Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Владелец Йокнапатофы

ModernLib.Net / Публицистика / Анастасьев Николай / Владелец Йокнапатофы - Чтение (стр. 2)
Автор: Анастасьев Николай
Жанр: Публицистика

 

 


и несправедливость: линчевание -- не за преступления, а просто так, за то, что у них черная кожа (таких случаев становилось все меньше и меньше, и хотелось надеяться, что со временем их не станет и вовсе, но зло было совершено, и оно навсегда останется несмываемым пятном), он ненавидел неравенство: убогие школы для черных (если вообще у них были школы), лачуги, в которых они ютились (чтобы не остаться под открытым небом), они могли молиться богу белого человека -- но только не в церкви белого человека, платить налоги в судах белого человека -- но не участвовать в выборах судей и присяжных, они работали, сколько скажет белый человек, и получали за работу, сколько белый человек сочтет нужным заплатить... он ненавидел фанатизм, из-за которого мы посылали в Вашингтон сенаторами и конгрессменами тех, кого нельзя было туда посылать, благодаря стараниям которых в таком небольшом городке, как Джефферсон, могло быть пять церквей различных наименований, но ни одного клочка земли, где дети могли бы играть, а старики сидеть и смотреть, как они резвятся".
      "Миссисипи" завершается рассказом о смерти матушки Кэлли, о том, как проститься с ней собрались все ее дети" и "человек средних лет" читал молитву; так Фолкнер подводит нас к последнему абзацу эссе, в котором повторяет мысль о сложной взаимосвязи между любовью и ненавистью, на этот раз глубже раскрывая ее суть: "Он любил все, хотя что-то и ненавидел, ибо понял раз и навсегда, что любишь не за что-то, а вопреки, не за достоинства, а вопреки недостаткам".
      Разница огромная по сравнению с полными страдания словами Квентина Компсона, вырвавшимися у него двадцать лет назад: "Неправда, что я его ненавижу". Теперь языком писателя говорит мудрость, накопленная за пятьдесят шесть лет мучительных размышлений над тем смятенным состоянием души, которое он определил как человеческое сердце в конфликте с самим собой; в них звучит своего рода отказ от сентиментального выбора между бегством и обвинением, и то и другое было слишком простой и неадекватной реакцией на очень запутанную ситуацию, насильственным разрешением клубка проблем, просто не допускающего решения. Любовь -- это не только пассивная ответная реакция на то, что избрало нас, это в большей степени наша активная реакция на то, что мы сами в конце концов избрали, любовь достаточно велика, чтобы вместить в себя, допустить и бегство, и обвинение, чтобы включить и то и другое в спектр приемлемых эмоций. Это и было достоинством матушки Кэли -- любить вопреки чему-то, и то, что Фолкнер признал это открытие, говорит о его абсолютной причастности как художника, так и просто человека к жизни родной земли. Может быть, он и отсталый, и мрачный, и примитивный, и часто приводящий в бешенство, этот штат с его жителями, но все же, несмотря ни на какие недостатки -- родной; и эссе, написанное в период, когда Фолкнер совершенно открыто, с горечью клеймил позором то, что ненавидел в Миссисипи, доказывает, как тесна связь между ним и штатом, как всецело Фолкнер принадлежит ему.
      III
      В отличие от многих американских критиков я не считаю, что какая-либо географическая точка обладает литературной магией или же что южное происхождение давало Фолкнеру преимущества в литературных скачках. Он сам всегда старался затушевать "южность" своих произведений, называя это качество случайным: "Я склонен думать, что мой материал, Юг, -- писал он в 1944 году Малкольму Каули, -- очень важен для меня. Просто так случилось, что я хорошо знаю его, а одной жизни не хватит на то, чтобы узнать другой материал и написать о нем. Хотя та жизнь, которую я знаю, не хуже любой другой, жизнь -- это определенная реальность, но в ней нет новизны, все тот же безумный бег с препятствиями в никуда; и человеческие пороки везде и всегда одни и те же". Получается, что местоположение, материал не столь важны, как ум, душа, гуманизм художника, превращающего этот материал в искусство. Поисками именно этой души, этого гуманизма мы и должны в конце концов заняться, чтобы понять, в чем привлекательность Фолкнера для разных культур: есть множество "великих" писателей, которые не находят такого сильного отклика у столь многих народов, как Фолкнер.
