Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рыба. История одной миграции

ModernLib.Net / Отечественная проза / Алешковский Петр / Рыба. История одной миграции - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Алешковский Петр
Жанр: Отечественная проза

 

 


Петр Алешковский
 
Рыба. История одной миграции

      Роман
      Пришли воры, хозяев украли, а дом в окошки ушел.
Русская загадка

 

Часть первая

1

 
      Папа с мамой мои были геологи. Их долго носило по стране, пока не
      ‹закинуло в Таджикистан, в город Пенджикент. Мы жили на русско-татарской улице имени Зои Космодемьянской. Улицу таджики не любили, и, как я теперь понимаю, правильно. Здесь пили запрещенный
      Кораном портвейн, не копили денег, напрягая все жилы на громкоголосый туй-писар, праздник из главных – обрезание мальчика, когда кормили пловом несколько сотен обязательных по такому случаю гостей.
      За три дня туй-писара сжигалось накопленное именно для этого праздника богатство. Так горит легкий хворост в печи. Пых-пых-пых, отшумел огонь под казанами, женщины утерли пот и принялись отмывать котлы от застывшего жира, впившегося в темный чугун, как весенний лед в скалы. Я видела такой лед на перевале Даштиурдакон, когда мы ходили в поход с пионервожатой.
      Мама нанималась убираться на такие праздники: после гибели папы в горах нам всегда не хватало денег. За подработку на праздниках давали “приклад” – остатки пиршества. Мы с мамой ели плов целую неделю. Разжаренный на хлопковом масле рис я до сих пор не люблю: только подумаю, ощущаю изжогу. Таджики смотрели на советский геологический сброд нашей улицы, как на наметенный ветром песок, как на готовые сорваться в любую сторону клубки перекати-поля. Они терпели нас, как терпят ненастье. Русские платили таджикам ответной нелюбовью. Таджики казались нашим богачами и баями – у них была своя земля.
      Сейчас я понимаю: никакого богатства не было. Богатые туй-писары, что справляли начальники, мы видеть не могли: за заборами-дувалами в старых кварталах текла жизнь совсем иного покроя. Часть ее выставлялась напоказ – пузатые мужики просиживали свой век в чайхане, налитые кайфом, как мускатные виноградины на солнце.
      Таинственное пряталось в масляных глазах – суженные зрачки, как галька в текущем с ледника Зеравшане, держали холод, а чисто промытая кожа лица источала страшное сияние. Я, девочка, боялась этих лиц больше, чем висящих у пояса острых ножей-пичаков, которыми, рассказывали, чуть поправив лезвие на ремне, легко было брить головы, как завещал им их Мухаммед.
      Мы, космодемьянские, всегда двигались, всегда размахивали руками, всегда что-то рьяно доказывали и, не стесняясь, прилюдно ругались.
      Наши девчонки заплетали две косы, их – много-много. Мы играли в лапту, в волейбол, в штандер-стоп, а не в “ошички” бараньими косточками и не кричали, взвизгивая от восторга на весь школьный двор: “Конь!”, “Бык!” – в зависимости от того, на какую грань упал маленький отполированный астрагал. Мы были ласточки у обрыва реки, они – даже не орлы в небе, а те еле видные тени нагретого воздуха, дрожащие и полные тугой силы, что поддерживают орлиные крылья на высоте.
      Космодемьянские потребляли любой алкоголь, но покуривали и план, от которого гоготали, и хихикали, и ползали на карачках, “козлили”, – словом, вели себя непристойно, выставляли напоказ срам, выгоняли наружу демонов души, кобенились и юродствовали. “Я! Я! Я!” толпы, запертое до поры, вываливалось на улицу, как требуха из вспоротого брюха, и корчилось, вытянув шею и расправив плечи, давило гопака, суматошно лупило ладонями по ляжкам, как лупит крыльями гусак, стремящийся обратить на себя внимание стаи. Плаксивые страдания гармони и низкие куплеты частушек – все свивалось в жгут, всегда в одном котле, одной артелью. Кончалось это безобразие безрассудной дракой, утверждающей поганое “я” или бросающей его на поругание, – получить по роже, дать в рожу казалось едино, синяк сиял потом медалью, выбитый зуб тянул на орден, пробитая голова лечилась портвейном и зарастала, как прививка на яблоне, припухлым и заскорузлым шрамом.
      Толстые таджики, узбеки в шахристанских тюбетейках и приезжающие на базар памирцы – жилистые, нищие и гордые, даже дикие туркмены, прячущие своих красавиц-дочерей под паранджой, – никогда не дрались, не пили дурманящего вина, не раздирали время локтями, но исключали его. Они клали за щеку горстку насвая и преображались в груду спрессованной, высушенной солнцем пахсы – по-особому замешанной с кизяком земли, из которой строили себе дома, сараи, мечети, заборы-дувалы, стены и башни древнего Пенджикента. Пахса со временем рассыпалась в пыль, чтобы снова стать сырьем для нового замеса или уйти под землю, нарастить неприметный глазу культурный слой.
      На древнем городище – главной достопримечательности нашего райцентра
      – давно не жили, там работали археологи. Глубина их раскопов превышала иногда пять – шесть метров: большие сухие колодцы, уходящие в глубь земли, отрытые кетменем, тешой и мотыгой напластования ушедших в нее жизней, потомков которых я девочкой так пугалась, проходя мимо чайханы на улице Абулькасима Лахути за лепешкой или холодным молоком из магазина.
      Позже, когда развалилась геологическая партия, когда запил и глупо погиб в глубоком шурфе отец, а мама перешла работать санитаркой в городской роддом, я узнала и полюбила тетю Гульсухор и тетю Лейлу, тетю Фатиму и дядю Даврона – нашего молодого доктора, дарившего мне домашние сладости. Я поняла, дурочка, что они – трудяги, и даже те, что сидят, как истуканы, в чайхане, тоже где-то и как-то зарабатывают на такую свою жизнь. Я, девочка с двумя тонкими косичками, русская с улицы Зои Космодемьянской, для них была пыль – и потому, что девочка, и потому, что с поганой улицы, где вечно дежурила по ночам милицейская машина. В ней сидели дядя Саид – за рулем, а Коля Первухин – сержант – рядом, на рации. Коля всегда курил папиросу и смотрел на плохо освещенную ночную улицу, как пес из конуры, готовый рвануть с пистолетом в руке на первую опасную тень, лишь бы успеть, настигнуть, повалить то зло, что мешает спать залетным, набившимся в двухэтажные бараки по обе стороны дороги, – так мухи набиваются под обои, чтобы переспать холода.
      Я уже давно не живу на улице Зои Космодемьянской в Пенджикенте.
      Двадцать семь лет не просыпаюсь от крика петуха и блеянья черной соседской козы, не наблюдаю в окно за сбившейся под фонарем страшной ночной собачьей стаей. Все реже и реже вспоминаю зелено-синий в предрассветной мгле Зеравшанский хребет и темную нитку реки под ним.
      Горы уже к одиннадцати дня истаивают в жаркой жирной дымке, и остаются только тени – очертания, намек. Они проступят, мрачные и фиолетовые перед закатом, когда спадет дневная жара. Тогда мама придет домой со смены и достанет из хауса – неглубокого пруда в саду
      – наш арбуз. Мы сядем ужинать, и я буду вгрызаться в холодную сахарную мякоть, а потом считать черные семечки на тарелке и хлопать себя от восторга по набитому пузу липкой от арбузного сока рукой.
      Все это – и еще многое другое – я вспоминаю редко, но то и дело, кода я засыпаю, передо мною проходят чередой лица стариков и мужчин в чайхане, повернутые в сторону испарившихся гор, углубленные во что-то, что мне, девочке, ни понять, ни почувствовать было не дано,
      – лица стоящих в канале рыбин, тяжелых серебряных толстолобиков: скулы сведены, губы чуть-чуть шевелятся, словно лениво повторяют молитву, а маленькие глаза, не мигая, глядят сквозь тебя – страшные и холодные, как уснувшая вода.
      Наверное, это потому, что я теперь часто гляжу в лицо старушки
      Лисичанской, с которой живу и за которой ухаживаю уже два с половиной года. У нее работает одна рука – левая, почти отсутствует речь, и узнает она только меня, но назвать по имени – Вера – не может. Она научилась повторять за мной. И то слава богу.
      Утром я вхожу в комнату, смотрю на обращенное ко мне сухое лицо.
      Если глаза блестят, говорю: “Доброе утро!” Рот открывается, по лицу пробегает тень – она морщит лоб, словно спешит задержать долетевшее до нее слово. Тоненьким детским голоском повторяет: “Утро”. Два слова выговорить ей сложно, но иногда она посылает вдогон повтор, получается: “Утро. Утро”. Это значит, и правда, выдалось доброе утро. Мы приступаем к процедурам. Она у меня совсем невесомая, как девочка, справляться с ней легко.
      Если же взгляд остановившийся, как замороженный, и глаза мутные и пустые – здороваться бесполезно. Я сразу подхожу к кровати и начинаю менять ей памперс, мыть тело губкой, мазать пролежни облепиховым маслом, массировать спину, ноги, чтобы в них вернулись кровь и тепло.
      Если глаза закрыты и рука лежит поверх одеяла, как плеть, это очень плохо – мы опять умираем. Давление у нее бывает и девяносто на шестьдесят, и двести двадцать на сто сорок, сосуды головы изношены до предела. Понятно, что ни о какой кормежке речь идти не может, в такие дни я пою ее, как младенца, из соски. Она рефлекторно шамкает губами, я и рада, что хоть сок выпила, а пробовала давать так кашу, смыкает губы – и ни в какую, что двери в метро, – до следующей остановки не откроются.
      Даю ей из подушки кислород, и, если она начинает потеть, обмываю теплой губкой почти бездыханное тело – бабушка моя там, далеко, – остается только ждать и молиться. Так как молиться я по-правильному не умею, говорю скороговоркой: “Отче-Бог, помоги сегодня бабушке
      Лисичанской, а мне как хочешь, – всегда после этих слов крещу свой лоб и добавляю, как однажды услышала: – Аминь Святого Духа!” Затем я кладу руку на ее лоб, горячую руку на ее холодную косточку, и держу, не отрывая. Мрамор статуи, наверное, и тот теплее. Очень по-разному, иногда только через полчаса я начинаю, наконец, ловить слабую пульсацию. Сжившись с ее ритмом, уже начинаю различать отчаяние, смертельную усталость, досаду, жалость, боль. С врачебной точки зрения там нечему болеть, но иногда боль забивает все остальное, и я слышу только ее – так стрекот цикад забивает шорохи ночи. Я давно не ищу объяснений, просто держу руку, наливающуюся свинцом, и, чтобы отвлечься, беру книгу и читаю про себя. Я научилась перелистывать страницы одной рукой. В такие минуты она все равно не слышит.
      Бабушка упелената своими переживаниями, как капуста листьями. Они покрывают ее сердцевину, и, чтобы пробиться к ней, нужно освободить ее от всего наносного. Одна моя рука машинально перелистывает страницы книги, другая как бы освобождает, очищает что-то глубоко запрятанное. На поверхности, здесь, в комнате, ничего не происходит
      – немая старушка, немая рука. Я читаю книгу. Но мы трудимся, идем навстречу друг другу – моя цель избавить ее, ее – избавиться.
      Бывает, она лежит так несколько часов, а когда заснет – бог весть.
      Постепенно уходят адская боль, немощь, обида, зло, недоверие, отчаяние, досада, страх, стеснительность, подозрительность, бесконечная печаль, и в какой-то момент меня вдруг пронизывает заряд, как от удара током, – и я отдергиваю руку. Рука теряет чувствительность, становится холодной, как лед. Бабушкин лоб потеплел, значит, все правильно. Бабушка заснула. Я иду в ванную и держу руку под струей горячей воды, рука постепенно отходит.
 

