки и справил малую нужду, а потом достал из-за пазухи початую бутылку. Тракторист глубоко хлебнул из нее, неуклюже залез в кабину, и, прежде чем Анна успела выскочить из этого безумного катафалка, трактор с грохотом помчался по спящему поселку, почти не притормаживая на поворотах и спусках.

Узкая разбитая дорога то поднималась вверх, то опускалась, и, когда они оказывались наверху, им открывались огромные дали и пологие, заросшие лесом склоны старого неподвижного хребта, уже подсвеченные встающим солнцем, когда же трактор нырял вниз, они попадали в сумрачную лесную чащу, где воздух был сырым и плотным – точно наливался тяжестью. Но Анна не видела этой красоты – вцепившись пальцами в железные студеные борта, она все время думала о том, что тракторист пьян, и они непременно опрокинутся или вывалятся из болтающейся, как люлька, телеги. На Анну с любопытством смотрели женщины неопределенного возраста в толстых юбках, телогрейках и платках, уже успевшие загореть на своих огородах, но ни одна из них не была похожа на хрупкую учительницу, ночами читающую стихи. Анне были непонятны их разговоры и даже самый их говор, в котором, однако, к ужасу и стыду, она различала бранные слова. Она не понимала, почему ее так пристально разглядывают, но цепкие старушечьи взгляды напоминали ей о том, что она вспоминать не хотела.

– Рано вы больно, – сказала одна из старух, обращаясь к Верстову. – А это кто же будет – жена ваша?

Верстов промолчал, и Анне стало неловко, но как исправить эту неловкость и что сказать, она не знала и полуприкрыла глаза, делая вид, что спит. Потом она задремала, приткнувшись к сидевшему рядом и не участвующему в общей беседе невозмутимому старику, и в этой зыбкой дреме никак не могла понять, где она. Поезд, «кукушка», трактор – все перемешалось в голове, и казалось, что она будет так ехать до скончания века. Колея была очень вязкой, то и дело ее пересекали ручьи, и трактор ехал с усилием, выдергивая колеса из жижи. Анне было очень неудобно, но она не могла открыть такие же тяжелые, как земля, глаза и проснулась лишь тогда, когда телега остановилась на крутом склоне.

В густом тумане сквозь урчание трактора она услышала ровный гул и почувствовала резкий запах воды. Верстов выкинул на землю рюкзаки, потом помог Анне спуститься. Рядом заискивающе суетился протрезвевший дорогой тракторист.

– Стакана хоть не нальешь? – тихо спросил он со страданием в голосе. – Худо мне, не доеду.

Верстов поморщился, достал пластиковую бутылку со спиртом и плеснул в кружку. Тракторист выпил и на несколько секунд зашелся в мучительном наслаждении и оторопи – потом перевел дух и с восторгом посмотрел вокруг. Тотчас же бабы, несколькими часами раньше спокойно взиравшие на то, как их перевозчик пил из горла в поселке, залопотали, стали возмущаться и бранить Верстова, и одна из них ругалась так вдохновенно и страстно, что Анна подумала – это, верно, и есть учительница. Трактор довольно фыркнул, рванул прямо в воду, погрузившись в нее едва ли не до самой телеги, отряхнулся, как собака, на другом берегу и исчез.

Река едва виднелась, они стояли облепленные туманом, от которого першило в горле, озябшие, невыспавшиеся и ошеломленные той переменой, что произошла с ними посреди этой тишины, и боялись вспугнуть ее неосторожным словом или движением. Солнце уже встало над лесом – но разбить туман оно было не в силах и светило сквозь него, как лучи кинопроектора в прокуренном зале. Верстов принялся распаковывать вещи, а Анна подошла к берегу. Возле ее ног стремительно неслась прозрачная вода, в которой видны были камни, камешки, водоросли и быстро мелькавшие, похожие на собственные тени спины небольших темных рыбок. Кое-где валуны торчали из воды, и река недовольно их обтекала, пенясь и пускаясь в водовороты. Анна смотрела на все как зачарованная, притихшая, разом позабывшая и о дороге, и о жутком поселке, и о пьяном трактористе, и вывел ее из этого блаженного оцепенения Верстов, который неслышно подкрался из-за спины и сердито сказал, чтобы она от него дальше чем на десять шагов не отходила.

Плот был уже наполовину готов, и Верстов поторапливал Анну с чаем. Он был раздражен и совершенно не походил на того человека, каким она знала его в городе. На ходу пил чай, на ходу курил и не смотрел в ее сторону. Но когда час спустя оранжевый надувной спасательный плот качался на воде и они погрузили на него все вещи, когда река уже совершенно очистилась от тумана и было видно на глаз, как она скатывается вниз, в окруженное горами пространство, которое им предстояло пересечь и которое казалось совершенно несоразмерным с похожим на детскую надувную игрушку суденышком, и оттого было жутко расставаться с землей и вступать на его прыгающую мягкую и податливую поверхность, тогда только Верстов успокоился, расслабился, заботливо усадил Анну на рюкзак, вручил ей весло, и на его небритом лице появилась детская улыбка – как будто именно эта неспокойная вода была его привычной стихией.

В тот день они плыли долго. По дороге им встретилось несколько деревень, и, когда они проплывали мимо, на них, подняв ладони ко лбу, смотрели полоскавшие белье бабы, что-то кричали мальчишки, пытавшиеся выудить хотя бы одну рыбинку, – но они плыли и плыли, не замечая ничего вокруг и чувствуя только неподвижное небо и остающиеся за взмахами весла берега. Иногда скалы отступали, и они видели небольшие полянки, на которых зеленела трава. Солнце светило пронзительно, но жары не было, и Анна получала необыкновенное удовольствие, ощущая, как работают руки. Но потом ей вдруг стало грустно при мысли о том, что эти берега и скалы никогда не повторятся, как не повторится ничто в жизни и очень быстро пройдет.