      В пантеоне писателей положение Фолкнера прочно настолько, насколько это вообще возможно. Я полагаю, что его "технические" достижения в развитии романистики -- выразительность "потока сознания", поистине виртуозное использование английского языка -- вряд ли удастся адекватно передать при переводе на другие языки. Зато в переводе можно донести широту его подхода к человеку, его настойчивое требование уважать всех людей.
      Многие, из тех, кто принадлежал к поколению Фолкнера, расстались во время первой мировой войны с иллюзиями, стали с подозрением относиться к идеализму, к таким абстрактным понятиям, как "правда", "справедливость", "патриотизм", из-за которых Европа и Америка оказались вовлеченными в войну. Но ни сам Фолкнер, который, как известно, не сражался на войне, ни его герои не отрешились от этих идеалов, играющих столь важную роль в его прозе. Писатель не так наивен, чтобы утверждать, что идеализм сам по себе способен изменить мир: в битвах с силами прагматизма и власти его герои очень редко одерживают победу. Метод его заключается в том, чтобы ПРОВЕРИТЬ идеализм в столкновении с реальным миром, поместить своих героев-идеалистов Квентина Компсона, Хорэса Бенбоу, Айка Маккаслина, Гэвина Стивенса и других в такие ситуации, где ставится под сомнение действенность их идеалов. Обычно идеалы проверки не выдерживают, отчасти потому что не выдерживают ее идеалисты. Но для произведений Фолкнера характерно, что идеал в них всегда существует, пусть даже как некий недостижимый эталон поведения, призванный своим постоянным присутствием удерживать людей от капитуляции перед собственной беспомощностью и отчаянием, постоянно напоминать им о мужестве и стойкости, которые они, когда понадобится, смогут призвать на помощь, напоминать об их лучших, а не худших душевных качествах.
      Фолкнер действительно верил, что человек, даже тот, чьи пороки "везде и всегда одни и те же", "бессмертен... потому что он один обладает волей, душой, способной к состраданию, самопожертвованию, стойкости", и что ДОЛГ писателя в том, чтобы говорить об этом. Выполняя этот долг, он заслужил "привилегию" помогать человеку "выстоять, укрепляя человеческие сердца, напоминая о мужестве, чести, надежде, гордости, сострадании, жалости, самопожертвовании, -- о том, что составляет извечную славу человечества". Этим духом и проникнуты произведения Фолкнера, духом обновления, надежды, дающим возможность отчаявшимся и потерявшим надежду противостоять жестокому миру, а не просто обращаться в бегство или обвинять его. Мне кажется, такое настроение преодолевает все расовые, религиозные, географические и политические границы.
      Разумеется, невозможно сказать, в какой степени это настроение у Фолкнера возникло благодаря Миссисипи и могло бы оно возникнуть где-то в другом месте. Возможно, Фолкнер оставался бы Фолкнером, и живя в Эфиопии, Киеве или даже в Нью-Йорке, и, конечно же, уроки матушки Кэлли он мог бы выучить даже будучи эмигрантом. Может быть, значение имеет не сама географическая точка, не сам штат Миссисипи, а взаимоотношения с любым местом и решение писателя связать свою судьбу с этим краем (в данном случае им просто оказался этот штат), который он мог питать и который, наконец, давал бы пищу ему. Я подозреваю, что любая географическая точка способна доставлять пищу человеческой душе, пока душа эта рискует устанавливать такие взаимоотношения с людьми и общественными институтами данного региона, которые допускали бы сосуществование любви и ненависти и таким образом удерживали нас на достаточно близком и вместе с тем на достаточно далеком расстоянии, чтобы все ясно видеть и понимать. Это, мне думается, мы и находим у Фолкнера.