2

 
      Спим мы ночью плохо. Если в неделю две или три ночи прошли спокойно
      – это подарок. Время от бабушки отлетело и спуталось, как надранная клоками и неразобранная шерсть, еще не превратившаяся в войлок.
      Ночью она смотрит в точку на потолке. Марк Григорьевич, ее сын, прислал хороший итальянский ночничок, свет от него теплый, апельсиновый. Он теряется вверху у потолка и в углах, но согревает кровать и мое кресло рядом и доходит до двери – на ней висит картинка с японской лошадью. Я люблю на нее смотреть – то ли скачет, то ли встала на дыбы. Она нарисована кистью снизу вверх. Местами тушь совсем черная, а по краям линии сереют, получается, что шерсть у животного легкая, гладко расчесанная, блестящая – видно, лошадку хорошо кормили. У нас в Пенджикенте были разные лошади и, конечно, много ишаков, но такую ухоженную и резвую лошадку я видела только один раз. На свою беду и видела. Лошадей, не в пример ишакам, я почему-то любила совершенно особой любовью, жалости и восхищения в ней было поровну. В груди расцветало теплое чувство, а глаза будто распахивались шире и тянулись к лошади. Даже еле бредущих с помойной бочкой кляч я провожала взглядом и не могла от них оторваться. С моей подругой Нинкой Сурковой в первом или во втором классе мы поспорили, что я не побоюсь и поцелую в лоб любую первую встреченную нами лошадь.
      Спорили мы на шоколадку “Аленка”. Клялась я, по настоянию Нинки, жестоко, с поворотом на пятке вокруг себя, с прикладом руки ко лбу и сердцу и обещанием смерти своим близким, если клятву нарушу. Никогда больше так страшно я не клялась, и выходило, что целовать непременно придется, – денег на шоколадку у меня не было. Я не боялась, знала, что поцелую любую, а что порой они кусаются, старалась не думать.
      Нинка, видно, знала, на что спорила. Она повела меня известным ей маршрутом, сделала так, будто играем и убегаем от кого-то задворками, через чужие сады, но нам доставался только лай сторожевых псов. Мы низко пригибались к мокрой утренней траве, обтирали телом стволы фруктовых деревьев, и слива и персик осыпали нас белыми и розовыми лепестками, а дикий терн царапал своими длинными, крепкими иглами. Стоял апрель, когда у нас все цветет и благоухает. Помню, в хаус соскользнула змея, наверное, полоз, но
      Нинка завопила: “Гюрза!” – и мы, заразившись друг от друга безумием, припустили бегом. Склоненные к земле ветки сухих колючих кустов рассекали со свистом воздух за спиной, но, как ни странно, почти не царапали. Мы перелезали через оплывшие глиняные стены, как партизаны, чуть ли не ползком, преодолевали чужие участки и скоро оказались в старом городе, в таджикской его части.
      В углу, у дувала, среди ветвистой алычи стоял сарай с дырявой крышей. Соломы на крыше почти не осталось, тонкие стропила торчали, как ребра у спаленного солнцем коровьего скелета. Нинка нырнула в осыпавшийся проем: когда-то там, наверное, была калитка. Я нырнула за ней в вонючий полумрак. Где-то недалеко сильно залаяла собака, но мы не обратили на нее внимания. В самом темном углу, на останках истлевшей соломы, стоял конь. В своем детстве он был красно-коричневой масти. Теперь он весь поседел, хвост свалялся и был утыкан репьями. Когда мы вошли, конь вздрогнул, посек воздух хвостом, прошелся им по задним ногам и замер. Хвост снова повис, только уши поднялись торчком и нацелились в нашу сторону, но конь не повернул головы. Было тихо, зло жужжали навозные мухи.
      – Целуй! – приказала Нинка.
      Я обошла коня слева, положила ладонь на худющую спину, провела по ней рукой. На шерсти проявилась дорожка. Конь был грязный, на руку налипли мелкие волоски и пыль. Вздрогнула шейная жила, в судороге дернулась левая задняя нога, глухо стукнуло о землю копыто. Я не отскочила, наоборот, похлопывая рукой по костлявой спине, продвинулась к шее, сильно, как скребком, несколько раз “почистила” шею ладонью. Так делали мужчины, успокаивающие своих лошадей.
      Конь был взнуздан и привязан к яслям. Наконец повернулась голова.
      Большой утомленный глаз смотрел на меня, чуть подрагивало веко. Из угла глаза по переносице тек гнойный ручей, из другого глаза сочился ручеек поменьше. Мухи, облепившие голову, поднялись злым роем, несколько навозниц запутались в моих волосах. Я не отдернула руки, не вскрикнула, но все мое тело вмиг застыло. Мне показалось, что на щеках проступил иней. Я взяла руками безвольную голову, притянула к себе и поцеловала, даже не зажмурив глаза. Затем вышла из сарая, подобрала какую-то консервную банку, зачерпнула из арыка воду. Нашла в арыке дырявую тряпку и, как могла, промыла коню морду. Он стоял весь деревянный, только слегка расходящиеся ноздри показывали, что он жив. Я терла и терла, стараясь не думать о запахе и липком гное.
      Глядела только на темно-красную шерсть, преобразившуюся, заблестевшую под мокрой тряпкой. Наверное, я что-то скомандовала, потому что Нинка дважды бегала менять в банке воду, не помню.
      Помню только, что вдруг в проеме сарая возникло пятно, заслонившее свет. Там стоял хозяин с тешой в руке – вооружился против конокрадов. Он что-то закричал по-таджикски. Я продолжала делать свое дело. Хозяин вдруг успокоился, присел на корточки. Закончив, я еще раз поцеловала равнодушного коня прямо в сухую ноздрю. Хозяин встал, подошел ко мне, обнял по-отечески и залопотал: “Спасиб, спасиб, хороший девочка, конь-пенсионер, Нурэддин давно пенсионер, жалко”.
      Он повел нас к дому, на открытую терассу-айван, угостил чаем с айвовым вареньем и вкусной лепешкой. Старик жил один, жена у него умерла. Пиалушки были грязные, с отбитыми краями. Он цыкнул на собаку, проводил нас до калитки и долго махал рукой. Он сиял, как лампочка в темном чулане. Я шла по улице и не слышала, что говорит мне Нинка. Я украдкой щупала щеки – иней стаял, но во мне самой еще был холод, и было приятно, потому что стылая усталость проходила, а ее место заполнялось чем-то, что я и сегодня не могу описать словами.
      Потом, работая в Душанбинской ЦКБ, я видела и обрабатывала много гнойных ран. Я делала свое дело, как делаю его и теперь у бабушки
      Лисичанской. Два с половиной года назад, когда у нее случился инсульт, говорили, что жить ей неделю, от силы – две. Но бабуля оказалась сильной. Ей восемьдесят девять. В сорок четвертом тридцати лет от роду она вывезла двоих детей из блокадного Ленинграда, где начинала учиться в аспирантуре и, оказавшись защелкнутой в капкан, продержалась и выжила все девятьсот дней, а потом на перекладных добралась до Москвы. Дождалась мужа с фронта, пережила его арест и десятилетний лагерный срок. Писала Сталину с просьбой защитить от незаконных притязаний на жилплощадь алчного энкаведэшника, положившего глаз на третью комнату, отстояла квартиру, дождалась мужа из Воркуты. Она пестовала его еще десять лет – диабетика с ампутированной ногой. Дала детям высшее образование. Благословила
      Марка Григорьевича – любимого старшего сына – на отъезд в Италию, куда он, выдающийся пианист, получил приглашение от друга-импрессарио. Сама осталась здесь, в окружении привычных книг, главой разросшегося семейного клана, которым властно руководила, пока хватало сил. Всю жизнь она отклоняла помощь. И теперь, в бессознательном состоянии, находясь между небом и землей, помутившись разумом, признавала из всех, кого любила и поставила на ноги, только меня – незнакомую и чужую.
      Так рассказывал мне Марк Григорьевич. Из всей родни он один настоял на уходе за матерью, взял на себя все расходы. Он постоянно звонит и справляется о ее самочувствии, по первому требованию шлет деньги, не забывая приговаривать: “Верочка, только жене – ни слова”. Конечно, я молчу, как рыба.
      Когда бабушка не умирает и не спит ночью, я сажусь в кресло и читаю вслух. Мне кажется, что она слушает с интересом. Мы уже прочитали
      “Мертвые души”, Диккенса, Марка Твена, Жюля Верна, “Тысячу и одну ночь”, теперь я читаю ей “Смока Беллью” Джека Лондона. Мой Павлик любил эту книгу. Я ее тоже люблю, у нас когда-то все эти книги были
      – я покупала для детей. А вот Валерка читать не любил – он, кажется, мастерил от рождения. Он и сейчас по этой части: чинит машины.
      Умение его и кормит – его, его жену Светлану и девочку, мою внучку, что появилась на свет два месяца назад. Тогда я стала бабушкой.
      Моя же бабушка слушает, иногда поднимает руку, сжимает и разжимает длинные, сухие пальцы – это значит, что ей хорошо. Потихоньку она засыпает. Тогда и я иду спать. Когда-то давно она была неплохой пианисткой.
 