Анна поскользнулась на этой мимолетной и такой обыкновенной мысли и повлеклась вслед за ней в печальные раздумья о том, что ей уже немало лет и лучшие из них, должно быть, миновали – она не так красива, как прежде, не так здорова, и ей пристала пора обращать взгляд не в будущее, но в прошлое, жить не надеждами, но воспоминаниями. Она была удивительно красива в молодости и полна той самой прелестью, что привлекает мужчин, и все вокруг уверяли, что она создана для особенной жизни. Но красота не принесла ей счастья, и в ее чуткой памяти хранилось не так много вещей, которые бы хотелось вспоминать. Долгое время ей верилось: что-то лучшее, настоящее ждет ее впереди, но здесь, на реке, она почувствовала, что перелом уже произошел, и прожитая наполовину жизнь показалась Анне убогой.

Она наклонилась к воде, делая вид, что хочет пить, взглянула на уже начавшее увядать лицо, на глаза навернулись слезы, и в голове мелькнуло: как хорошо, что она сидит впереди и Верстов ее не видит. Потом она вспомнила об оставшихся в душном городе детях, о том, как, обманывая их бабку, свою мать, она сказала, что уезжает в командировку, и эта ложь тягостным осадком легла на сердце. Солнечный, до рези пронзительный день померк и потерял очарование: Анну охватило уныние и захотелось домой.

Верстов ничего не замечал, он был весел и оживлен – дорогой несколько раз закидывал спиннинг, вытащил большую щуку и, когда они встали на красивом высоком берегу, чуть выше звонкого неумолчного переката, приготовил уху, а потом сбегал за остудившейся в речке водкой. Глядя на него, Анна тоже немного отвлеклась – она с удовольствием ела и с удовольствием, по-мужски опрокидывая металлические стопочки, пила водку, которую до этого терпеть не могла. Ей хотелось опьянеть в эту ночь. Ветер стих, горел жаркий костер, внизу шумела река, сияли звезды, потом полная луна выкатилась из-за горы и залила поляну, расчертив ее на свет и тени. В лесу ухала птица, и все было таинственно и немного страшно, но костер создавал ощущение безопасности. Однако, когда уха была съедена, а водка выпита и Верстов стал смотреть на Анну жадными глазами, женщине сделалось не по себе. Этот требовательный взгляд был ей понятен, и в конце концов, как она предполагала их совместное проживание в одной палатке? – но почему-то здесь, на реке, среди скал, неба и воды, под тягостным светом луны и после всех смятенных дневных мыслей Анна окончательно поняла, что ей совершенно не нравится Верстов, никогда не нравился, а теперь стал и вовсе противен. И что ей вообще не нужен сейчас ни один мужчина, и душа ее просит иного. Она пыталась мягко ему об этом сказать, но он не слушал ее и, пьяный, лез с поцелуями.

Она вдруг вспомнила парней на пустыре, где горел одинокий зловещий фонарь и лежали рядом, охраняя ее, собаки, и оттолкнула его:

– Не подходи ко мне!

На мгновение он остановился – сильный, возбужденный, уже почти не владеющий собой. Она не могла видеть в полумраке его глаз, но как будто догадывалась, что он смотрит на нее тем унижающим мужским взглядом, каким смотрят на женщину, которая обязана уступить, и понимала, что отказать ему уже не сможет, примет это унижение и сделает все, чего он только не потребует. Однако, выждав мгновение, как будто для того, чтобы продемонстрировать право обладать ею, Верстов усмехнулся, залез в мешок и отвернулся.

Она чувствовала свою перед ним вину; когда наутро он проснулся с хмельной головой и стал разводить костер, сказала не обиженным, но извиняющимся тоном:

– Я уеду из ближайшей деревни, – и подумала, что готова будет лечь с ним ночью, если так надо, – пусть даже этот раз будет единственным и последним.

Но никакой обиды или разочарования на лице Верстова Анна не увидела.

– До ближайшей деревни триста с лишним километров, – ответил он спокойно и стал сворачивать палатку.

Потянулись однообразные, похожие друг на друга дни – когда до сумерек они плыли, а вечером, наспех поужинав, ложились спать, чтобы с утра точно так же скоренько разогреть недоеденный невкусный ужин и снова плыть. Река уже не казалась Анне красивой, все эти высокие скалы и лесистые горы в действительности были на одно лицо. Зато было страшно и жалко смотреть на свои огрубевшие мозолистые руки, ощущать, как шелушится кожа на обветренном и загорелом лице, которому не помогали никакие кремы. Она чувствовала, что становится похожей на тех женщин, что ехали с нею в тракторе, а от Верстова только слышала команды – правым, левым, табань – и послушно все делала, похожая на натасканную собаку, так что иногда в голову закрадывалось: а может быть, зря она терзается, может быть, это и входило в его расчет иметь при себе молчаливое и безропотное существо, похожее даже не на домашнее животное, требующее хотя бы заботы, а на радиоприемник, который можно включать или выключать, когда заблагорассудится. Но каждый вечер, когда они ложились спать, ей было отчего-то стыдно, неловко…

Много лет назад они вместе учились в институте, он был в нее влюблен, однако ее окружали куда более интересные молодые люди, она отвергла его, потом вышла замуж, родила и развелась. Верстов иногда звонил ей, и они встречались просто так, поболтать от скуки, от нечего делать, когда рядом не было никого другого. Ее жизнь складывалась по-разному: она была счастлива, была несчастлива – снова вышла замуж, снова родила и развелась, и с годами научилась больше ценить Верстова. Никогда не спрашивала, даже не знала, женат он или нет, – да это ее и не интересовало. Слышала только, что он довольно богат, сумел, как говорили, подняться, он сильно переменился со студенческой поры, заматерел и смотрелся хорошим кавалером, но никакого значения этому не придавала и как мужчину его не воспринимала.