      Ноэл Полк
      (Перевод М. Теракопян)
      ОТ АВТОРА
      Давно занимаясь творчеством американского писателя Уильяма Фолкнера, но лишь теперь приступая к рассказу о его жизни, испытываю некоторое смущение.
      Биография -- это события, встречи, приключения, драмы.
      Как у Дефо: политические интриги, судебный процесс, трехдневное стояние у позорного столба в центре Лондона. Как у Толстого -- от Крымской войны до Ясной Поляны, куда тянулись тысячи, знаменитые и безвестные. Мелвилл, что называется, бороздил моря и океаны. С Хемингуэем вообще постоянно что-то случалось. То какого-то совершенно немыслимого марлина выловит, то льва, какого не видали еще, застрелит в Африке, то в авиационную катастрофу угодит. Не говоря уже о войнах, больших и малых.
      А Фолкнер прожил жизнь тягучую, бессобытийную. Профессор Мичиганского университета Джозеф Блотнер выпустил массивное исследование, где все шестьдесят четыре отпущенных Фолкнеру года расписаны буквально по дням. Это ценная, образцовая в своем роде работа, но она лишний раз показывает, сколь неярко складывался быт человека по имени Уильям Фолкнер. Иное дело -- судьба писателя, носившего то же имя.
      Преодолевая сопротивление столь неблагодарного материала, иные биографы и воспоминатели пытаются оживить его разного рода деталями и подробностями, то ли реальными, то ли вымышленными. Это, впрочем, не имеет значения, ибо не только небыль, но и факты требуют аккуратного с собою обращения. Не все обязательно делать достоянием публики. Увы, должной сдержанности не хватает, многие искушаются соблазном проникнуть в мир писателя через черный ход. С упоением рассказывают, допустим, что Фолкнер любил выпить и меры в том не знал. Пусть так -- нам что за дело до этого? Еще уверяют, что он не был образцовым семьянином. Свидетельства приводят убедительные, из первых, что называется, рук. Только нас каким образом это касается?
      Мертвые молчат, но, как бы отнесся к подобным откровениям сам Фолкнер, угадать нетрудно. На протяжении долгих лет он оберегал свою частную жизнь от любопытства толпы, от журналистов и рекламы. В молодости, да и позже, Фолкнер нуждался, но никакое безденежье не искупало в его глазах рекламных трюков. Если рассказ не хотят печатать без разного рода виньеток, -- пусть не печатают. "К сожалению, у меня нет фотографии, -- пишет он своему литературному агенту Бену Уоссону. -- Да если бы и была, ни за что бы не дал. О биографии. Упаси тебя бог рассказывать что-либо этим шакалам. Это не их дело. Впрочем, если хочешь, скажи, что я родился два года назад, в дни Женевской мирной конференции, от аллигатора и негритянки-рабыни". Так говорил безвестный автор. А вот слова всемирно знаменитого романиста. Из письма критику М.Каули: "Дорогой Малколм, видел номер "Лайфа" с Вашей статьей о Хемингуэе. Я не читал ее, но уверен, что она хороша, иначе Вы не поставили бы под ней своего имени; думаю, и Хемингуэю она понравится по той же причине, и, надеюсь, принесет ему пользу, если, конечно, прекрасный человек и художник может нуждаться в такого рода пользе, или прибыли, прибавке. Но я-то лишний раз убедился, что все это не для меня. Я буду стоять до конца: никаких фотографий, никаких письменных свидетельств. Как частное лицо я хочу только одного -- чтобы не осталось ни одного следа, за вычетом опубликованных книг. Жаль, что мне тридцать лет назад не хватило ума не подписывать их своим именем, как это делали елизаветинцы. Моя цель, все мои помыслы устремлены к тому, чтобы итог и история моей жизни были выражены в одной фразе, представляющей собою некролог и эпитафию одновременно: он писал книги, и он умер".