3

 
      Слушать музыку в детстве мне не доводилось – только то, что звучало на уроках пения или из радиоточки. Иногда на праздниках в ДК играл оркестр народных инструментов. Поначалу бывало приятно слушать, как в ночном воздухе возникает приторно-сладкий голос. Он словно и плачет и смеется одновременно, с силой выделяя непонятные слова, плетет вокруг тебя мелодию, как лоза винограда обвивает столб беседки. На лицах моих соучениц таджичек появлялось сомнамбулическое выражение, как у сусликов, замерших на солнцепеке столбиком у своей норки. Не стоит спрашивать, о чем песня, – ответ всегда будет один: на секунду вырванная из сладкого транса глупым вопросом подружка отмахнется и бросит тебе в лицо, презрительно скривив губы: “Ты все равно не поймешь, о любви поет!” Произнесенное слово магическим образом возвращает девушку в страну грез, на лице ее расплывается улыбка, которую у поэтов Востока принято сравнивать с цветущей розой. А голос все поет о не переводимой на русский язык любви, о розах и обязательной луне, которая здесь не как в северных широтах, где небом правят облака, висит в бездонном звездном океане и то ли смеется, то ли плачет над словами певца, превратившимися уже в монотонный речитатив. Слушать его внезапно становится невыносимо.
      Речитатив липнет к телу, как сок перезрелого персика, хочется немедленно смыть его, промыть лицо и уши, прогнать надоедливого плаксу, попрошайничающего с эстрады, – правая рука на сердце, левая тянется вперед, словно ждет, что в нее насыпят гривенников и пятиалтынных.
      Сейчас, начиная гладить, я иногда включаю телевизор, но слова несущихся оттуда песен словно переведены с таджикского. Я плюю на утюг, он фыркает, выражая наше с ним общее возмущение от замусоленных рифм и бездарной музыки. Я переключаю канал или глажу в полной тишине, что тоже замечательно: тяжесть утюга, теплый запах чистого пара, прямая, как стрела, линия складки и истаивающие морщины на простыне успокаивают меня.
      Пресытившись восточным пением, я убегала подальше от ДК, забиралась на глиняную стену дувала напротив нашего дома и смотрела на Млечный путь, на мириады звезд, на застывшую луну, которой доверяла разные глупости.
      Недалеко от нашей улицы, на окраине города, на Самаркандской дороге, в зелени большого сада, стоял музей. В нем хранились вещи, добытые археологами на раскопках: огромные глиняные бочки – хумы, медные котлы, на ручках которых, как на вершине скалы, стояли медные круторогие козлы, закопченные горшки и толстостенные глиняные сковороды, позеленевшие бронзовые украшения и такие же, лягушачьего цвета, копья и ножи, топоры, и долота, и глиняные формы, в которых их отливали.
      Тем летом мы проходили археологическую практику. Наша школа так хорошо поработала, что специальным решением горкома партии в сентябре нас не послали на хлопок, а оставили помогать археологам.
      Это было вдвойне хорошо, экспедиция платила какие-то деньги, и для нас с мамой они были подспорьем. Я очень гордилась, что в свои четырнадцать уже приношу в дом заработанную копейку. Но главное – там было интересно.
      Начальник экспедиции Борис Донатович – ако Боря, как почтительно, на таджикский лад, его называли, – толстенький низенький человек, всегда ходил в старом залатанном ватнике и старой-престарой солдатской панаме (говорили, что она – его талисман). У него были маленькие глазки и странная привычка все время жевать щеки. Ако Боря собирал нас после работы на айване – открытой терассе главного дома экспедиции, поил чаем и рассказывал истории.
      Он рассказывал про пророка Мухаммеда, как тот убегал от соплеменников в горы, впадал в транс, и в поэтическом припадке ему являлись суры Корана. Мухаммед был слаб телом, как сам Борис
      Донатович, но силен духом и обладал даром слова, которое, считают мусульмане, может сдвигать горы.
      Когда Борис Донатович говорил, он становился другим – мягким или твердым, сообразно тому, чего требовал от него рассказ. Энергия и сила исходили от него такие, что мороз по коже продирал, – становилось и радостно и неуютно одновременно. В наэлектризованной тишине был слышен его уверенный голос, точные слова ложились одно к одному, вызывая немое преклонение. Нарушить колдовскую музыку его слов было нельзя, даже сбегать пописать было стыдно.
      Сказки “Тысячи и одной ночи” в Пенджикенте всегда любили. Мы даже разыгрывали некоторые сценки в школьном театре, заламывали руки, бросались на колени перед мальчиком, играющим падишаха, умоляли его сложно и красиво, такими словами никто из нас в жизни не говорил. Но только здесь раскрылась мне настоящая красота этих сказок. Борис
      Донатович начинал рассказ, и под звездным небом на айване являлся нам отвратительный карлик-горбун. Он сидел на плечах
      Синдбада-морехода, ехидничал, приказывал, помыкал им. Я вдруг начинала чувствовать его на своих плечах: вот он, давит на плечи, сжимает горло, и кажется, что выхода нет и таскать эту гадкую образину до скончания собственного века, как тяжелую болезнь, от которой не придумали вакцины. Или возникал перед глазами богатый восточный базар. По нему, не разбирая дороги, ехал на горячем иноходце Али – ближайший родственник пророка, щеголь и богач, заказавший у кузнеца не нужный для схватки, но красивый и загадочный на вид двулезвийный меч Зульфикар. После смерти Али молва приписала безделице, выкованной для городского кутилы, магические свойства.
      Или появлялся на айване молодой и прекрасный Искандер Двурогий -
      Александр Македонский и его полководцы. Воины от рождения, они прошагали полсвета непобедимой фалангой, но, столкнувшись с восточной негой и роскошью, быстро утратили боевой задор; околдованные магией золота и доступностью луноликих танцовщиц, они растратили чудесную силу, что была поначалу у нищих и алчных до богатства, никому до той поры неведомых македонцев.
      Он рассказывал про Одиссея и про его странствия, про осаду Трои и про археологов, что через многие века после битвы раскопали ушедший в землю город. Он пересказывал сказки, изображенные на стенах домов древнего Пенджикента. Когда-то город стоял на Великом шелковом пути, сюда стекались товары и сказки со всего образованного мира, их приносили люди, говорившие на разных языках. Великая торговая артерия связывала мир, не было в нем четких границ, таможня не лютовала, а приветствовала путешествующих купцов, земля была плоской и бесконечной. Знания и прекрасные истории ценились на вес золота, путешествующие ценили жизнь, понимали, что любовь, свобода, удаль и предательство одинаковы во всех уголках Земли, как одинаковы стужа и жара, солнце, загадочная луна, песок и глина. Небесные светила под другим углом восходили на небосводе в разных краях вселенной, песок обладал иным окрасом, глина была более жирной или более сухой. В разных странах эти первородные элементы назывались своими словами, но сути это не меняло – из глины и песка строили дома, из глины и песка в начале мира Бог сотворил человека, вдохнул в него частицу себя самого, научил любить, страдать и ненавидеть, радоваться солнцу и воспевать луну. Люди были обречены на вечные скитания.
      Передвижения были незаметны, когда миграции совершались тихо-мирно.
      Когда с места снимались толпы, прокладывающие себе дорогу мечом и устилая путь трупами побежденных, эти события попадали в древние хроники. Мирная и спокойная жизнь в лучшем случае перерождается в сказки, историческая память фиксирует беды, лихолетья, ненастья, даты рождений – смертей правителей, под неусыпным приглядом которых тает и рассыпается в прах бесхитростная и счастливая жизнь. В уютно устроившемся между горами Пенджикенте население перемешивалось, как глина в чане у гончара, торговцы и жиревшие от их податей правители предпочитали покой, культуру и порядок. Теплое солнце дарило богатые урожаи, располагало к созерцанию, Путь приносил мировые новости и сказки, жизнь, если отрешиться от ежедневной рутины и невзгод, казалась рассказанной мечтой о жизни. В богатых домах, в прохладных комнатах, где хозяева обедали, стены расписывали поучительными историями, чтобы не скучно было есть, приблизительно так, как это делали в советских ресторанах.
      Потом, когда я читала книги, вспоминала рассказы на айване, прохладный вечер, горячий чай со вкусной лепешкой и абрикосовым повидлом. Лейла и Меджнун, Ромео и Джульетта – все были против их любви, а они любили так сильно, что умерли друг за друга и их похоронили в одном склепе. У нас в экспедиции тоже были свои Лейла и
      Меджнун, Ромео и Джульетта – все знали и делали вид, что ничего не замечают: шофер экспедиции ако Ахрор и Лидия Григорьевна – реставратор из Ленинграда.
      Ако Ахрора я знала давно, он вез на кладбище гроб с телом моего отца. Мама потом позвала его на поминки, но он вежливо отказался.
      Ахрор не пил водку, брил голову и держал рузу – длинный пост, когда нельзя вкушать пищу с раннего утра до появления первой звезды. В самые жаркие дни Ахрор, как настоящий рузадор, только ополаскивал рот и выплевывал воду, внутрь не должно было попасть ни капли.
      У него была машина – грузовичок-полуторка, которую он холил и лелеял. Древняя машина, на капоте надпись: “Завод имени Молотова”, я слышала, как изумлялись мужчины, что грузовичок еще на ходу. Ахрор всегда отвечал, что другого у него в жизни не будет. Он постоянно проверял что-то в моторе, полировал тряпкой зеленое железо, потускневшее от времени, как топоры в музее, но еще крепкое, словно закаленное жить полную жизнь с его владельцем.
      Ахрор был женат. Жену и его детей никто никогда не видел, они жили на другой стороне города. В экспедиции знали, что Мухиба, жена шофера, давно больна и с трудом передвигается по дому. Дети ей помогали, а отец зарабатывал – сезон проводил с археологами, а когда те уезжали, подряжался возить на базаре легкие грузы. Машину он никогда не насиловал.
      Так же – бережно и навсегда – он полюбил и Лидию Григорьевну. Она работала в камералке, на базе. Изредка, когда нужно было закрепить или снять со стенки очередную фреску, она выезжала на раскоп. Иногда фрески находили осыпавшимися, и Лидия Григорьевна выкладывала кусочки на большие картонные лотки. Она чистила их от пыли обыкновенной клизмой, протирала какими-то растворами так, что к краскам возвращался цвет. Потом собирала композицию, как теперь дети собирают пазл, только картинки перед ее глазами не было, ей самой нужно было угадать, где должен лежать кусочек, чтобы потом, по прошествии месяцев, на лотке собрался склеенный и закрепленный древний рисунок.
      Помню, как долго Лидия Григорьевна возилась с большой рыбиной, собирала ее словно по чешуйке. Ако Ахрор как всегда сидел чуть в стороне у окошка на своем табурете и молча, с умилением смотрел на ее длинные пальцы, перебирающие кусочки с красочным слоем. Я забегала в камералку поглядеть, как продвигается дело, тоже стояла молча, следила за работой. Однажды я смотрела на рисунок, наполовину собранный, – на столе уже лежали три плавника, два спинных и один поджаберный, и волны вокруг – такие смешные червячки, как рисуют дети. Я перевела взгляд на выложенные, но не подобранные кусочки и вдруг четко разглядела рыбий глаз и изгиб, похожий на изгиб жабры.
      – Вот глаз! – сказала я, набравшись храбрости.
      Лидия Григорьевна взяла кусочек, покрутила его так и сяк и вдруг расцвела, приложила к рыбине. Кусочек подошел.
      – Верно, глаз! Какая ты, Вера, молодчина!
      Ее слова придали мне храбрости. Уже не боясь ошибиться, я сказала:
      – А вот – жабры!
      Жабры подошли, голова сложилась.
      Лидия Григорьевна обняла меня и поцеловала в обе щеки. С глазом рыбина ожила. Потом композиция собралась уже быстро.
      Меня перевели с раскопа работать в камералку. Я мыла кусочки фресок, иногда находила фрагменты. Например, нашла кончик хвоста и заднюю ногу верблюда, зато Лидия Григорьевна догадалась и выложила остров с большим деревом, и животным, остановившимся отдохнуть в его тени, и линию, разделяющую композиции – такие бесконечные завитки, что иногда попадались на глиняных горшках. Они назывались “меандр”, я запомнила это слово.
      Когда был найден рыбий глаз, Лидия Григорьевна прекратила работу, села за пианино, что стояло в углу, и долго играла – мне и ако
      Ахрору. Она играла Бетховена. Я смотрела на плывущую по морю рыбину, ако Ахрор сидел, сцепив руки на коленях, пристально уставившись в пол, словно пол был зеркальным и отражал Лидию Григорьевну за пианино – ее летающие по клавишам пальцы, гордую ногу, с силой припечатывающую педаль, и блестящие непонятным восторгом глаза.
      После работы Лидия Григорьевна часто играла. Так она снимала усталость, так, мне казалось, она разговаривала с ако Ахрором. На людях они мало говорили друг с другом и, конечно, делали вид, что ничего между ними нет.
      Однажды я взяла лепешку и кусок дыни – свой обед, ушла в сад, легла под персиком и долго лежала в тишине, жевала и смотрела в небо. В арыке журчала вода, в тени было прохладно, пьяным дурманом пахли лопнувшие персики – падалица, их много лежало под деревьями. Пьяные осы ползали по норам, что сами проели в перезревших плодах. Лицо, руки, даже шея стали липкими от дынного сока. Я расстегнула платье, вымылась в прохладной воде арыка, надавила пальцами на затвердевшие соски. Запахнула платье и рухнула на живот в мягкую траву. Мне стало жарко, словно я и не освежалась. Неподалеку треснула сухая ветка, зашуршала под ногами трава – я осторожно выглянула из-за дерева.
      В тени старого грецкого ореха стояли ако Ахрор и Лидия Григорьевна.
      Ахрор протянул ей желтый цветок. Лидия цветок приняла и, еле касаясь его лица, словно обрисовывала контур, повела лепестками, как кистью.
      Ахрор, зажмурив глаза, долго стоял так – слепой и счастливый. Затем он бережно обнял ее голову и поцеловал в лоб, не разомкнув век. Он едва коснулся губами ее волос, втянул ноздрями их аромат и притянул ее к себе.
      Они упали в траву вместе. Смех, которым они засмеялись, показался мне каким-то вымученным, но он тут же смешался со звуками речи, где только имена “Ахрор” и “Лида” удавалось иногда разобрать. Тяжелое дыхание обоих съедало остальные слова, словно они говорили на специальном языке, скорость которого заставила мою кровь стучать в висках, окрасила щеки, лицо и шею в цвет, что бывает в печке-тандыре, когда она раскалена докрасна. Бабочка, мечущаяся в свете ночного фонаря, и та не смогла бы повторить траектории, по которым метались их руки. Это было похоже на странную игру, где важно не впустить другого игрока в свое пространство. При этом от прикасающихся рук сыпались искры, я боялась, что загорится трава в саду.
      Ахрор победил. Он уже расстегивал меленькие пуговицы сарафана Лидии
      Григорьевны, а она рвала с него через голову плотную, сшитую дома рубашку. От их рук по саду распространилось электричество. Листья деревьев замерли в неестественном напряжении. С характерным потрескиванием с них сыпались заряды, попав на кожу, они пощипывали ее, причиняя телу болезненное наслаждение. Насекомые умолкли, как перед землетрясением, солнце било с прежней силой сквозь ветви, но его тепло в тени сада не ощущалось. Сандалии Лидии Григорьевны и тапочки Ахрора разлетелись в стороны, как осколки лопнувшей лампочки, над зеленой травой уже блестела его мощная загорелая спина, из темного угла под мышкой выглядывала ее белая грудь с твердым, как миндаль, соском. Ахрор целовал ей шею, затем прильнул к соску, тянул из него, как младенец, молоко любви, что в такие минуты дарит женщина, как потом объяснила мне тягу мужчин к нашей груди тетя Гульсухор.
      Волосы на моей голове потрескивали. Я не могла оторвать глаз от их схватки. Тело стало железным и прилипло к земле, превратившейся в магнит. Перед самой развязкой я очнулась: нужно было бежать.
      Наверное, я слишком резко рванулась от земли, подо мной хрустнула сухая ветка. Лидия Григорьевна повернула голову, ее глаза встретились с моими – в них сияло торжество. Ако Ахрор ничего не слышал, подушечки его пальцев плясали на поясном ремне. Я неуклюже отползла назад, почти не скрываясь, потом вскочила и побежала к домам экспедиции, к хаусу, где плавали, охлаждаясь к ужину, большие арбузы. Я рухнула в воду в платье, как была, и живая вода моментально привела меня в чувство.
      Потом я обсыхала на солнце, привычном, прожигающем до костей, вертелась так и сяк и со спутанными волосами, тихонько проскользнув в камералку, к своему столу, принялась протирать кусочки фресок влажной греческой губкой.
      Они пришли. Мне было не по себе: я радовалась за них и завидовала
      Лидии. Ахрор занялся чайником, наполнил его водой, поставил на плитку, Лидия Григорьевна села за свой стол. В тот день я не могла работать, у меня все валилось из рук, куски фресок расплывались перед глазами. Заметив это, Лидия Григорьевна отпустила меня домой, сказала, что я перегрелась на солнце.
      На следующий день я попросилась на раскоп. Лидия Григорьевна легко согласилась. Я снова стала ездить на городище. Часто вместо лекций ако Бори Лидия Григорьевна устраивала нам концерты. Мы слушали, и это было здорово, но совсем не так, как тогда, когда она играла своему Ахрору и мне, случайно приблудившейся к их любви.
 