Ничто не могло вытеснить из ее памяти образ неуклюжего мальчика, напоившего ее однажды вермутом и попытавшегося соблазнить. Быть может, ему и удалось бы это сделать, однако от волнения он все время бегал в туалет, и это так рассмешило и разозлило ее, что когда он в очередной раз отлучился, она быстро оделась и ушла. Она никогда не напоминала ему об этой истории, а он, как ей казалось, ее наверняка не помнил, да и трудно было теперь представить, что это с ним произошло. Они разговаривали об отвлеченных вещах, иногда она жаловалась ему на жизнь и могла доверить то, что никогда бы не доверила ни одной подруге. Потом он отвозил ее домой, однако никогда не поднимался в квартиру, и дальше этих редких галантных встреч их отношения не заходили. Верно, этим они были хороши и именно поэтому так долго продолжались, и не надо было ей соглашаться с ним никуда ехать, надо было оставить все, как есть. И она бы никуда не поехала, если бы в тот год ее не бросил человек, которого Анна очень любила. Она была в таком отчаянии, что ухватилась за Верстова и за этот сплав как за единственную возможность уйти от одуряющей тоски – она хотела отдохновения и покоя с тем, кому привыкла доверять и обо всем рассказывать. Но, Боже, как она была разочарована, когда увидела наглые, похотливые мужские глаза, требовавшие того же, что требовали все.

Легче было бы уступить этому властному и умелому человеку, с которым ей предстояло вот так ложиться еще много ночей, уступить, как уступает женщина, попадающая в зависимость от кого-то более сильного. Но что-то мешало… Очень тонкое, неуловимое, не поддающееся объяснению, что у них не сложилось, и она понимала, что поправить это ничем нельзя.

Однажды они проплывали крохотную деревушку. Верстов взял бидон и вылез спросить молока, и Анна пошла вслед за ним. Деревня – точнее, хуторок: три дома и часовенка – стояла на горушке, и ее вид тронул сердце Анны. Насколько отвратительным был станционный поселок, откуда началось их путешествие, насколько разоренными и убогими выглядели заброшенные деревни в верховьях реки, настолько естественной казалась эта живая деревушка, точно призванная дополнить красоту безлюдной местности. Возле домов стояли улья, по прибрежному лужку бродили корова и две лошади, но не было видно никаких дорог, проводов, тракторов, комбайнов или других предметов, связывающих деревню с внешним миром. Бог знает кем были люди, которые тут жили, но ей вдруг нестерпимо захотелось остаться и не возвращаться туда, где она была так несчастлива и неустроена. Анна немного побродила по деревеньке, а потом захотела пить. Она подошла к колодцу, достала ведро и приникла к нему. Вода была замечательно вкусной – она пила и не могла остановиться, – а в это время Верстов с бидоном и караваем хлеба и загорелая старуха вышли на крыльцо. Старуха ласково говорила Верстову:

– Господь с тобой, батюшко, да какие деньги! За хлеб деньги не берут. А хлебец дак сами печем и мучицу сами делаем – поле у нас свое, мельничка – все Господь посылает.

У нее было доброе и бесхитростное лицо, и Анна весело и с затаенной мыслью понравиться этой старухе поздоровалась с ней, но, увидев стоящую у колодца Анну, старуха переменилась в лице, охнула, и ее стало трясти.

– Да ты что же наделала-то? – запричитала она. – Как же я теперь буду-то, Господи? Кто же мне родник-то выкопат?

Анна стояла с ведром и ничего не могла понять – чем она прогневала старуху, в своем ли та уме и о каком роднике талдычит? – но по раскаленному, побелевшему лицу Верстова увидела, что и в самом деле совершила ужасное. Она залепетала что-то в свое оправдание, но старуха глядела на нее с отвращением и гадливостью, точь в точь как глядела Анна на плюгавого мужичка, что мочился на глазах у людей в поселке. Анне сделалось страшно, она побежала вниз, и за ней следом по берегу, подпрыгивая, с грохотом покатилось дешевое оцинкованное ведро, упало в воду и утонуло. Забравшись на плот, Анна зарыдала обиженно, некрасиво, захлебываясь слезами, в которых накопилась усталость от этих дней и ночей, от дорог, от тягостного молчания, от разочарования в Верстове и всего больше от деревни, к которой она так подалась, открылась и от которой получила удар. Она плакала, не обращая внимания на Верстова, забыв о нем, – и за слезами пыталась понять, что же вызвало в этой старухе такой гнев. И в ее памяти вдруг всплыло одно давнишнее воспоминание.

Она только что окончила первый курс института и поехала в фольклорную экспедицию. Там они ходили по деревенским избам, две молодых смешливых городских девочки и стеснительный неловкий паренек – единственный в их группе. Однажды зашли к старухе, про которую все говорили, что та знает заговоры. Бабка никаких заговоров открывать не хотела и упрямо все отрицала, но Анна не отставала – ей очень хотелось выудить из доживающей век старухи какой-нибудь редкий текст. Но на какие уловки она ни пускалась, как бабке ни льстила, та молчала, а может быть, и в самом деле никаких заговоров не знала. Однако, когда они уже собирались ни с чем уходить, старуха испытующе посмотрела на Анну и ее подружку и вдруг сказала:

– Девки, а ведь не все вы тут девки.