      Можно, если угодно, видеть в этих словах кокетство, но и в таком случае надо, уверен, считаться с волей писателя. Вот почему эти страницы -не биография человека, а биография книг. Положим, вовсе без "письменных свидетельств" (благо, к нынешнему времени их накопилось немало) не обойтись, однако же, стараюсь я ими пользоваться лишь в той мере, в какой они просветляют означенную историю сочинительства романов и новелл.
      Есть и еще одно соображение, уже не этического, а скорее практического свойства, которое говорит в пользу избранного типа повествования. Сочинения Фолкнера, во всяком случае большинство из них, чрезвычайно трудны для восприятия, к смыслу пробиваешься через завалы стиля, вернее, через то, что кажется словесным хаосом. Не у всякого достанет терпения для такой работы. Поэтому задачу свою я вижу и в том, чтобы облегчить, в меру возможности, читательский контакт с художником. Само собой понятно, что такая задача предполагает анализ творчества,' и хоть литературоведческими приемами я старался не злоупотреблять, не всегда это, боюсь, получалось.
      Наконец, последнее. Приходится иногда слышать, что творчество Фолкнера, как и других знаменитых писателей, стало объектом "критической промышленности", которую не "мир под переплетом" интересует, а только собственная технология. Что ж, имеет, как принято говорить, место. Но, помимо "промышленников", а также любителей острых блюд, есть люди, бескорыстно отдающие ум и способности исследованию творческого пути своего замечательного соотечественника. Со многими из них -- Джозефом Блотнером, Уильямом Феррисом, Ноэлом Полком и другими -- меня связывает хорошее личное знакомство. Хочу сказать, что без их щедрой помощи эта книга не могла бы быть написана.
      Фолкнер давно пришел и в наш дом, а сейчас его издают особенно широко, не только прозу, но и публичные выступления, эссе, письма, дневники и т. д. Обращаясь к этим материалам, я, как правило, использую существующие переводы, лишь иногда уточняя их по оригиналам. Так что и в этом случае считаю приятным долгом поблагодарить коллег и товарищей.
      ГЛАВА I
      ИСТОКИ
      Вье-Карре -- Французский квартал -- и сегодня выделяется в бетонно-стальной геометрии Нового Орлеана. Весь миллионный город, крупнейший в штате Луизиана, устремился вверх, тесно прижал дома друг к другу, планомерно разбил себя на квадраты, вытеснил каштановые и магнолиевые рощи далеко на окраину. И только в центре осталась старая застройка. Дома здесь гордятся не размерами, а аристократическим изяществом облика: кружевом террас, благородной патиной, решетками на удлиненных окнах. Когда-то знаменитый в XIX веке писатель Джордж Вашингтон Кейбл, уроженец Нового Орлеана, водил по городу писателя еще более знаменитого -Марка Твена, и даже этот насмешник не остался равнодушен к пейзажам Французского квартала. "Эту красоту, -- Писал он в "Жизни на Миссисипи", -подделать невозможно, и ее не встретишь больше нигде в Америке. Железные решетки -- также местная особенность. Их узор часто необыкновенно легок и изящен, воздушен и грациозен; посредине большая монограмма или вензель -тонкая паутина сложных, запутанных очертаний, сплетений из стали". Впрочем, уже и в ту пору они, вспоминает писатель, превратились в антиквариат. Какой же устойчивостью к ветрам прогресса надо обладать, чтобы и век спустя не выцвести, не сломаться, удержать необщее выраженье лица.
      Но обитатели, конечно, сегодня и здесь не те, что прежде. Попадешь во Французский квартал -- сразу потеряешься в разноязыкой толпе туристов, а вечерами выходят на промысел жрицы любви, да пугают прохожих безумным блеском глаз, то ли жалобным, то ли угрожающим бормотанием любители кокаина.