4

 
      Странно, прошло столько лет, а я не хочу называть ее имя – значит, не простила? Если честно, вспоминаю, и становится как-то не по себе, посмотрела в зеркало – щеки горят. Впрочем, это скорее от духоты.
      Пошла, приоткрыла окно, укутала спящую бабулю, вернулась к столу.
      Девочка была из Ленинграда, студентка-первокурсница, дочь какого-то высокопоставленного родителя. Она много о себе понимала, но была умная, сперва я даже искала ее внимания, может, мне и сегодня стыдно, что я в ней так ошиблась?
      Как сейчас, помню ту сцену. Мы сидели на айване за утренним чаем.
      Нас осталось немного – человек пять – шесть. От базы на раскоп ездили только археологи, мне была дарована такая привилегия после работы в камералке, да и жила я через четыре забора от экспедиции.
      Мы доедали свои лепешки с повидлом, запивая их горячим черным чаем.
      Ахрор, как всегда поутру, стоял около грузовика, поджидая, когда люди погрузятся в него. Он был в своей неизменной рубашке, всегда, впрочем, отстиранной и отглаженной, в легких, свободных брюках, теплых войлочных тапочках на босу ногу и с тряпкой в руках: только что кончил процедуру – протер от пыли стекла, зеркала, фонари, смахнул пыль с капота. Он стоял и мял тряпку, не зная, чем еще заняться, смотрел в сторону сада – туда, где рос старый орех, и скулы на его лице и худой острый нос были словно каменные.
      – Ненавижу, – сказала та девочка, прищурив глаза, – корчит мусульманина, а блядует с Лидкой.
      Не знаю, услышал ли ако Ахрор, все-таки он стоял метрах в тридцати от айвана, на его лице ничего не изменилось, но я, дура, не стерпела, плеснула в нее горячим чаем, топнула ногой и сказала громко: “Да как ты можешь так говорить, курица!”
      Чай ошпарил ее не сильно, но сильно напугал: от неожиданности она отпрянула, завопила, принялась смахивать капли с платья, словно прогоняла мерзкое насекомое. Я уже готова была вцепиться ей в волосы, но меня подхватили под руки два парня – чертежники из репинского училища – Вова и Андрей. Нас развели, успокоили, но, слава богу, никому в голову не пришло нас помирить.
      Девочка осталась на базе, был ее черед дежурить на кухне, а я поехала на раскоп. Было самое начало утра, около половины пятого, мгла отступала к горам, и солнце еще не взошло – мы начинали работать рано, прерывались на дневную жару и дорабатывали с четырех до шести, когда спадал зной.
      Ахрор и ако Боря ехали в кабине, мы всей стаей сидели в кузове, кутались в ватники – ветер дул еще ночной, промозглый. У нас в Азии климат резко-континентальный и даже летней ночью бывает, что без одеяла или костра не выжить.
      Грузовичок, медленно скрипя передачами, взбирался на городищенский холм. Миновав виноградные поля, он пылил себе по дороге-ущелью между городищем-шахристаном и цитаделью-кухендизом – дворцом правителя.
      Ако Боря рассказывал, что в древние времена через ущелье был перекинут мост, иного пути к дворцу не существовало, он считался неприступным. Само городище окружала цепь стен с большими круглыми башнями, их установили на равном расстоянии друг от друга. К башням подходили улицы города. Улица поддерживала свою охранительницу и получала мзду от тех, кто попадал внутрь через ее ворота.
      Городище – большой холм из пахсы и песка, покрытый выжженной солнцем травой, колючкой и редкими кустами шиповника – издалека напоминал череп мусульманина. Серо-белый цвет бритой головы был основным, солнце нещадно сжигало все, седая трава сливалась с сухой слежавшейся пахсой и пыльным песком. Бугры и вымоины от весенних дождей терялись при ярком свете. Холм казался голым, только тропки, пробитые козами и людьми, вились по отвесным склонам, редкие, как вены на висках исполинской головы.
      По утрам в отступающей мгле случалось так, что свет и тени вдруг ложились как-то особенно, и глазу являлось чудо: на истертых краях насыпи проступали очертания стен с угловыми башнями. Этот эффект длился мгновения – городище, как фотобумага, проявляло свою конструкцию. Линии были размыты, но с медленно проезжающей машины было видно – вот он, древний город, – вынырнул, раскрылся и на глазах начинает истаивать в похоронивших его оползнях. Где-то в глубинеЗемли рождалось солнце, и еще не появились лучи видимые, но невидимые гонцы уже были тут, меняли угол освещения, и тайна исчезала.
      Мы ехали по подножию лысой горы, но уже никаких башен, никакой цепи стен было не разглядеть. Ако Боря объяснял этот эффект. Я не запомнила непонятных слов – что-то про законы оптики. Для меня все осталось тайной, как чудесное таянье радуги: вот она стоит в полмира, дуга из всех своих семи цветов, и уже блекнет, и нет ее – только радость от причащения.
      Когда из горы выплывали стены, мы кричали с борта Ахроровой полуторки: “Сим-Сим, откройся!” Мы были уверены, что однажды гора расступится и перед нами предстанут цветущие, чисто выметенные улицы с богатыми домами, стекающие со всех сторон к базарной площади.
      Площадь вся заставлена лавками, полными китайских шелков, глазчатых сирийских бус, чистого арабского серебра, индийских пряностей и благовоний, иссиня-черного местного булата. В центре – казаны с жирным пловом. Рядами стоят хумы, набитые джугарой и пшеном. Зерно расклевывают тучи ненасытных воробьев, а старики, специально на то поставленные, лениво отгоняют птиц корявыми ветками. Главный хаус – водоем на случай осады, – выкопанный чуть в стороне от жилых кварталов и двух главных храмов, скрывается в зелени деревьев. Их ветви гнутся к воде, как танцующие в цитадели на пиру у владетеля наложницы. Полоненные в разных странах, они, начиная общий хоровод, кланяются до полу, касаются его рукой, выказывая почтение хозяину и его именитым и богатым гостям.
      Ако Боря рассказывал о той жизни – я видела ее точно так, как вижу и сейчас, когда дежурю у постели умирающей бабушки Лисичанской, сидя в кресле, – полудремлю, полубодрствую и, если не читаю книгу, просто вспоминаю или предаюсь видениям. Мне сорок два, и отдыхать на пенсии мне еще не скоро. Если вообще придется когда-нибудь.
      Машина взяла последний крутой подъем, мы въехали на раскоп. В ряд выстроились палатки камеральщиков, чертежников-архитекторов и большая – для отдыха, где всегда было душно и воняло потом. В ней редко отдыхали, предпочитали прятаться в тени высокой бровки, подстелив ватник; тень опасна, стоит посидеть разгоряченным на голой земле – и можно легко застудить почки или придатки. Мальчишки спрыгнули с борта уже при подъезде – лихачили, у них была такая игра. Впрочем, Ахрор ехал по городищу чинно, словно боялся промять лишнюю ямку в накатанной за годы работ дороге.
      Помню, что вылезла около палатки архитекторов, зашла в нее за складной двухметровой линейкой, мне предстояло стоять с ней, пока
      Андрей, глядя в нивелир, будет замерять точки на пласте и кричать
      Вове цифры, которые тот занесет на план. Я была одна в палатке.
      Полог колыхнулся, вошел ако Ахрор. Подошел ко мне, взял за плечи – руки у него были сильные, я невольно напряглась, словно капкан меня защемил, сердце ушло в пятки. Он развернул меня к себе и, глядя прямо в глаза, сказал: “Я люблю ее, Вера, люблю больше жизни, спасибо”.
      Лицо словно ошпарили горячим чаем, но я не отвела глаз. Ответила просто: “Я знаю”. И заплакала так горько, что пришлось вырываться из его рук и бежать, не разбирая дороги.
      Я неслась куда-то, чуть не сшибла ако Борю, вбежала на отвал, подняла кучу пыли, кубарем скатилась вниз и полетела дальше по склону, как мячик, не думая, что расшибусь, что колючки раздерут мне ноги и платье, билась то локтем, то боком о твердую вековую корку древнего бритого черепа.
      Как-то я затормозила. Уткнулась в скрещенные, выкинутые вперед руки и заревела в голос. Я знала, что одна, что никто меня не видит и не слышит, выла, как собака, визжала, царапала землю. Прижималась к еще холодной земле в надежде, что она оттянет жар из моей груди и живота. Так и случилось. Постепенно я пришла в себя, грязная, с растрепанными волосами, в порванном в нескольких местах платье, и тут мне нестерпимо захотелось писать. Я пописала и после, отойдя в сторону, устроилась на бугорке, поджав под себя колени, сорвала сухую травинку и с жадностью принялась ее сосать. Помню, как кружилась голова, сухие уже глаза смотрели на цитадель через пропасть ущелья, там, на самой макушке, паслась ослица – прибитая метровым железным колом цепь не давала ей убежать. Ослица замерла, подняла в мою сторону голову. Она жевала пук сухой травы, он медленно исчезал в ее пасти.
 