Подружка хмыкнула, а у Анны кровь прилила к лицу, и ей сделалось нестерпимо стыдно. Она спиной чувствовала, как смотрит на нее студент, и едва нашла в себе силы не выбежать из избы и не расплакаться на глазах у всех.

С годами она обо всем забыла, да и жизнь настала другая, смешно было говорить, что она стыдилась своей недевственности в восемнадцать лет. Но теперь, после случая у колодца, она снова ощутила тот жгучий стыд, снова почувствовала, как прилила к лицу кровь, и ей сделалось жутко, словно она нарушила какое-то табу, и эти древние всеведущие деревенские старухи-ведьмы, связанные незримыми нитями, уже успели передать друг другу сообщение, и все знают о том, что она здесь. Они загоняли ее в стойло, как отбившуюся от стада овцу, они как будто говорили ей, что она живет не так, как должна, что ей уже тридцать с лишним, а у нее нет мужа и даже нет одного постоянного мужчины, но она порхает как девочка, не понимая, что это смешно и время влюбляться и выбирать ушло. Анна сопротивлялась этим старушечьим мыслям, она ненавидела патриархальность – мир давно отбросил прочь их идиотские законы и предрассудки, она могла сказать им, что глупо сопротивляться движению времени – не мимо ли них течет река и уносится вниз, и она не хочет остаться на берегу. И кто дал им право ее обсуждать и осуждать? Но все, что она могла бы сказать там, откуда пришла и где в ее жизни не было ничего ни странного, ни предосудительного и так, как она, и даже свободнее жили миллионы женщин, – все это не имело здесь ни малейшего смысла. Здесь ей даже нельзя было пить с ними воду из одного колодца.

Верстов сидел молчаливый и злой, он казался теперь еще более отчужденным, чем после первой ночи в палатке. Он был заодно со старухой, и она яростно гребла дальше, прочь от этой проклятой деревушки, и думала о том, что больше всего на свете боится и ненавидит старость – ужасную, некрасивую, морщинистую, злоязыкую старость, и если так случится, что она доживет до этой самой старости, то как только почувствует в своей душе, на своем лице, на коже ее признаки, то найдет способ оборвать жизнь и не превращаться в одну из этих ведьм. Но сколько бы ни разжигала она себя ненавистью, сколько бы ни выдумывала оправданий, впервые за все дни сплава ей стало по-настоящему страшно. Анна вдруг отчетливо поняла, что не просто испортила себе две недели отпуска, потеряла дорогого человека или, вернее, мечту о дорогом человеке, но ей пришла странная мысль, что все произошедшее с ней есть следствие некоего заговора, который кто-то с непонятной целью против нее устроил. А точнее выходило, что подстроил все робкий мальчик, при котором девочки в экспедиции не стеснялись переодеваться, сушить трусики и обсуждать все на свете, прыщавый студентик, который сначала был свидетелем ее позора в деревенской избе, потом пытался соблазнить ее, напоив дешевым вермутом, а теперь превратился в роскошного мужика и плыл с ней на одном плоту по безлюдной таежной реке.

Анна ушла спать, но Верстов знал, что сначала она будет долго плакать и только после этого уснет. Он сидел у костра, курил сигарету за сигаретой, стараясь не обращать внимания на приглушенные звуки рыданий.

«Глупая женщина, испортила себе сплав», – подумал он мельком, потом достал еще водки, хлебнул и подошел к темной воде. Все было как будто очень хорошо. Они удачно забросились, река никуда не делась, а мало ли что могло произойти за двенадцать лет с таким хрупким созданием, как текущая по земле вода? Но река по-прежнему зарождалась в таинственной глубине гор, била ключом, струилась и стекала ручейками по каменистым склонам, чтобы проложить среди них гибкое и упрямое русло. Она дождалась его и была с ним приветлива, незлопамятна и щедра. Она простила ему долгие отлучки, когда одно время, только-только встав на ноги, Верстов бросился ездить по миру, и дождалась того дня, когда все ему наскучило и страны стали казаться похожими друг на друга. Поначалу он ими очаровывался, но уже через несколько дней чувствовал себя очень плохо. Его раздражала речь, которую он не понимал, раздражало, что как бы он ни одевался, все угадывали в нем иностранца, и он облегченно вздыхал, когда возвращался из чистых, уютных и законопослушных стран туда, где брали взятки гаишники и подъезды по-прежнему оставались общественными уборными. Все было хорошо в его жизни, так хорошо, что порою он загадывал, – о лучшем не надо и мечтать. А ведь сколько людей было вокруг, сильных, умных и расчетливых, которые имели гораздо больше шансов подняться выше, чем он, – но как мало на самом деле сумело подняться, а поднявшись, не сорваться вниз или не зарваться по-крупному. Его друзья спивались, не выдерживали, влезали в долги, уезжали за границу и, очутившись там, начинали ругать европейские ли, американские законы и порядки с еще большей яростью, чем когда-то поносили свои собственные. Ему скучно было все это слушать, и только суеверно думалось – слава Богу, его не коснулось, он живет на своей земле, обеспечен и не боится будущего. Слава Богу, что, когда однажды перед ним открылись по-настоящему серьезные перспективы, он благоразумно от них отказался, потому что не хотел жить в постоянном страхе, что его прибьют или украдут детей.