      А только одну человеческую жизнь назад все было иначе. Почти не заходили незаметные банковские клерки, коммерсанты-нувориши, поднявшиеся на волне послевоенного процветания, портовые служащие, и, уж конечно, нечего было здесь делать туристам, -- а ведь уже тогда Новый Орлеан превратился в крупнейший финансовый и торговый центр американского Юга, уже тогда лишь воспоминанием были марк-твеновские колесные пароходы и давно замолкла перекличка лоцманов. Жизнь здесь текла медленная и не чиновная, лениво бродили по площадям и улицам моряки из разных стран, а случайно наступившая тишина тут же взрывалась низкими раскатами негритянского смеха. Что-то странное, непривычное, манящее было в самом воздухе Французского квартала. И может быть, неудивительно, что сюда потянулись артисты, поэты, художники. В какие-нибудь два-три года Французский квартал завоевала богема. Это были молодые люди, твердо решившие основать здесь республику духа, доказать себе, Америке, а там, глядишь, и всему миру, что и в провинции могут произрастать таланты.
      Правда, до времени было больше суеты и амбиций, чем дела, больше разговоров о шедеврах, чем мало-мальски серьезных попыток создать их.
      Но и разговоры бывают небесполезными, один из них во всяком случае сохранился в литературе.
      В самом конце 1924 года на перекрестках Французского квартала встретились знаменитый Шервуд Андерсон и совершенно безвестный Уильям Фолкнер. Автор "Уайнсбурга, Огайо" к этому времени успел обосноваться во Вье-Карре по-домашнему, -- манил царящий здесь дух молодости, к тому же Андерсон любил опекать дебютантов. Вот и двадцатисемилетнего южанина из соседнего штата Миссисипи мэтр, ничуть, впрочем, своего превосходства не выказывающий, принял радушно, охотно, но все-таки -- поначалу, во всяком случае, -- как одного из многих. Поговорили -- разошлись. Правда, след остался. Вскоре Андерсон опубликовал небольшой рассказ, герой которого явно списан с нового знакомца. Он фигурирует под именем Дэвида, молодого южанина, выбитого душевно и физически из колеи войною и теперь заглушающего боль выпивкой и случайными любовными связями. Скорее всего, встретившись со знаменитостью, Фолкнер не упустил случая поведать легенду о своих фронтовых подвигах. Впрочем, об этом -- в свое время. Пока же заметим, что мимолетное любопытство вскоре сменилось у Андерсона более глубоким интересом. Через несколько месяцев, рекомендуя Фолкнера издателю, он скажет: "У меня есть предчувствие, что этот молодой человек далеко пойдет... Он немного напоминает необъезженного скакуна, которому нужна разминка, чтобы показать, на что он по-настоящему способен".
      Несомненно, уже сама встреча с Андерсоном была для "скакуна" такого рода разминкой. Больше того, знакомство имело для Фолкнера значение поворотное. В ту пору он мучительно искал свою дорогу в литературе, кое-что было написано, многое задумано, но все бросало из стороны в сторону, соблазняли разные сюжеты, стихотворные формы -- почва под ногами колебалась, стержень ускользал. И хотя никто ариаднину нить в ладони не вложит, ошибаться и находить придется в одиночку, совет не помешает. Тем более что у Андерсона было не только имя, не только слава, но и то трудноуловимое писательское свойство, которое заставит Фолкнера впоследствии признать: человек, написавший "Уайнсбург", был отцом всего моего литературного поколения.
      Разговор, по воспоминаниям Фолкнера, протекал следующим образом. "Надо, чтобы было с чего начать, -- наставлял старший младшего, -- и тогда принимаешься за учебу. Неважно, что это, просто надо помнить, что ты ученик, и не стыдиться этого. Вы деревенский парень, все, что вы знаете, -это крохотный клочок земли в Миссисипи, откуда вы родом. Но и этого достаточно. Это тоже Америка: пусть самый маленький и заброшенный ее уголок; но вытащи его, как кирпичик из стены, -- и стена развалится".