5

 
      Так мы поглядывали друг на друга, и каждая жевала свой сухой стебелек. Тени на кухендизе начали окрашиваться в малиновый цвет – из-за замкового холма вставало солнце. Малиновый цвет подползал и к городищу-шахристану, медленно проливался в разделявшее нас ущелье.
      По нему из горных кишлаков в Пенджикент шла старая дорога, упиравшаяся своим концом в базарную площадь. Стало очень тихо, ветер смолк, камни и пахса приготовились к рассвету, даже кузнечики исчезли, словно их тут никогда и не было. Высоко над головой, повторяя изгибы ущелья, пролетела в сторону города на базар пара голубей – клевать сваленную в груды кукурузу.
      Солнце у нас встает быстро. Малиновый сменяется на розовый, его, в свою очередь, прогоняет оранжевый, оттесняет предшествующий в тень, в ямки, занимает главенствующую точку поверхности и стекает вниз, как горячий шоколад по шарику мороженого. Смена идет быстро, волна за волной.
      Я любила восходы. Я всегда вставала в полный рост, распрямив спину и широко расставив ноги, опускала руки ладонями вниз, прикасалась ими к малиновому лбу светила и медленно, словно колдунья, поднимала руки. Тут было важно не спешить, поймать шаг солнца – руки приклеивались к диску, и он сам их выталкивал, но со стороны казалось, что взявшийся за ношу поднимает ее.
      Руки наливаются свинцом, пальцы начинают мелко дрожать, потому что груз, который они достают из глубокого колодца в цитадели, осилить тяжело. Медленно, очень медленно поднимаются руки, вслед за ними выползает, как примагниченный к ним растущий на глазах полукруг.
      Попав из холода подземелья на чистый воздух, солнце начинает накаляться – вот оно уже оранжевое, как апельсин, руки держат его теперь с боков, словно это баскетбольный мяч. Руки устали, но нельзя выказать дрожь. Дрожь поселяется внутри меня, потому что подъем, мной сотворенный, – чудо, и я горда тем, что не сдалась: вбиты в землю мои ноги, как башни, руки медленно расходятся, отпускают круг.
      И вот он выкатывает весь и стремительно желтеет, солнце теперь – лимон на слегка подрагивающей ветке. Остается легонько поддать ему снизу, как шлепнуть по попке ребенка, и оно само начинает шествие, уменьшаясь в размере. Кожа уже чувствует его жар, еще не самый жестокий, но согревающий, как жар открытого огня. Через час это будет жар тандыра, где пекут лепешки, едва выносимый, прожигающий до костей, если стоять без движения. Еще через час – полтора начнется пекло, воздух задрожит, марево закроет горы, а в далеком и бездонном небе будет яриться маленький блин. Если посмотреть на него, прищурив глаза, он тут же превращается в раскаленный крест.
      Я снова в который раз вытянула солнце, пустила его в вышину. Руки затекли, пальцы онемели, я принялась сжимать и разжимать их. Пора было возвращаться на раскоп – наши с рассветом начинали работу. И тут раздался вопль и повторился снова. Он несся из ущелья. Я посмотрела вниз.
      Это был обычный ишак, каких десятки в загородке на базаре, где они стоят, поджидая хозяев. На нем сидел бабай – дедушка-дехканин, два хурджина – плотно набитые чересседельные мешки, соединенные крепкой тканью, – свешивались с боков животного. Пальцем правой ноги бабай постукивал ишака по шее, чуть пониже поднятого трубой уха. Ишак шел медленно, словно вез тонну груза. Он вдруг вытянул губы, обнажил синие десны с крепкими зубами, мотнул головой и издал свой икающий вопль. Эхо покидало его по ущелью и вытолкнуло ввысь, к макушке кухендиза, где его приняла ослица. Ей он и посылался, этот крик отчаянья. Ослица скосила испуганный глаз вниз, отвесная круча защищала ее. От вторжения со стороны ущелья цитадель была неприступна даже для распаленного ишака, привыкшего лазать по горам.
      Но его трубный голос напугал ослицу, она дернула головой и понеслась вскачь, прочь от края, забыв, что прикована. Цепь чуть не сбила ее с ног, рванула назад, но она уже потеряла разум. С упрямством, свойственным этим животным, ослица рвалась и рвалась вперед, казалось, она снова и снова кидается на незримого противника, пытаясь пробить его низко опущенным лбом, так сшибают ворота тупые бараны. Пена летела с нее клочьями, мне показалось, что ветер донес до меня запах ее страха. Ишак завопил истошно и уже кричал, не останавливаясь. Вторя ему полной ужаса гортанью, заорала она, будто ее терзали своими когтями безжалостные ночные дивы.
      Ишак меж тем врос в землю, странно расставил ноги, как у школьного физкультурного коня, задрал голову вверх и перешел на рев, в котором слились боль и дикая животная страсть. Глаза его помутнели и налились кровью. Бабай молча слез на землю, снял хурджины, положил их в тени кухендизова навеса, сел, скрестив ноги, вынул из-за пояса тыквинку с насваем, бросил щепотку под язык и остекленел. Он отплыл в другое измерение – покой читался на его лице: мышцы скул расслабились, веки отяжелели и почти накрыли глаза, оставив для связи с этим сумасшедшим миром две узенькие щелочки.
      Ишак продолжал орать, но не двигался с места, из недр его живота выросла отвратительная труба и впилась в землю, как пятая нога.
      Диких ишаков панически боятся даже кобылицы – ослиный член превосходит все мыслимые животные размеры, а похотливость их стала притчей во языцех. Почуяв созревшую для любви кобылу или ишачиху, самец будет бежать за ней до тех пор, пока не совокупится и не изольет свою страсть. Кобылиц иногда спасают длинные ноги, но сила этого маленького животного безмерна, он может преследовать несчастную часами и просто загоняет ее и берет измором.
      Осел – символ не только трудолюбия и упрямства, но и похоти. На одной из фресок с раскопа был изображен осел с возбужденным членом и танцующая перед ним красавица-согдийка. Ако Боря, большой любитель скабрезностей, рассказывал нам древнюю сказку о похотливой царевне, черных рабах, горном осле и мудром правителе, велевшем принародно казнить распоясавшуюся блудницу.
      Я стояла у края пропасти – зрелище притягивало и отталкивало одновременно, первый раз я видела это, и почему-то мне было жалко не рвущуюся на цепи истеричку, а умирающего на моих глазах ишака. Он уже сорвал голос и хрипел, весь в мыле, ноги мелко дрожали, как мука на сите. Наконец он всхлипнул, пятая нога повисла как кишка и медленно втянулась в живот. Чудовище на глазах превратилось в милую животину. Ослик стоял, обреченно составив ноги, что твой пенсионер в очереди за хлопковым маслом – одна бутылка в руки, – судороги еще бродили по мышцам, слюна капала с губ, уши повисли драными лопухами, но теперь он был покорен и безволен. Унялась разом, как будто шепнули ей: “Отомри!”, ишачиха и спокойно принялась жевать сухую траву. В сторону ущелья она больше не смотрела.
      Из тайн небытия вернулся бабай, выплюнул с жирной черной слюной отработанное зелье, вытер рот краем халата, поднялся с кряхтеньем, навалил на осла набитые товаром хурджины, взгромоздился ему на спину, выставил правую ногу и большим пальцем потыкал животное в шею чуть пониже правого уха. Ослик сделал шаг и двинулся в сторону базара. Я проводила их взглядом, повернулась в сторону раскопов – на высоком отвале стоял ако Ахрор. Похоже, он стоял там давно, но природная деликатность не позволила ему спуститься ко мне. Он улыбался, как мальчишка.
      – Вера, иди сюда.
      Я поднялась на отвал. Он легко коснулся моего плеча рукой, указывая направление, но я вдруг прильнула к нему, обхватила руками за талию, прижалась к его груди. Он погладил меня по голове, сказал: “Вера, ты мне как дочь, я твоего папу любил”.
      Мне стало хорошо и покойно, я засмеялась, счастливая, и он засмеялся в ответ.
 