…Им везло с погодой, они проходили маршрут с сильным опережением, и, значит, можно было расслабиться, попозже выходить утром и пораньше вставать вечером, сделать дневку и не выкладываться так на воде, но Верстову что-то не давало покоя. Слишком обманчива была ласковость реки и прозрачность неба и вершин, слишком скоро, весело и лихо проносило их над опасными перекатами и порогами – слишком гладко они шли, и странное дело, он начал испытывать легкое разочарование, как будто ждал от реки иного.

Рыдания в палатке прекратились, и можно было идти спать, но Верстов по-прежнему глядел на огонь и думал об Анне. Он помнил ее совсем юную, помнил избу в деревне с красивым названием Суходрев, но что было для Анны минутой позора, обернулось для него совершенно иным. Он до такой степени ощутил ее женский стыд и почувствовал такую прелесть, тайну и притяжение этого стыда, что заболел этой тайной на всю жизнь.

Он избежал участи быть одним из ее многочисленных любовников, а почти все они после этого ломались, и если бы Анна ему уступила, то наверняка бы и он потерял себя. Она отвергла его любовь, не зная даже, не представляя, каким это было для него ударом. Но поражения нужны человеку больше, чем победы: когда Верстов был совсем маленьким и его любимая футбольная команда проигрывала, он начинал утром делать зарядку, чтобы отомстить. И тогда из глубины катастрофы, после того как там, в пустой квартире, он едва не наложил на себя руки, когда звал ее, искал, думал, что это шутка и, нет, она не может так просто уйти, она вернется, а потом подбежал к окну: она шла и шла в легкой короткой шубке, в шапочке, он смотрел ей вслед и не бежал за ней – потому что бежать сейчас бессмысленно и догнать и вернуть ее он сможет иначе. Вот тогда, с этой точки, он начал строить жизнь. Он строил ее, как строят дом, по кирпичику, по венцу выкладывал, любовно измерял и не делал ни одной ошибки – он знал наверняка, что, если бы не просыпался каждый день независимо от того, когда ляжет, в семь часов, не принимал холодный душ и не делал зарядку даже после самого жуткого похмелья, когда страшно не то что пошевелить пальцем, но об этом шевелении подумать, – если бы хоть раз смалодушничал и уступил тому беззлобному и безвредному кайфу, в который все вокруг в последние годы его молодости были погружены, из него ничего не получилось бы. Вся его жизнь была цепью последовательных поступков, восхождений с одной ступеньки на другую, но без нее он бы не смог шагу ступить, и всем, что с ним произошло, он был обязан этой, в сущности, заурядной женщине, не совладавшей с тем даром, который был ей дан.

Она давно уже была ему не нужна и не интересна, с годами он убедился в том, что женщина, которой он поклонялся, в действительности не умна, любит говорить банальные вещи и все ее разговоры сводятся к жалобам. У него была семья, были другие женщины, более красивые и интересные, чем манерная Анна. Но все равно он встречался с ней, водил по дорогим ресторанам и выслушивал полупьяные откровения, разыгрывая роль великодушного друга. Чего он хотел – отблагодарить ее или, наоборот, заставить раскаяться, пожалеть о том, что им пренебрегла, и, наконец, получить самому то, что когда-то от него ушло? Но велика ли награда – любовь потрепанной тридцатилетней тетки, – награда, которой он мог давным-давно добиться, и не надо было ехать за ней за тридевять земель.

– Так чего же тебе надо, Анна? Отчего ты плачешь и так боишься меня? – спросил он неслышно, и зрачки его расширились от боли. – Я счастливый человек, в моей жизни есть все, о чем можно мечтать, – я счастлив, река, слышишь меня? Двенадцать лет спустя я пришел к тебе сказать, что счастлив… – Но река равнодушно катилась мимо его лжи.

Начинался рассвет – скользкая вода открывалась за деревьями, и уже не грел костер. Давно закрыла опухшие от слез глаза и спала Анна, и теперь ей некуда было от него уйти. Но если поначалу ему казалось, что их было только двое – Анна и он – и лишь от него зависело, как ему с ней поступить, – то теперь он явственно ощутил присутствие третьей силы, и этой силой была река, что несла их вниз, время от времени выбрасывая на берег, чтобы дать отдохнуть, и с утра снова забирала к себе. И подобно тому как Верстов играл с Анной в странную игру, река играла с Верстовым, и он не понимал, чего она хотела – помочь, помешать ему, ревновала к Анне или, быть может, наоборот, пыталась от нее защитить или же ей дела не было ни до Верстова, ни до Анны, ни до всех их мелких страстей, и она просто текла вниз, унося с собой все, что случайно оказывалось на ее пути.

А беда нависла над ними маленьким белым облачком, что зацепилось за вершину горы и никак не хотело ее отпускать. Было душно, и река долго огибала эту гору, последнюю перед тем, как они должны были выйти на равнину. Течение уже не было таким бурным, как в верховье, реже встречались перекаты, и на долгих тягунах, особенно если ветер дул навстречу, приходилось выкладываться изо всех сил, чтобы продвигаться вперед. Но сейчас было тихо – только тишина не радовала, но пугала Верстова. Меж тем облачко набухало, спускалось ниже, превращаясь мало-помалу в тучу, и Верстов уже подыскивал место, где можно было бы встать, – но берег весь зарос лесом, кустарником, или вплотную подступали к воде отвесные скалы.