      Может быть, все было не так или не совсем так, Фолкнер вообще любил дурачить публику, подсовывая ей с самым серьезным видом совершенные небылицы. Скажем, в том же очерке об Андерсоне он уверяет, что тот согласился рекомендовать к изданию первый его роман, при том, однако, условии, что не придется читать рукопись.
      Но все это неважно. Потому что если Фолкнер и фантазирует, то в данном случае очень правдоподобно. Я сейчас даже не то имею в виду, что слова Андерсона так замечательно оправдались.
      Фолкнер ничуть не удивился и не возразил, услышав, что крохотного клочка земли в американском захолустье достаточно точно, чтобы стать писателем. А Андерсон даже если не сказал этого, то мог, больше того, должен был сказать: у него и самого был такой клочок, только в другой части Америки, на Среднем Западе. Один не заколебался, другой выдал за само" очевидное парадокс -- почему?
      Потому что оба они американцы.
      Странный это народ, нам, европейцам, их не понять, сколько бы книг ни прочитали, сколько бы лет, выпади случай, ни прожили за океаном. То есть рассчитать и объяснить можно, но только -- умом. Американцы могут на куски рвать свою страну и страшно гордятся свободой самокритики, особенно когда мишенью становятся президенты. Но при этом сохраняют святую веру в то, что если человечеству и сужден свет, то придет он из Америки. Уэллс, много путешествовавший по этому материку, удивлялся: "Когда заговариваешь с американцем о национальной цели его страны, он приходит в некоторое смущение, но стоит заменить "цель" на "предназначение", он откликается живейшим образом". Другой наблюдатель, историк Херберт Кроли, начал свою книгу "Обещание Америки" такой фразой: "Кем бы ни был средний американец, прежде всего он -- патриот".
      Таков и американский писатель. Положим, своего клочка земли достаточно оказывается единицам, и эти единицы, вроде Андерсона, а больше того -Фолкнера, -- уже не просто поэты Америки, потому нам есть о чем поговорить с ними, они стучатся уже не только в умы, а и в сердца. Но в том, что клочок -- кирпичик Америки -- безусловно достоин творческих усилий, убеждены все.
      Это идет из глубин исторической памяти, из тех полулегендарных времен, когда измученные многодневным трансатлантическим путешествием пассажиры "Майского цветка", фанатики веры, сошли в первых числах ноября 1620 года на пустынный берег залива Чизапик. А десять лет спустя, устами духовного лидера английских пилигримов-пуритан Джона Уинтропа, первого губернатора колонии Массачусетс, было с библейской торжественностью возглашено: "И должны постичь мы, что будем мы подобно Граду на Холме и взоры всех народов будут устремлены на нас".
      Проповедника и магистрата услышала не только горстка первых поселенцев. Верою в провиденциальное предназначение Америки опьянялись, в чреде поколений, полуграмотные священники и высокообразованные юристы, фермеры и государственные мужи, трапперы, осваивавшие Дикий Запад, и художники. Очутившись на новых берегах, огромный прилив душевных сил испытывает потомственный аристократ Мишель Гийом Жан де Кревкер. Горячий поклонник Руссо, он здесь, за тысячи морских миль от родового поместья в Нормандии, видит воплощение идеала. Незатухающим энтузиазмом дышат письма вчерашнего французского дворянина, а ныне американского фермера: "Здесь люди всех народов сливаются в новую расу, деяния и рост которой когда-нибудь преобразуют мир. Американцы -- это пилигримы Запада, они несут с собою культуру, науку, энергию, трудолюбие -- все то, что зародилось некогда на Востоке, а ныне завершает цикл развития".