6

 
      В тот вечер, когда я пришла домой, у нас оказались гости – приехали из Курган-Тюбе мамин брат с женой – дядя Костя и тетя Рая. Дядя
      Костя был строитель – он работал сначала на Кайрак-Кумской ГЭС, а затем переехал в Курган-Тюбе, где возводил на реке Вахш плотину, и остался в этом городе. Дядя Костя был членом партии и служил небольшим начальником, а тетя Рая работала бухгалтером на цементном заводе. Они приехали повидаться. Дядя Костя объявил мамин день рождения, хотя он уже месяц как прошел. На столе стояли коньяк и шампанское, тетя Рая навезла сладостей, а мама испекла кулебяку с капустой, и во дворе нажарили шашлыков.
      Я запомнила это потому, что такие пиры у нас случались редко – только когда наезжали мамины братья. Другой брат, дядя Степа, жил в
      Душанбе и в тот раз приехать не смог, он служил в штабе погранвойск, и отлучиться ему, даже на день рождения сестры, было очень сложно.
      Пировали во дворе под яблоней, потом дядя Костя вытащил старую радиолу, и мы слушали пластинки. Я поедала тетины конфеты, а она не могла оторваться от маминого айвового варенья, съела, наверное, полкило, и мама дала потом им в дорогу трехлитровую банку. Было весело, взрослые выпили, но в нашей семье не полагалось напиваться: ополовиненная бутылка коньяка долго стояла в шкафу на кухне, а куда она делась, не помню, помню, что долго стояла и стекло покрылось пылью.
      На следующий день была суббота, мы ездили на Зеравшан купаться, лежали в воде, брызгались, а тетя Рая ходила по мелководью, искала камешек – хотела найти настоящий агат, но так и не нашла. Дядя Костя и тетя Рая собирали камни. Я никогда не была у них в гостях, только слышала об их коллекции, там были редкие друзы аметистов и горного хрусталя. Коллекция пропала в 92-м, когда мы все дружно драпали из
      Таджикистана – Вовка, их сын, не сумел ее спасти.
      Во время купания дядя Костя вспоминал, как мой отец после каждой экспедиции всегда посылал ему интересные экспонаты.
      – В моем собрании большая и лучшая часть найдена и подарена твоим отцом, – говорил он мне.
      Они говорили о папе весело и легко, мама даже не всплакнула, в молодости они какое-то время жили вместе, и им было что вспомнить.
      Я тогда спросила про ако Ахрора, он ведь назвался другом отца, и мама очень хорошо о нем отозвалась. Ахрор Джураев сперва работал в геологической экспедиции шофером, но потом заболела его жена, и
      Ахрор был вынужден искать работу в Пенджикенте. Папа помог ему, его экспедиция отдала Ахрору списанный грузовичок. Он восстановил его своими руками, и теперь машина кормит всю семью – у Джураевых пятеро детей.
      – Наши сестры через день ездят к Мухибе Джураевой, колят ей лекарства, но дела там нехорошие, – сказала тогда мама и добавила, что Ахрор очень заботится о жене и детях, заезжает домой в обед, вечером загоняет кур.
      Питерская девочка меж тем втерлась в доверие к Лидии Григорьевне и перешла работать в камералку на мое место. Ахрор, как истинный джентльмен, Лидии ничего не рассказал. Девочка начала приставать к
      Ахрору, ловила его одного, купалась в хаусе нагишом, стараясь показаться ему в таком виде, когда все были на раскопе и база вымирала. Лидия Григорьевна ничего не замечала. Эта сучка облизывала ее, а за спиной строила куры ее любимому.
      Ахрор не выдержал, пошел к ако Боре и попросил услать девочку на городище. Ее вызвали к начальству. Она рассказала, что Ахрор изнасиловал ее в саду и что, кажется, она беременна. В воздухе запахло бедой. Ако Боря совещался со своей женой апи Валей – дело могло по тем временам навлечь на экспедицию страшные беды.
      Московские и ленинградские студенты ходили по территории базы в купальниках и плавках, не привыкшие к такой вольнице таджики давно пускали сплетни, что у археологов бордель, и даже просили у ако Бори студенток на выходные “покататься” и сулили хорошие деньги.
      Девочка была отправлена на раскоп. Утром, когда садились в машину,
      Ахрор галантно помог ей, подал руку, собирался подсадить в кузов.
      Она с разворота влепила ему пощечину и заорала:
      – Иди к своей Лидке, я тебя больше видеть не хочу, осел похотливый!
      Ахрор окаменел. Молча сел в машину, дождался, пока запрыгнет последний, и отвез всех на раскоп.
      Лидии Григорьевне тут же донесли. Вечером я случайно подглядела их объяснение: Ахрор стоял с каменным лицом, а Лидия Григорьевна ему что-то горячо говорила. Вдруг она взмахнула руками, и я услышала многократно повторенное слово “почему?”. Сначала он никак не реагировал, стоял, как бетонная опора, затем повернулся и пошел к своей машине. Лидия Григорьевна прислонилась к стене камералки, смотрела ему вслед, глаза ее, полные слез, сияли восторгом. Он шел прямо, спокойно и ни разу не обернулся.
      Девочка через пару дней заболела тяжелой дизентерией: объелась падалицей персика в саду. Наверняка не мыла плоды, хотя об этом говорили, кажется, каждый день. Ее сначала положили в нашу больницу, но, когда стало ясно, что диарея не проходит и нужны другие, сильные антибиотики, ее отправили из Самарканда самолетом в Ленинград.
      Вез ее из Пенджикента ако Ахрор. Так же невозмутимо, как держал рузу, ако Ахрор перенес эту поездку, погрузил, закутанную в одеяло, в кабину, бросил в кузов чемодан и отбыл в Самарканд. На полуторке они тащились несколько часов по жаре, двое в маленькой кабине.
      Больной было плохо, у нее поднялась температура, думаю, им приходилось не раз останавливаться у обочины.
      Следующим утром он уже стоял у машины и обтирал ее тряпкой. Доехали они нормально, в самолете ею занялись стюардессы, уложили в разложенные кресла, по трапу внес ее в лайнер все тот же Ахрор. Он отвечал на вопросы любопытствующих с мягким таджикским выговором, но в голосе слышался металл той особой ковки, что идет на черные чустовские ножи.
      Мне он всегда улыбался, даже в тот день, и я хотела расспросить его про папу и грузовик, но побоялась. Так никогда и не спросила.
      Вечером за ужином не стерпела и рассказала маме все про Лидию
      Григорьевну, про Ахрора и про девочку-ленинградку.
      – Ты становишься взрослой, Вера, – сказала мама. – Такими мужиками, как Ахрор, женщины не бросаются.
 

7

 
      Ако Ахрор стал моей первой любовью. Странной любовью. Когда одноклассницы делились своими историями, я слушала их вполуха.
      Поцелуи и провожания, гляделки и танцы в ДК были мне неинтересны.
      Мальчишки пытались за мной ухаживать, один даже провожал из школы домой, но не о чем было с ним говорить, он походил за мной и перестал. Случайно я подслушала, что они называют меня “рыбой”. Не знаю почему, прозвище меня не обидело – рыба так рыба, тем более что это было мое созвездие, мой знак зодиака. Я просто приняла это к сведению, не догадываясь, что еще не раз придется услышать это прозвище. Я жила вне их компании и не ходила на посиделки.
      В экспедиции среди студентов и ученых было интересно, ко мне относились как к равной и не приставали, там я была рядом с Ахрором и Лидией. Я не ревновала. Я видела его каждый день, и этого было достаточно. Он кивал мне, бросал какую-нибудь незначительную фразу, я улыбалась в ответ, и он расплывался в улыбке – то, о чем я мечтала, оставаясь одна, было мое, мне хватало мечтаний. Лидию
      Григорьевну, на удивление, я тоже полюбила. Она это почувствовала и платила тем же – всегда была со мной ласкова и, мне кажется, знала мою тайну, но вернуться в камералку было выше моих сил.
      В том сентябре я сдружилась с Галей Должанской – археологом из
      Питера. Гале было двадцать пять: маленькая, худая, она могла час-другой неутомимо махать тяжелым кетменем, разбивая комья слежавшейся земли. Мы четверо: Галя, Ася Рахимжанова – практикантка с четвертого курса ЛГУ, Нар, мальчишка-осетин, приданный, чтобы разбавить женскую компанию, и я, – начали работать на могильнике
      Куль-тепе, в километре от городища. Ахрор сначала завозил экспедицию на шахристан, а потом доставлял нас и маленького Карим-боя, сына
      Гали, на могильник. Карим в обычной жизни звался Кареном. Ему было пять, местные переиначили армянское имя на свой лад. Разведенная
      Галя вынужденно взяла сына с собой в экспедицию.
      Он ковырялся в отвале, рыл пещеры или таскал за собой на веревке жестяной грузовик и никогда никому не мешал. В десять, когда начинало припекать, Нар кипятил чайник на костре и колотил ложкой по пустому ведру, созывая на перекус, мы пили зеленый чай с лепешкой.
      Карим-бой отправлялся спать в тень от брезентового навеса, а остальные еще два часа до большого дневного перерыва работали, самые тяжелые два часа, потому что зной становился невыносимым. В двенадцать приезжал Ахрор, забирал нас на базу, где полагался обед, но на жаре есть не хотелось и все опять пили чай с лепешкой и отправлялись пересыпать жару. Домой я не ходила – все равно мама была на дежурстве.
      Часто мы оставались на раскопе – жара располагает к лени, трястись в полуторке на обед казалось пыткой, – валились на тюфяки под тент рядом с привыкшим спать днем Карим-боем и тоже засыпали. Если хватало сил, ходили к ближайшему арыку, с полкилометра, поливались из ковшика теплой водой, она на время смывала пыль. Тела обсыхали мгновенно. Назад, под спасительную тень навеса, приходили уже сухие, забывшие радость обливания, зато с прибытком – на бесконечном, уползающем к подножиям высокого холма поле рос виноград, и кто-нибудь из нас обязательно приносил с полведерка ягод: темно-красных “мускатных”, длинных зелено-коричневых “дамских пальчиков”. Лежали в тени, мяли их языком, и часто это и был весь наш обед, нам хватало. Лицо и руки становились липкими. Мы выстраивались около бидона с водой, умывались еще раз и снова тащились в спасительную тень, чтобы вертеться на жестком тюфяке и ждать, пока спадет жара. Лежали в одних купальниках, на них проступала соль, и каждый день вечером я стирала лифчик и трусики.
      За ночь они высыхали и встречали меня на балконной веревке утром – моя рабочая форма. Платье я носила только в городе и, привыкнув ходить почти нагишом, надевала с омерзением, оно казалось лишним в нашей полевой жизни.
      Нар и Ася быстро сдружились. Инициатива, конечно, исходила от более взрослой Аси. Помешанная на сексе, она в свои двадцать много чего повидала. Ее отец, знаменитый питерский ученый-востоковед, был глубоким стариком, за восемьдесят, Ася говорила, что его называли
      “муаллим” – учитель. В годы советской власти, прикрываясь учеными степенями и научными трудами, он, по сути, был наставником в вере, чтил пятницу и Коран, брил голову, ходил в мечеть, но был лоялен, а потому удобен властям, его не трогали. В доме всегда паслись молодые люди, впитывающие ученые слова муаллима. Ася, поздняя дочь, любимица, могла позволить себе все.
      – Папа, как ослик, – говорила Ася, – добрый, безобидный, его волнуют только его богословские книги.
      Дочка любила его, но вертела им, как хотела, прикидывалась дома паинькой, чтобы отрываться в институте и в экспедициях. Мужики липли к ней – некрасивая, но очень живая, никогда не унывающая Ася сдавалась без боя. Только что закончился ее роман с питерским остеологом Николаем, срок его командировки подошел к концу, и он вернулся в Питер к семье. Ако Боря, принимая обязательные экспедиционные шашни как неизбежное зло, сам был не по этой части.
      Он мог рассказать скабрезный анекдот, обязательно вставлял в свои лекции на айване эротические истории давно ушедших эпох, но на сторону не глядел, зато глядел по сторонам и по мере сил старался держать экспедицию в рамках пристойности, что, ему, понятно, не удавалось.
      Ася была сослана в Кюль-тепе. Приданный женскому коллективу Нар в расчет не брался. Пятнадцатилетний осетин с улицы Зои
      Космодемьянской, сын своей матери и неизвестного отца, бросивший школу и связавшийся с компанией воров, должен был бы уже попасть в колонию. Мать, мечтая разлучить сына с опасными друзьями, умолила его записаться рабочим на раскопки. План ее удался, Нар прижился в экспедиции. Он работал здесь с апреля и с ужасом думал о том, что будет, когда ученые переедут на зиму в Ленинград. Он был безотказным, не по годам крепким, с радостью выполнял любую работу и сумел завоевать авторитет.
      Ася прибрала его к рукам. Нар, гордый одержанной победой, ушел в роман с головой, переехал жить на базу и исполнял роль Асиного оруженосца так рьяно, что ако Боря имел с Асей конфиденциальный разговор, конечно же, окончившийся ничем. Ася изобразила паиньку, потупила глазки и сказала тихим голосом: “Ако Боря, мы просто дружим, а что он переехал ночевать, вы же знаете – только здесь он в безопасности от своей старой шайки. Я думаю, мы должны о нем позаботиться”. В ее голове уже созрел план – заманить парня в
      Ленинград и устроить в ПТУ, план романтический, сказочный, но гревший им обоим душу. От них отстали. Они были поглощены друг другом, поэтому на раскопе я больше общалась с Галей и особенно с
      Карим-боем. Гале это было удобно, она много работала и по вечерам, кроме отчетности по раскопу, урывками писала диссертацию, странное название которой я запомнила на всю жизнь, как слова песни:
      “Проблемы миграции: формирование культурного пространства в
      Пенджикентской долине в раннемусульманское время”. Защититься и получить прибавку к жалованью было ей необходимо, сгинувший муж
      Карим-бойчика не признавал и алименты платить отказывался.
      Я превратилась в няню – кормила его, укладывала спать, мыла, играла, когда получалось, в “грузовик” и в “войну”, ловила ему кузнечиков.
      Мне было с ним хорошо, он прижимался ко мне и говорил баском: “Ты,
      Вера, моя любимая няня, в Ленинграде ты будешь спать около моей кровати в кресле”. Он тоже строил романтические планы, и мы с Галей его не разубеждали.
      Вечерами молодые археологи уходили в сад, пили дешевый портвейн
      “чашму”, пели под гитару, иногда Нар приносил траву, и они тайком пускали по кругу козью ножку. Предлагали курнуть и мне, но я отказывалась, перед глазами тут же вставали лица сидящих у чайханы бабаев.
      Покурившие, правда, не застывали в столбняке, наоборот, каждое произнесенное слово казалось им уморительным, их буквально разрывало от смеха. Я глядела со стороны и ничего, кроме глупой пустоты, не находила в их лицах. Я перестала ходить в сад. Читала Каримчику сказку на сон грядущий и бежала домой к маме, чтобы завтра в полшестого прийти на базу – на мою любимую работу. Со своими однокашниками я совсем перестала общаться, кажется, им от этого было не жарко не холодно, как и мне. Я считала дни, понимая, что скоро
      “хлопковый месяц” закончится и начнется школа. Становилось по-настоящему грустно. Мама, когда я ей жаловалась, только качала головой – в том августе-сентябре мы виделись с ней редко.
 