За спиной послышались раскаты грома, в вечерней тишине они перерастали в ровный гул, так что можно было подумать, где-то уже началась за время их отсутствия война, и в том не было бы ничего странного, потому что обоим казалось, будто они ушли из мира вечность назад. А потом тишина и зловещие раскаты сменились первым, еще лишь пробным порывом ветра, и их понесло вниз. Верстов изо всех сил пытался удержать плот и что-то яростное кричал Анне, но она ничего не слышала, да и силы все равно были слишком неравными. Ветер дул в межгорье, как в трубе, плот сделался почти неуправляемым, и, когда им было уже все равно, куда ткнуться, лишь бы пристать к берегу и остановить этот сумасшедший бег, он увидел над галечной косой скалу, а под ней темное углубление. Они проскочили немного ниже, и Верстов стал, напрягаясь изо всех сил, разворачивать плот. Анна поняла, что он хочет, без всякой команды – они гребли на пределе возможного, чтобы не дать реке снести плот ниже косы, где шумел перекат. Наконец неповоротливое, непослушное судно, которое вовсе не хотело останавливаться, но нестись и нестись вместе с ликующей водой, начало медленно разворачиваться, прибиваясь к правому берегу, и на последнем отрезке они смогли зацепиться за косу.

Пятью минутами позже они не успели бы ничего. Небо почернело, ударили совсем близко молнии, и ветер обрушился на реку, склоняя деревья к воде, ломая их и круша все на своем пути. Вслед за ним встала стена дождя, но они уже вытащили плот на берег и спрятались в скале.

Расщелина оказалась довольно просторной, и, осветив ее фонарем, Верстов увидел пещеру, такую древнюю и страшную, будто она принадлежала первобытным людям. Как только они туда зашли, снаружи началось светопреставление. Громадные деревья валились в реку, с горы посыпались камни, они сидели под укрытием каменного свода, и безопаснее места невозможно было придумать. В пещере он нашел сухие плавуны, которые занесло сюда весенним половодьем, и их оказалось вполне достаточно, чтобы развести костер. Выставив руку с котелком под дождь, Верстов набрал воды, и так они сидели и зачарованно смотрели на страшную черную реку, что, пенясь и шипя, неслась под ними. Костер весело и привычно горел, дым уносило в сторону, и Верстов подумал о том, что, должно быть, эта пещера использовалась для жилья, здесь останавливались лихие люди, и в глубине этого укрывища таились сокровища, возможно, и сейчас лежит оружие, оставшееся от древней или новой войны, а может быть, спасались от власти зажиточные и вольные мужики или бегуны-староверы вроде тех, чей колодец осквернила своим прикосновением Анна.

Женщина разделась, чтобы высушить куртку, и сидела во влажной футболке у костра. Она распустила волосы, ее груди обнаруживались под мокрой тканью, и его снова охватило возбуждение. Он чувствовал, что сейчас должно что-то произойти, – и, глядя на вызывающе бесстыжую Анну, с трудом удерживался от того, чтобы не наброситься на нее, ибо здесь, в этой пещере, не существовало никаких прав, кроме права силы, и ничто не останавливало его.

Анна подняла на Верстова глаза: при отблесках костра, бородатый, кряжистый, пахнущий потом, он был похож в эту минуту на злодея Синюю Бороду – и ей вдруг пришло в голову, что Верстов про эту пещеру знал очень давно, не она первая была им привезена и где-то здесь лежат скелеты убитых им женщин.

«Когда ты уснешь, – пробормотал про себя Верстов, – я положу все самое необходимое в плот и уплыву. Река прибывает, там, наверху, уже началось наводнение, все эти мелкие ручейки, что стекали с гор, превратились в реки, вода дойдет досюда и сегодня или завтра зальет пещеру и принесет новые плавуны. Ты проснешься от одиночества, ты почувствуешь себя брошенной и поймешь, что это такое. Ты вспомнишь, если забыла, как это, когда тебя бросают, не очередной любовник, которого ты завтра заменишь другим и утешишься, а бросают один на один с темной водой. Ты испытаешь страх – а все, что будет дальше, меня не интересует. Может быть, ты спасешься, может быть, нет – Бог тебе судья, и пусть там решают, достойна ты жить или с тебя хватит. Но если умрешь, я обеспечу твоих детей – пусть это тебя утешит».

Он ждал теперь только одного – когда Анна ляжет, и не понимал, почему она не уходит, как обычно, спать и рыдать. Но она сидела и смотрела на огонь, похожая не на человека, а на приученную к огню большую кошку, и ее блестящие глаза были совершенно сухими. Потом она перевела взгляд на Верстова, и он показался ей вдруг мальчишкой, который, чтобы выглядеть злым и страшным, нацепил на себя синюю бороду, и ей стало жаль его.

Анна подошла к Верстову совсем близко. Он вздрогнул и попытался вырваться, но она не пускала его и была сильнее. Он весь сжался, и что-то растерянное промелькнуло на его лице.

Она привлекла его к себе – он совсем ничего не умел, волновался и путался, и она нежно сделала все, чтобы ему было удобно, она не думала о себе – думала только о нем и шептала ему ласковые слова. Ей самой было очень больно – острый камень впился в спину, но она терпела и старалась, чтобы он ничего не заметил. Для нее это не было ни любовью, ни страстью – она просто приносила ему утешение, которого он ждал двенадцать лет.

Ей было только грустно и очень хотелось плакать. Но она изо всех сил сдерживалась, чтобы ее слезы не огорчили его. Потом мягко высвободилась из его объятий, постелила мешки, и он уснул. Костер уже догорал – Верстов спал умиротворенно, гроза отошла, но по-прежнему шел дождь. Анна смотрела на воду, курила и думала о том, что ей больше не будет угрожать этот человек, проклятие снимется и начнется новая, счастливая жизнь.