      И новые, новые голоса, все поднимающиеся, до времени, в звучании, все крепнущие в пафосе. Уинтроп обращался к спутникам, Кревкер -- к друзьям во Франции и Англии, Уолт Уитмен -- ко всему миру: "По сути своей Соединенные Штаты -- величайшая из поэм. Самое могучее, самое мятежное, что можно отыскать во всемирной истории вплоть до наших дней, кажется тихим и благонравным рядом с их могуществом, их мятежностью. Вот, наконец, земля, где деяния человеческие в чем-то согласуются со всеобъемлющими деяниями дня и ночи. Вот народ, который не просто нация, но воплотившая в себе весь мир нация наций... Вот пример открытой души, которая всегда будет создавать героев. Вот суровая простота, дикость, простор, неупорядоченность, беспечность, что так любезны душе. Вот несравненное Презрение к заурядному, и восхитительная отвага огромных масс людей, и полет в сторону сокрытого будущего, -- неостановимый и могучий полет, -- изобилие, щедрость, льющиеся рекой. И понимаешь, что нам действительно должны принадлежать все богатства лета и зимы и что разорение не грозит нам, пока земля родит пшеницу, пока с яблонь сыпятся плоды, пока заливы кишат рыбою, пока женщины зачинают детей".
      Безоглядная вера в собственное величие -- опасный поводырь на дорогах жизни. Презрение к другим традициям и нравам, тяжесть кулака, миссионерство силы -- вот ее скрытый облик, не стесняющийся, впрочем, и света. Демократия может утверждать себя теми же способами, что внедрялся в стародавние времена крест, -- мы слишком хорошо это знаем. И рецидивы имперского высокомерия, -- они ведь тоже психологически исходят из той самой "достаточности", которую проповедовали у истоков Америки и о которой говорили триста лет спустя на Джексоновскрй площади Французского квартала два писателя, опытный и начинающий.
      Вера может принимать и формы наивные, даже потешные. Скажите американцу, что у него на родине лучшие дороги, дома, самая вкусная еда, самые протяженные реки, самые красивые горы, -- и вы станете ему другом и братом, разумеется, меньшим. Но напомните, что Эверест поднялся в Азии, и он сочтет вас человеком бестактным. И вообще, то, что Иисус Христос родился где-то в Вифлееме, в хлеву, кажется американцу жесточайшей исторической несправедливостью. Лучше бы ему явить себя миру в Конкорде, штат Нью-Хэмпшир, или в Саванне, штат Джорджия, -- здесь бы его, по крайней мере, не распяли.
      Но ведь без этой веры, которая может быть и опасной, и смешной, величия тоже не было бы. Не было бы науки, могучей материальной культуры. И, разумеется, культуры художественной.
      Ее оптимизма, от Купера и Уитмена до Томаса Вулфа, под чьим пером художественным фактом становились самые названия американских городов, площадей, улиц, водопадов -- целые страницы покрывал он этими названиями, одушевляясь одним звучанием слов.
      Ее светлой печали. Прочитайте хоть финальные строки "Великого Гэтсби" Скотта Фицджеральда, и вы почувствуете, что значит для американца родная земля, какие надежды и видения были на историческом старте: "По мере того как луна поднималась все выше... я прозревал древний остров, возникший некогда перед -взором голландских моряков, -- нетронутое зеленое лоно нового мира. Шелест его деревьев... был некогда музыкой последней и величайшей человеческой мечты; должно быть, на один короткий, очарованный миг человек затаил дыхание перед новым континентом, невольно поддавшись красоте зрелища, которого он не понимал и не искал, ведь история в последний раз поставила его лицом к лицу с чем-то соизмеримым заложенной в нем способности к восхищению".
      И трагическая мощь -- она оттуда же, из глубин. С ходом времени все расширялась трещина между надеждой и реальностью, все дальше расходились проект и результат. Этот разрыв порождал в сердцах глубоких и ненадменных подлинное страдание.
      "Была американская мечта..." -- сказал писатель, в чьем слове замечательно выразились и неиссякающая вера в будущее, и лирический пафос, и трагизм прощания с идеалом. Этого писателя звали Уильям Фолкнер, он глубже других воплотил и гений своей страны, и недобрую ее тяжесть.
      Надо найти к нему дорогу, хотя бы попробовать найти.
      Это нелегко сделать, следует запастись терпением.