8

 
      Кюль-тепе – раннемусульманский могильник. Погребенные лежат лицом в сторону Мекки. В те времена, когда их хоронили, компас еще не был изобретен, люди ориентировались по солнцу. Умерших связывала вера:
      Галя выделила три типа керамики, что говорило о разноэтничности, – в долине проживало пестрое, многоязычное население. На древнее кладбище натолкнулись случайно при рытье арыка, местные дехкане обнаружили старые черепа и осколки глиняной посуды и тут же обратились к археологам – экспедиция, прославившая город Пенджикент на весь мир, приучила людей уважать то, что хранит земля.
      Мы раскопали уже одиннадцать погребений, и конца не было видно. Нар
      – наша основная сила, срывал кетменем сухую корку верхнего слоя,
      Ася, Галя и я расчищали скелеты совком, кисточкой и тупым ножом.
      Находок было немного, в основном горшки с погребальной едой – остатки язычества, сохранявшиеся здесь, далеко от Мекки и Медины, долгие столетия. Иногда попадались монетка или поясной нож, превратившиеся в ком окислов и рассыпавшиеся при прикосновении, или нитка бус – сельское население жило небогато, как тогда, так и сейчас.
      Дехкане, путешествующие из города в горные кишлаки, часто нас навещали, дорога пролегала всего в ста метрах от площадки, где был разбит раскоп. Они возникали ниоткуда, взбирались на отвал. Мужчины садились на корточки и молча смотрели, как мы расчищаем захоронение.
      Женщины, закутанные в платки, всегда стояли обособленной кучкой, к мужчинам не подходили, глядели осуждающе – вид наших загорелых тел в купальниках действовал на них, как красная тряпка на быка.
      Случалось, мамаши, увидав такой срам, закрывали рукой глаза своим девочкам и уводили их к арбе, запряженной осликом, – все здесь, по их мнению, было шайтанским, недостойным, а потому и притягивало и отталкивало одновременно.
      Мы скоро привыкли к посетителям, встречали их “салям-алейкумом”, но в разговоры не вступали. В первый же день я отличилась. На вопрос, что мы здесь откапываем, ответила: “мусульмон”, и на пальцах показала 10 – десятый век. Старик, задавший вопрос, заулыбался, возбужденно прищелкнул языком, покачал головой, сказал короткое слово и провел ладонью по шее. Ася, знавшая таджикский, тут же принялась что-то спешно ему объяснять. Лица у старика и двух его спутников сразу посуровели, они закивали головами, старик даже сплюнул на отвал, как будто скрепил уговор печатью. Какое-то время они еще посидели на корточках, затем, хлопнув по коленкам и воскликнув обязательное в таком случае “хоп-майли!”, поднялись, поклонились, приложив руки к сердцу, и ушли полной достоинства походкой, довольные, что все правильно поняли.
      Только они исчезли, как Ася накинулась на меня.
      – Ты с ума сошла! Мусульмон! Если поймут, что это мусульманский могильник, нам крышка. Бабай показал, как нас зарежут. Хорошо, что теперь хоронят не по солнцу, а по компасу, отклонение значительное, они поверили, что это – язычники. Да еще вещи в могиле, что запрещено Кораном. Я пояснила, что ты ошиблась, хотела сказать домусульманский, но не знала слова, – она засмеялась, – впредь лучше молчи, а то попадешь на шашлык.
      Я с ними больше не разговаривала, да и они вопросов больше не задавали – видно, тот старик рассказал всей округе, что мы изучаем могилы язычников. Это не считалось грехом. Кофир – не мусульманин, для правоверного – иной и к жизни местной общины никакого отношения не имеет. Кофир живет по своим установлениям, будь то православные, почитающие Ису и Мариам, или иудеи, чтящие премудрого Соломона.
      Аллах устами пророка Мухаммеда заповедовал уважать иноверцев, не дошедших еще до истинного знания. А значит, то, чем мы занимались, называлось наукой, удивляло и вызывало почтение и к осквернению могил предков отношения не имело. Гости по-прежнему появлялись на раскопе, больше с утра и во второй половине дня, – по пути заходили поглядеть на чудное место, наверняка за глаза обсуждали и осуждали нас, но не мешали и если переговаривались, то шепотом. Наука и все с нею связанное в Азии почитается и вызывает у необразованных людей почти священный трепет. Иногда, в знак уважения, нам оставляли лепешку или дыню, но Должанская настрого запретила поить их чаем.
      – Отбою не будет, пусть лучше обижаются, – сказала Галя.
      И, правда, подношения с их стороны как-то разом прекратились. Что же до осуждений – нам их не высказывали. Галя объяснила: она – мать
      Карим-боя, а значит, есть и отец – ему следует учить свою женщину правилам поведения. Ася вечно вилась около Нара, его признали ее парнем. Что до меня, русской и маленькой, – они привыкли к нашей невоспитанности и знали, что нас защищает не мать-отец, но Уголовный кодекс. Его, впрочем, они не столько боялись, сколько презирали.
      Гость, приехавший раз на черном жеребце, был другим, Аська сразу объяснила, что он узбек. Впрочем, и всадник сразу узрел в ней татарку и обратился сперва ко всем по-русски – поздоровался, а затем затараторил по-своему. Аська что-то ответила, видимо, устыдила.
      Всадник перешел на русский, изъясняться кое-как он умел.
      Я смотрела не на него – на коня: черный, поджарый, белая звездочка во лбу, белые чулки над копытами – признаки хорошей крови. Сбруя на коне была новая, с блестящими медными бляшками, зато седло простое, колхозное и хурджины из фабричной цветной ткани. Конь стоял на отвале, глядел умными глазами, казалось, прямо на меня. Я не вытерпела, поднялась к нему на отвал, принялась гладить плоскую теплую скулу – он несколько раз весело тряхнул головой, тихонько заржал и, играя, попытался прикусить мою ладонь.
      Узбек, старик лет пятидесяти-шестидесяти, с иссиня-черной крашеной бородой, в коричневом стеганом халате, перепоясанном кушаком, с обязательным ножиком-пичаком на боку в ножнах, в брезентовых сапогах, легко спрыгнул с коня, передал мне уздечку, а сам занялся хурджинами, понес их к нашему лежбищу под навесом.
      – Посмотри за конем, хороший, – бросил мне через плечо.
      Он привез виноград. Высыпал целую гору на столик, угостил, похлопав по плечу Каримчика, сел в тени на корточки, явно ожидая продолжения знакомства. Знал, что делает, вторгался в наш мир по законам своего, требовал внимания и почета. Пришлось поить его чаем и кормить лепешкой с повидлом.
      Галя, Ася, Нар подошли к столу. Гостя звали Насрулло – он сторожил колхозный виноградник и приехал договориться по-соседски. Я слушала их разговор вполуха – роскошный жеребец, которого я уже свела с отвала, завладел моим вниманием. Он стоял спокойно, как сохраняющий достоинство взрослый мужчина, и лишь слегка косил на меня хитрым глазом. Я сдерживалась из последних сил, не гладила его, только нежно трогала пальцем шею, тайно, чтобы никто не видел.
      Насрулло просил не воровать виноград.
      – Зачем берешь, ко мне приходи, всегда так дам, хороший виноград, сладкий, дружить будем, соседи.
      Галя поднесла ему пиалушку с чаем, он отхлебнул с громким хлюпом, расправил широкие плечи, пошевелил ими, устроился поудобнее, словно собирался высидеть долгий обед. И вдруг посмотрел прямо мне в глаза и подмигнул.
      – Брось узду, иди к нам, пусть конь тоже кушает.
      Я только крепче вцепилась в повод.
      – Можно покататься?
      Вопрос выскочил сам собой, я даже не успела удивиться собственной наглости.
      – Кататса хочешь? Катайса, хороший конь. – Он серьезно кивнул.
      Галя почему-то посмотрела на меня сурово, но мне уже было все равно.
      Я вскочила в седло, ударила пятками в бока. Конь рванул в галоп.
      Привстав на стременах, держась левой рукой за луку седла, я потеряла дар речи от восхищения. Тело сразу поймало ритм.
      Раньше на таких ражих конях я не ездила, но с этим мы будто поняли друг друга без слов. Он несся по плоской выжженной равнине, я почти отпустила уздечку. Два раза легко перелетел через какие-то канавы, я чуть не упала, но удержалась и закричала от нахлынувшего счастья – я скакала на черном сильном коне, и он нес меня куда-то вперед, к горам, и ветер бил в лицо неистовый и жаркий.
      Сколько мы отсутствовали, не знаю, Галя потом сказала, что полчаса – не больше. Но эти полчаса им пришлось развлекать ако Насрулло, а это было занятие не из легких. Узбек улыбался всем лицом, чмокал губами и все порывался перейти на родной язык, что ему не позволили сделать
      Аська и собственная гордость, – в гостях полагалось говорить на языке расстелившего тебе скатерть-достархан дома. Говорить было не о чем – пили чай, ждали меня, проклиная в душе мою бесшабашность.
      Когда я прискакала, ругать меня не стали – я так сияла, что язык у них не повернулся. Задыхаясь, я вручила узбеку уздечку, выдохнула
      “спасибо”.
      Насрулло легко для своих лет вскочил в седло, повернул коня вокруг оси, заставил его погарцевать и резко остановил, затем что-то гортанно ему крикнул, конь только постриг ушами – он слушался хозяина беспрекословно. Насрулло поднял руку:
      – Приезжай кататса, приедешь завтра, винограда дам!
      – Да-да, спасибо!
      – Спасибо за угощение, всегда жду соседей!
      Он чуть качнулся в седле, и конь разом взял в галоп, словно не носился со мной полчаса по равнине. Насрулло слился с ним – они почти летели над землей, пока не скрылись за высоким бугром.
 