Она вытерла слезы, дождалась, пока костер погаснет, и хотела уже уснуть, как вдруг что-то большое пронеслось в темноте мимо пещеры. Анна подскочила к выходу и посмотрела направо. Она хотела закричать, но, поглядев на спящего Верстова, осеклась. Потом судорожно схватила фонарь и пошла вглубь пещеры. Не было в ней никаких тайников, не было останков задушенных женщин, фонарь натыкался всюду на глухую стену, с которой сочилась вода. Она прижалась к стене, уткнулась лицом в ладони и долго сидела так, неподвижная, а когда отняла руки, то почувствовала, что постарела за эти несколько минут на десять лет. Вода была уже совсем близко.

Он все сделал разумно и правильно, этот бородач, он все прекрасно рассчитал – только впопыхах плохо привязал плот, и этот плот уволокло на несколько километров вниз – пронесло под мостом, а впрочем, не было уже и никакого моста – его смыло наводнением и затопило лежавшие внизу поселки, и наутро над ним будут кружить вертолеты и не понимать, куда подевались люди, как будто сидевший на плоту мужчина, словно бастард Стенька Разин, выкинул женщину в реку – не то потому, что она ему мешала, не то потому, что хотел так умиротворить реку, а потом, когда понял, что сделал, бросился за ней следом.

Вода подступила к пещере и как живая стала подниматься все выше. Анна хотела разбудить Верстова, но делать этого не стала. Она подумала о детях, которые более привыкли в бабушке, чем к матери, легла рядом с мужчиной и, глядя в темноту блестящими сухими глазами, стала ждать.

Запах страха

Когда Салтыков вышел из автобуса, было уже темно. Он торопливо пересек улицу и пошел по замерзшим комьям глины к самому крайнему дому у кольцевой дороги. В этом доме жил его бывший сокурсник Чирьев. Салтыков не видел Чирьева лет десять и помнил его плохо. Невысокий, кажется, довольно щуплый, с крупной головой и неровно остриженными волосами, Чирьев всегда держался скованно, но как-то очень преданно. Такие люди в университете, тем более на их факультете были редки, – Чирьеву недоставало воспитания и ума; и никогда бы он не попал в их компанию, если бы с самого начала их не поселили вместе на картошке. Там они легко все сошлись, после собирались в Москве, и Чирьев тоже приходил. Гнать его не гнали, хотя никто особо и не звал. И вот этот человек, которого они приняли, которому доверяли и посвятили в свое дело, оказался стукачом, по его доносу в конце второго курса из университета исключили Сережку Одинцова и только по странности не вылетели остальные. Сам Чирьев проучился после этого недолго, он не сдал летнюю сессию, и его отчислили. Уже позднее, когда эта история поутихла и никому ничего не угрожало, Салтыков пытался понять, отчего Чирьев заложил именно Одинцова и пощадил Алешку и его. Алешка считал, что дело тут было в той легкой, изящной пренебрежительности, с какой Одинцов относился к Чирьеву. В словах Салтыкову чудился подтекст: и поделом ему, не фига быть таким заносчивым, он ведь и к нам, Мишка, свысока относился. Лёха был по-своему прав: Одинцов никогда не был с ними близок, и даже когда они пришли к нему в общежитие попрощаться и распить напоследок бутылку, встретил их очень холодно и пить отказался, как будто стукачом был кто-то из них. Хотя тот же Одинцов скорее должен был догадаться, что Чирьев дерьмо и не стоит его держать при себе. Но все-таки неясное чувство вины – не вины, а какой-то засаленности, оскорбительной зависимости у Салтыкова оставалось, и поэтому теперь он шел к Чирьеву с неприятным ощущением, похожим на то, с каким проходил оформление за границу, когда кипа справок и анкет уходила в загадочные инстанции наверх.

Чирьев открыл дверь сразу же, пока не умолк звонок. Он был одет очень странно: пиджак и галстук, тренировочные штаны и вьетнамки на босу ногу. Он жил в маленькой однокомнатной квартирке; в комнате неправильной формы на грязном с толстыми щелями паркете лежал ковер, в углу стоял круглый стол с давно засохшими цветами, тумба, тахта, освещала комнату одна-единственная тусклая лампочка в разбитом плафоне. И еще чувствовался стойкий пряный, дурманящий запах. Сам Чирьев показался Салтыкову еще более жалким, чем тогда, в университете, и вид у него был такой, будто его застали за каким-то постыдным занятием.

– Минька? – произнес Чирьев. – Ты? Зачем ты пришел? У тебя, верно, какое-то дело?

– У тебя должны были остаться материалы, которые мы собирали в университете, – сказал Салтыков чуть торопливо.

– Да.

– Я хочу их забрать.

– Хорошо, – ответил Чирьев и полез в тумбу, откуда скоро извлек средних размеров ящик и бутылку вина.

«Странно, – размышлял Салтыков, – отчего мы доверили хранить эти материалы именно ему? Почему их не взяли Лёшка или я? Должны же мы были хоть что-то почувствовать. А теперь он будет заискивать, совать мне этот ящик, думать, что, раз я пришел, значит, все хорошо, ему простили. Разольет свое вино, и мы станем пить, будто встретились два старых университетских друга. Как же все это пошло».

Чирьев меж тем развязал ящик и стал доставать оттуда карточки, тетради, магнитофонные пленки.