      Во-первых, Фолкнер ничуть не облегчает общения с собою, напротив, всячески затрудняет, многих оттолкнуло и продолжает отталкивать его вызывающее косноязычие, его фразы-левиафаны. Еще в самом начале пути писателя кто-то из критиков совершенно всерьез предположил, что Фолкнер прежде пишет, как все, по-человечески, а потом нарочно коверкает стиль, выламывает суставы словам и предложениям.
      Во-вторых, он не просто американец, он американец-южанин, а это совсем уж особая раса. Один молодой человек, зовут его Квентин Компсон, он знаком нам по нескольким фолкнеровским сочинениям (например, "Шум и ярость", "Авессалом, Авессалом!"), рассказывает своему университетскому однокашнику из Канады Шриву Маккенону разные истории, случившиеся некогда у него дома, в Миссисипи. Тот мало что соображает, то есть слова понятны, но смысл остается темен. Квентин повторяет раз, другой, третий, -- все равно ничего не получается. Тогда он уныло признает: "Тебе и не понять. Там надо родиться".
      Запомним эти слова, отнесемся к ним с уважением. Но пусть они все же нас не обескураживают. Шриву не удалось понять, -- может быть, нам удастся. Мы там, конечно, не родились, да и живем много дальше, но, с другой стороны, есть некоторые преимущества: кое-что читали, кое-что знаем. Словом, в страну Квентина Компсона и его создателя отправляемся не налегке.
      Говорят, Америка смотрит только в одном направлении -- вперед. Отчасти верно. Эта страна все еще чувствует себя молодой, а что за молодость без иллюзий завтрашних побед? Как написал Фицджеральд, прекрасно постигший за недолгую свою жизнь душу соотечественников: "Гэтсби верил в зеленый огонек, свет неимоверного будущего счастья, которое отодвигается с каждым днем. Пусть оно ускользнуло сегодня, не беда -- завтра мы побежим еще быстрее, еще дальше станем протягивать руки... И в одно прекрасное утро..."
      Но странным образом завтрашний день все больше смыкается в сознании американцев со вчерашним. Они могут посмеиваться над старушкой Европой с ее замками и соборами, но втайне завидуют священным руинам. Люди, поздно вышедшие на историческую арену, американцы чрезвычайно дорожат своим прошлым, всячески его мифологизируя. Церковь начала XVIII века выглядит в их глазах Шартрским собором, серебряный кружок начала двадцатого -- монетой, найденной Шлиманом при раскопках Трои. А поскольку в Америке необыкновенно развита культура заменителей, то и прошлое, за неимением оригинала, часто стараются подделать. Скажем, в Новой Англии рядом с церковью XVII века распродают разного рода домашнюю утварь, якобы изготовленную первыми поселенцами. И ничего, раскупают. Знают, прекрасно знают, что это подделка, и все-таки с готовностью включаются в игру, принимая ее правила.
      Впрочем, ничего странного, пожалуй, в том и нет, даже наоборот, психологически объяснимо: чем сильнее язвит настоящее, тем больше тянет ко временам, когда действительно все было впереди, когда не смущали еще никакие сомнения. Как сказано все у того же Фицджеральда: "Так мы и пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно все сносит и сносит наши суденышки обратно в прошлое".
      На Юге это ощущение времени как круга, где, начиная путь в какой-то точке, непременно к ней и возвращаешься, развито особенно сильно. В сознании южан никогда не тускнеют вчера развернутые знамена, всегда с родниковой чистотой звучит горн, легенда равна в своем значении были, быль -- легенде, тени обладают материальной плотностью.
      Меняется облик городов, меняются стили и скорости -- Юг давно включился в общую индустриальную гонку. И люди, как везде, не остались прежними. Но в глубинах души живет что-то нетронутое, сопротивляющееся любым переменам. Житель Нью-Йорка или Чикаго может вдруг, при всей своей деловитости, ощутить ностальгию по минувшему, по тем временам, которых он не видел, но знает -- что были. А южанин, настоящий южанин, никакой ностальгии не испытывает, никаких специальных усилий памяти ему не нужно.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34