9

 
      На следующий день я все думала, как мне сбежать и покататься на узбекском скакуне, – Должанская настрого запретила всякие отношения с Насрулло: сторож ей не понравился. О том, чтобы уйти с работы, нечего было и думать. Мне помог случай. У Каримчика разболелась голова, и, когда днем Ахрор приехал отвозить нас на обед, Галя с сыном отправились на базу. Мы трое заявили, что пообедаем на раскопе.
      Как только Галя уехала, Нар с Асей нырнули в душную камеральную палатку. Я знала эту хитрость – камералка стояла от нашего навеса-стола метрах в пятидесяти, они закрывали вход и поднимали другой полог, глядящий в сторону гор, подвязывали его – получался тот же продуваемый навес с тенью, отделяющий их от раскопа и сохраняющий только видимость закупоренной палатки. Что они там делали, я знала – Ася посвящала меня во все подробности.
      Оставшись одна, я, недолго думая, взяла ведро для ягод и пошла в сторону виноградника. Жара стояла адская, я накинула на плечи длинное вафельное полотенце, решила намочить его в арыке – хоть какое-то время оно сохраняло прохладу.
      До арыка дошла по проложенной нами тропе. Зачерпнула воду ведром, несколько раз окатила себя с головы до ног. Вода была, как чуть подогретый бульон. Виноградные лозы по ту сторону арыка красовались, словно гвардия на параде, воздух дрожал от невидимых испарений, ни звука, ни шороха, ни движения кругом. Я стояла перед строем налитых кровью ягод, они аксельбантами свисали по поддерживающим лозу специальным железным штырям. Раздевшись, медленно, глядя в прозрачную воду, вошла в арык. Глина под ногами тут же задымилась, но легкое течение отнесло муть. Села по подбородок в воду, как в ванну, сидела долго, не шелохнувшись. Глаз отметил змееобразное движение в воде. Недалеко у противоположного берега в воде шевелилась толстая, отвратительная пиявка. Слава богу, ей не было до меня дела. Вода очищала тело, синее небо отражалось на ее поверхности. Две большие рыбины проплыли мимо, бок о бок, лениво оглядели меня. Я следила за ними, затаив дыхание. Они залегли неподалеку на дне, пустили несколько пузырей. Решив, что они таким образом меня поприветствовали, я несколько раз моргнула в ответ, но рыбины молчали, видно, заснули.
      Тогда я с визгом вскочила, рванула на берег, и, когда оглянулась, рыбин уже не было, словно они мне примерещились. Намочив полотенце и соорудив из него чалму, зашагала с пустым ведром по дорожке, идущей краем виноградника. В серой пыли то тут, то там отпечатались следы подков вожделенного скакуна – бабай уже совершил сегодня объезд своих владений. Недалеко должен был находиться шалаш Насрулло.
      Вскоре я увидала его – деревянный каркас, покрытый обтрепанным полинялым брезентом, деревянный настил со старой кошмой, горящий под одиноким деревом костер с закопченным чайником на рогульке. Старик стоял на коленях, подкладывал в костер ветку. Конь, привязанный с другой стороны к дереву, спокойно жевал ячмень из грубого деревянного корыта.
      Увидев меня, узбек засуетился, вскочил с колен, сделал шаг навстречу, раскинул в приветствии руки, глаза его заискивающе смотрели на меня.
      – Здравствуй. Проходи, садись, – указал на кошму.
      Я поздоровалась, поставила рядом с собой ведро и села – сразу просить то, за чем пришла, было неудобно.
      – Кататся хочешь? – спросил Насрулло, его лицо сияло.
      Я только кивнула головой.
      – Хорошая девочка, красивая девочка. – Он погладил меня по плечу.
      Мне не понравились его ладони, шершавые, как наждачная бумага.
      – Не бойсь, сейчас чой будет.
      Он снял с огня чайник, в котором плавали стебли какого-то растения, поднес чайник к лицу, втянул запах.
      – Ой, хорошо-молодец, вовремя пришла. – Он хихикнул и стрельнул глазами в сторону.
      Продолжив его взгляд, я вдруг поняла, что с бугра, где стояла его палатка, открывался вид на весь виноградник и – о ужас! – на арык, в котором я купалась нагишом. По суетливости движений, выказывавших его смущение, догадалась, что Насрулло все видел. Покраснев от стыда, я попыталась вскочить, но тяжелые руки вдавили меня в помост.
      Насрулло протянул мне пиалу, влил в нее коричневато-зеленый отвар.
      – Не бойсь, не бойсь, – приговаривал он, – чой попей, потом кататса будем.
      Пришлось отхлебнуть его варева. Что это не чай, я поняла сразу – горячий отвар пах сеном. Странно, но от него сразу онемели нёбо и язык.
      – Это мята? – спросила я, взяла из блюдечка кусок сахара и откусила, пытаясь заесть непривычную горечь.
      Насрулло оставил мой вопрос без внимания, сосредоточился на своей пиале, отхлебнул глоток так, словно совершал непонятный мне обряд, – закрыл глаза и чуть откинул назад голову.
      – Уф! – Он выпустил воздух, провел ладонью по вспотевшему лбу и что-то добавил по-узбекски.
      Я допила пиалу, и он тут же налил мне новую. Отказаться было невежливо. Так, почти насильно, он заствил меня выпить три пиалы своего отвара.
      Поначалу я не поняла произошедшей со мной перемены. “Чой” растекся по жилам, тело стало легким, не моим, я словно вышла из него, воспарила над помостом. Я и оно, мое тело, – мы разделились и стали существовать отдельно друг от друга. Я смотрела на себя со стороны, но ощущала себя той, что сидит с пустой пиалой в руке. Мне стало хорошо, по рукам и ногам разлилась теплота. Весь мир вокруг заполнился вдруг звуками. Я слышала, как отчетливо хрустит, пережевывая ячмень, мой конь, как звякает его упряжь, когда он наклоняет голову к корыту, как гудят над его головой досаждающие ему мухи. Я расслышала даже шорох ткани, трущейся о ворс кошмы, бабай подвинулся ко мне близко-близко, положил свои руки мне на плечи, бережно размотал и снял с моей головы полотенце. Руки его теперь не казались мне противными – они были теплыми, я даже чувствовала, как бьется в них его пульс – уверенно, с настойчивой грозной силой.
      Меня вдруг насмешил цвет ремешка от часов на его руке – две красных полоски на черном фоне – такая траурная лента, увидев которую я почему-то засмеялась счастливым смехом и повалилась навзничь.
      Насрулло тоже засмеялся, руки его при этом уже уверенно раздевали меня, и я помогала ему, повернулась, чтобы удобнее было расстегнуть лифчик купальника. Одежда сдавливала тело, мне казалось правильным от нее освободиться.
      И вот он уже был всюду – его пальцы, ладони, руки скользили по моей коже, мне было щекотно и смешно. Мы без остановки говорили по-узбекски – я не понимала ни слова, но сама говорила на этом языке. Насрулло смеялся, и только маленькие черные зрачки в подернутых масляной пленкой глазах были неподвижны.
      От этого потока слов началось головокружение, меня бросило в жар, потом в холод. Меня уже бил озноб, хотелось прилечь, свернуться клубочком и заснуть прямо здесь, на кошме, под открытым небом. Но спать было нельзя, я вдруг отчетливо это поняла. Колкая шерсть кошмы впивалась в голое тело, неудобство, которое я испытывала, возвращало меня в реальность, не давало сомкнуться глазам. “Чой” лишил воли, но не разума и все расползался по телу, как щупальца чудища, и я должна, должна была, хотела освободиться от этой гадкой зависимости, но не могла. Это было страшное ощущение. Я уже давно соединилась со своим телом. Как и когда это произошло, я не помнила, хотя понимала, что я – это я, но своим “я” я не владела. Узбек теперь казался мне громадным великаном, он раздался в плечах, застивших мне свет. От него, как от его коня, пахло сладким потом – запахом мужской силы, который сводил меня с ума – отталкивал и притягивал одновременно. Он склонился надо мной словно в тумане, я что-то лепетала про виноград, о чем-то просила. Он был, как гора, абсолютно голый, с блестящим телом рыбины, я видела, что он весь покрыт чешуей до подбородка, до самой страшной синей своей бороды. Не было сил кричать, сопротивляться, даже двигаться. Я стала куклой в его огромных руках.
      Потеряв волю, я очень четко понимала, что он собирается сделать. Он командовал мною, я подчинялась, потому что, не подчинись я в тот момент, он бы просто разорвал меня пополам, как голодный разрывает горячую лепешку. Сила исходила от него невероятная, сила горы, под которой я была погребена. Мне не хватало воздуха, а он все тянул и тянул его из моих губ и колол мне лицо острым и пахнущим сеном волосом.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3