Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Воспоминания

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Анастасия Цветаева / Воспоминания - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Анастасия Цветаева
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Под Златоустом были открыты ломки мрамора. На Волхонке, на голой площади бывшего Колымажного двора, мы смотрели на глыбы белого и серого мрамора, подбирали маленькие сверкавшие кусочки. Они горели, как звездное небо.

Профессор Брандт, маленький, чернобородый, – и от бороды ли, широкой и во все стороны, угольно-черной (уголь – сосед огня, в печах, кострах детства), или от необычайного пылающего взгляда черных глаз был он нам, детям, человеком из сказки, совсем отдельно от всех папиных посетителей. Языковед профессор Брандт в те годы был увлечен эсперанто; схватив кого-нибудь из нас, пробегавшего, он заставлял нас, знавших немецкий, французский, угадать, что он скажет на эсперанто, и ликовал от наших ответов. А его дочь Агнюша, раз придя в детскую, оказалась – волшебницей: она умела исчезать… Это свойство ее придало ценности в наших глазах ее отцу.

Из папиных гостей помню еще его ученика, молодого Аполлона Аполлоновича Грушка, высокого, изысканно вежливого. У него были классически правильные черты лица.

Помню характерно русское, доброе лицо Николая Ильича Романова. Он был голубоглаз, носил бороду. Часто бывал у папы, тоже ученик его и друг, молодой тогда ученый Алексей Иванович Яковлев, высокий, плотный, приветливый. С нами он всегда шутил. Он был сын Ивана Яковлевича Яковлева, известного языковеда, составителя чувашской письменности.


…Детство! Вбеганье старшего брата – в приготовительном, первом? – тоненького, в сером гимназическом мундирчике, блеск карих горящих глаз и крик:

– Ну? Кто сумеет? «Сухая трава» – понимаете? – «сухая трава» – написать в четырех клеточках, чтоб по одной букве в клетке! Ну?!.

Мое замершее от бессилия и восхищения дыханье: он-то умеет! Молчание. И когда, снизойдя в нашу младшесть, неуменье, надменно он ронял:

– С-е-н-о!..

И в мою радость – ведь правда же! – падающий презрением, разочарованный голос Муси:

– Фу-у…

А когда на тарусской даче, в саду, Андрюша и Муся, гнушавшиеся моих детских качелей с палочками-загородочками, закрутили, вертя и вертя мой стульчик со мной, там сидевшей, пока он не поднялся высоко над землею, пока веревка не заплелась тугой двухструйной косой, и вдруг, отступив, отпустили, вихрь пружинного разворачивания огласился моим отчаянным криком: от воздушного толчка и кругового полета показалось, что срывается с плеч голова… Но уже кончался винт! Еще раз мотнув меня, на этот раз в обратную сторону, качели вяло замерли. Андрюша и Муся стояли пристыженные. Оба сделали какое-то движенье ко мне, Андрюша взялся запоздалой рукой за веревку. Но Муся мгновенно справилась с собой.

– Трусиха! – бросила она. – Пойди маме пожалуйся! Больше не будем с тобою играть!

Спрыгнув с качелей, из-за загородочек, я уже стыдилась своего страха. Будь я на месте Муси, я бы так же смеялась над ней. Мы нежно любили друг друга, но на той глубине, где скрывается правда.

Нашей общей поездкой в Большой театр (моею – первой) помню «Спящую красавицу». Сиянье, полет и музыка – всплески знакомого «маминого» грома из провала оркестра, гроты рубиновых волн занавеса, тяжелое золото лож и пылающий хрусталь люстры. Само бытие театра как чуда было уже – откровение. Я не помню, как засыпала принцесса, уколов пальчик, ни ведьмы, ни волшебницы, ни поцелуя принца. Их, может быть, вглотнула насовсем себе, целиком, Муся, мне не оставив?


И были мирные часы сидения возле мамы, читавшей томики немецких стихов или разбиравшей лекарства, взвешивавшей их на крошечных весах с роговыми чашечками (мама страстно интересовалась медициной, работала сестрой милосердия в Иверской общине). Пустые пузырьки (из-под лекарств) с заостренным носиком сбоку – чтобы капать, круглые и овальные коробочки с узором цветочков, аккуратные и изящные веера рецептов, гофрированные зонтики бумажных колпачков пузырьков, от которых пахло таинственно, нежно – и хотелось сохранить их навеки.

В одном из Марининых юношеских стихов[4] есть слово «курлык»:

Детство: молчание дома большого,

Страшной колдуньи оскаленный клык,

Детство: одно непонятное слово,

Милое слово «курлык».

Вдруг беспричинно в парадной столовой

Чопорной гостье покажешь язык,

И задрожишь, и заплачешь под слово,

Глупое слово «курлык».

Бедная Fraulein в накидке лиловой,

Шею до боли стянувший башлык,

Всё воскресает под милое слово,

Детское слово «курлык».