– Вот, – сказал он, – все на месте, все, кроме Сережкиных. Этих у меня нет. Но там было немного. И давай-ка, Миня, выпьем.

Салтыков почувствовал облегчение. Он не мог объяснить, откуда прежде в нем было чувство опасности, но теперь оно исчезло, просящий тон Чирьева окончательно успокоил его.

– Нет, Чирьев, я пить не буду. – И, пытаясь смягчить свою резкость, добавил: – Может, когда в другой раз, а теперь времени нет.

– А-а, в другой раз, – протянул Чирьев и стал спокойно сгребать тетради и картотеку обратно в ящик, – ну ты заходи тогда в другой раз. Заодно и ящичек прихватишь.

– Ты обязан отдать мне эти материалы сейчас, потому что не имеешь на них никакого права, – сказал Салтыков жестко.

– Права не имею? А скажи-ка мне, любезный друг Миня, – внезапно бойко заговорил Чирьев, – почему ты не приходил за этим ящичком восемь лет, пять лет или, на худой конец, два года назад? Что случилось? Или ты только теперь о нем вспомнил?

– Что тебе надо? – резко спросил Салтыков. – Денег?

– Мне, Миня, надо только одного. Мне надо знать, кому я отдам этот ящик и для каких целей?

– Изволь, – сказал Салтыков, – я сейчас пишу книжку о репрессиях. Ты удовлетворен?

– Ты пишешь книгу о репрессиях? – пробормотал Чирьев.

– Ну не ты же ее будешь писать, – ответил Салтыков с издевкой.

– Хотя да, наверное, сейчас это выигрышная тема, – так же задумчиво, точно не слушая Салтыкова, проговорил Чирьев. – Вот мы и дожили до времени, когда можно стало писать про репрессии. И даже делать на них свой маленький бизнес. Знаешь, Минька, – продолжал он, – я очень долго вас ждал, я думал, что вы придете, а вы все не приходили и не приходили. Миня, отчего ты на меня так смотришь? Ты, кажется, стал меня презирать? Раньше ты меня не презирал, мы были друзьями, а потом ты вдруг стал бояться меня. Но это хорошо, Миня, презрение лучше страха, оно достойнее, презрение может быть ошибкой, чьим-то наветом, страх же всегда искренен и правдив, его нельзя придумать или изобразить. Хотя, знаешь, презирать тоже плохо, начинаешь презирать, а потом выясняется, что ты из того же теста, и презирать начинают тебя. А хочешь, Миня, я расскажу тебе, как меня сделали стукачом? Считай, что это будет плата за сохраненный ящик. И потом, тебе должно быть интересно, это ведь тоже история.

Салтыков неопределенно пожал плечами.

– Я недобрал полбалла на вступительных экзаменах, – стал рассказывать Чирьев, и у Салтыкова снова закачалось внутри успокоившееся было чувство тревоги. – Я недобрал полбалла и шел забирать документы. Мне их отдали, и я уже собирался уходить, стоял в коридоре и ждал лифта. А он все не приходил и не приходил. Потом девушка из приемной комиссии подошла ко мне и спросила: «Чирьев – это вы? Вас просят зайти в комнату 514». Состояние у меня в тот момент было такое, что я был готов идти куда угодно. Я пришел в эту комнату. Там сидел за столом мужчина, и пахло клеем, канцелярским клеем, то ли лозунги клеили, то ли еще что. Мужчина поднял голову, и я увидел его лицо: с крупными чертами, добродушное, как мордочка сытого хомяка. Ровным, каким-то будничным голосом он сказал, что поскольку я недобрал всего полбалла, комитет комсомола может ходатайствовать о моем зачислении на первый курс с полупроходным баллом. Вероятно, на моем лице ничего не переменилось. Тогда Хомячок подошел ко мне, обнял за плечи, и мы стали прохаживаться взад-вперед по комнате. И пока мы так ходили, он ласково говорил мне: «Поступают к нам, понимаешь, Валя, не те, кто нам нужен. А вот такие парни, как ты, простые, без блата, без связей, поступить не могут, и очень нам это обидно. Факультет у нас, Валюша, сложный, идеологический, а люди, к сожалению, шаткие, ненадежные и к тому же нечестные. Говорят вроде правильные вещи, а поглубже копнешь – такое там… Вот и получается, что мы своими же руками всякую дрянь плодим. Так что хочу я тебе, Валентин, доверить одно важное дело. Чтобы стал ты нашим человеком, приходил к нам почаще, рассказывал, что где услышал неладное, что совесть тебе подсказывает. Документы свои оставь мне, я все устрою, о разговоре нашем, сам понимаешь, говорить никому не надо, и очень мы надеемся, что ты нам поможешь, не подведешь». Тогда я сразу не понял, чего он от меня хотел, я слушал не слова, а только этот ласковый, усыпляющий голос, и лишь когда вышел из университета и пошел по аллее к реке, то понял, что именно мне предложили и на что я уже дал согласие. Первое мое желание было вернуться и сказать, что я не смогу. Но у меня не получилось вернуться, не помню теперь почему, помню только, что мне хотелось выть от несправедливости: ну за что же мне такое несчастье, чем я виноват, что моя мать не может нанять мне репетиторов. Тут, наверное, все просто объяснялось: неча с суконным рылом в калашный ряд лезть, но уж больно мне мечталось в университете учиться. Я саму мысль эту полюбил – учиться в университете. Он стоял, возвышаясь над Москвой-рекой, окруженный садами, с золотым шпилем, там были удивительные люди, и вот теперь у меня появилась возможность стать одним из этих людей, и что я должен был делать?

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3