Вот происхождение этого слова: зимними вечерами мы любили прилечь возле мамы на ее постели, в тихой спальне, в час, когда угасали звуки дня и дом еще не ожил, – в вечер. Под меховой шубой (в нижних комнатах было холодно) мы лежали втроем, мама и мы обе, говоря о чем вздумается, пока не приходил сон. С нами засыпал черный кот Вася, и когда, в общем тепле и уюте, его кто-нибудь трогал, он еще глубже уходил в теплую раковину своего тела и, еще круче вывернув мордочку кверху, из теплоты пушистого живота, односложно промурлыкивал одно и то же. Мы это переводили «курлык». От него и все наши сонные короткие вечера стали зваться «делать “курлык”». Он нарушался приходом папы, оживанием вечера, ужином.


Все детство нас лечил детский врач Ярхо. Мама сохранила к нему навсегда благодарность за его приезд в Тарусу на ее отчаянный зов, когда я заболела. Он поехал тотчас же, в чем был, попал без зонта под грозу, приехал, до костей промокнув.

Доктор Ярхо был черный: черная бородка, волосы черные, глаза тоже черные, добрые, черный костюм. Весь заросший, нос немного крючком. Он был ласков, приходил каждый раз, как кто-нибудь из нас заболевал, с ним входил уют. Мне кажется, даже сквозь полусон, на самом краю кошмара, когда сознание двоилось, почти уж отсутствовало – здесь, в смуте, в смятенье жара, самый его приход ощущался как появление сказочного доброго духа.

Предшествовала же болезни – простуда. Никакая заразная детская болезнь в дом наш за все детство (кроме, может быть, ветрянки) не вошла.

Незаметно подошло Рождество. Дом был полон шорохов, шелеста, затаенности за закрытыми дверями залы – и прислушивания сверху, из детских комнат, к тому, что делается внизу. Предвкушалась уже мамина «панорама» с ее волшебными превращениями. Запахи поднимали дом, как волны корабль. Одним глазком, в приоткрытую дверь, мы видели горы тарелок парадных сервизов, перемываемых накануне, десертные китайские тарелочки, хрустальный блеск ваз, слышали звон бокалов и рюмок. Несли на большом блюде ростбиф с розовой серединкой (которую я ненавидела), черную паюсную икру. Ноздри ловили аромат «дедушкиного» печенья. (Тетя не приедет в Москву теперь издалека. В прошлом году ведь не приезжала…) Рассерженный голос мамы, суета, беготня; Лёра, не любящая эксцессов маминого хозяйства, – у себя в комнате. Крадемся туда – в ее мир, влекущий, особенный. Она рисует. То карандашом, то углем, то на атласе, масляными красками – завиваются лепестки роз. Пахнет духами. Я чищу ей зубным порошком ее часовую цепочку из «американского золота». Это медь? Спорим. (Андрюша поясняет уже снисходительно, ему одиннадцать лет. Он учит латынь и греческий.)

Я чищу усердно. Цепочка горит уже, как десятирублевый золотой, что мне вчера дала мама снести Лёре, – и каждый месяц ношу и боюсь потерять по лестнице. Вася, черный, чудный наш кот, мяукает: ищет ростбиф. Во дворе лает цепная собака. Вот бы к ней! Но нельзя – гувернантка злится.

Кто-то приехал – в гости. Другие заезжали без папы, оставив визитные карточки. Так проходит еще целый день – до Сочельника.

О! Настало же! Самое главное, такое любимое, что – страшно: медленно распахиваются двери в лицо нам, летящим с лестницы, парадно одетым, – и над всем, что движется, блестит, пахнет она, снизу укутанная зеленым и золотистым. Ее запах заглушает запахи мандаринов и восковых свечей. У нее лапы бархатные, как у Васи. Ее сейчас зажгут. Она ждет. Подарки еще закрыты. Лёра в светлой шелковой кофточке поправляет новые золотые цепи. Шары еще тускло сияют – синие, голубые, малиновые; золотые бусы и серебряный «дождь» – все ждет… Всегда зажигал фитиль от свечи к свече дедушка. Его уже нет. Папа подносит к свече первую спичку – и начинается Рождество!

Как долго идет зима! Когда еще запахнет блинами на улицах? Когда загудят колокола, в пост? А потом будет Пасха – такая чудесная… еще лучше, чем Рождество. Ночь будет темная… Нас, может быть, возьмут ночью в Кремль? И раздастся благовест.

<p>Глава 7</p> <p>Наша старшая сестра Лёра. Пение Лёры. Ее и Мусины книги. Живые картины</p>

Как Муся зналась мной с первых лет вблизи меня, так Лёра, старшая, зналась где-то вдали. Она появлялась и исчезала, и память первых детских лет моих о ней – туманна. Но среди фотографий я время от времени окуналась взглядом в пышный серый мех (пальто с капором?), из которого на нас с Мусей глядели большие светлые глаза девочки, в которой было что-то родное и которая очень мне нравилась, привлекала, нежно взволновывала и томила отсутствием. «Это Лёра, – говорили мне, – Лёра, когда была маленькой» (однако мне она на фотографии была большой, потому что была там старше меня). И от этого, от неясности, пробуждавшейся этим пояснением, что девочку больше нас звали маленькой и что эта девочка была – Лёра (которую мы видели редко и гораздо более взрослой, чем та чудесная, милая девочка), с давних лет моих рождалось смутное понимание, что этой девочки – нет, что она была, что никогда мы не сможем играть с ней, ни говорить.

Няня, мама – кто-то из них добавил: «Когда еще мама ее была жива», – и это больше отдалило и приблизило нам эту девочку – в чем? – (а! вспомнила – это был не мех, пух) – в пуховых шубке и капоре, острее сделало боль по ней: у нее была мама (другая, не наша – потом она умерла, умерла). Как же она жила без нее? Может быть, смутно являлось мне и еще одно чувство – что та Лёра была одета лучше, чем мы (та мама ее так одевала… нежила(?)). Мы были одеты проще, суровей. На миг повеяло какой-то другой жизнью, ушедшей, но бывшей, – и все пропадало под весом жизни, быта нашего дня, и жизнь шла дальше.

Страницы семейного альбома – оставляя позади облик еще круглолицей Лёры, с еще детской неоформленностью черт, пухлостью губ и большей нежностью абриса носа, хоть уже почти точеного, – дарили другую Лёру, мне казавшуюся совсем взрослой: в темном платье, в белой пелеринке, в белом фартуке, гладко назад зачесанную; она глядела на меня теми светлыми глазами, но они чуть улыбались, и лицо было много мельче, чем на детской фотографии, где лицо было крупно.

Мне было лет пять, когда мама взяла меня на Лёрино институтское торжество. Я помню миг перехода Староекатерининской площади и приближения к желтому с белым зданию старого Екатерининского института[5]. Помню высокий зал, что-то золотое и белое, портреты в рост в золоченых рамах, лес девушек в таких же платьях и пелеринах, как Лёра, вопросы о том, кто я, мамин ответ и себя, поднятую на руки и передаваемую на уровне лиц улыбающихся мне институток. «Лорина сестра, Лорина сестричка…» Я хочу поправить, что Лёра – не Лора, но не слышно, и столько новых слов («акт», «шифр», «выпуск»…). Жадно впитывая все незнакомое, я ищу глазами Лёру и радуюсь, что мы с мамой сейчас увезем ее с собой.

Лёра была на десять лет старше Марины и на двенадцать лет – меня. На семь с лишним лет старше ее родного брата Андрюши. Она никогда нас не обижала, заступалась за нас перед вспыльчивой мамой. С нами шутила, тормошила нас, поддразнивала (меня – за хныканье и заливчатый плач на «и»). Она была – особенная, ни на кого не похожая. Из нас она отличала Мусю – за резкую определенность желаний и нежеланий, ум, характер, раннее развитие – и часто пробовала отстоять ее от маминой строгости. Муся платила ей пылкой любовью. Лёра поселилась на антресолях, в моей бывшей детской, рядом с Андрюшиной комнаткой, через две двери от нашей детской. С мамой у нее бывали нелады; мы чуяли это, не разбираясь в причинах, не понимая их.

С Лёрой в доме нашем поселилось праздничное. Ее комната была – особый мир. Моему уму он был недоступен, но волновал и влек. Муся имела доступ к ее книжному шкапу (мамы ее, чем-то отличавшемуся от всего нашего): невысокий, ореховый, необычной формы, с двумя узкими зеркалами на створках. На полках жили непонятные книги (английские), в них цвели немыслимой красоты цветные картинки. Сердце от них пылало, как те лужайки, озера и цветущие рощи и облака, – и раз, по настоянию Муси, мы вырезали самое восхитившее грубым, безвозвратным движением ножниц, причинившим Лёре столько же горя, сколько мечталось счастья и от этого – нам! Потом были негодующие мамины нотации и наши слезы, наказания и непоправимое ощущение пустоты в сердце, жалости и стыда.

Была – новогодняя елка, подрезанная, переносимая из залы наверх, в Лёрину комнату, через неделю после Рождества, к Новому году, голос Лёриных гостей, свет, гул, запахи духов и яств праздника, куда нас не пускали. Ее милое, внезапно приближавшееся на миг, с улыбкой, лицо, шутливое слово, лакомство в руку и звук ее пения – чистый высокий голос, – романсы и песни, где дышало, сияло изящество, прихоть и грация – отзвук, быть может, времен до наших, живших некогда в доме. И были цветы, маслом, на кусках светлой клеенки, на шелку подушек – рукой Лёры. И была боль от горячих щипцов у виска, когда Лёра нас завивала и, смеясь, нам внушала: “Pour etre belle, il faut souffrir[6]. И были граненые пробки от флаконов духов – как от них пахло! И голова кружилась от сломанных в гранях радуг, огней, искр…

Помню споры о том, хорош или плох запах модных тогда духов «Пачулы»; детское упоение нюхать выдыхавшиеся запахи пустых, из-под духов, пузырьков причудливых форм; страстную любовь к одним и оттолкновение от других; одни пузырьки были любимые, другие – противные и враждебные; это определялось сразу, с первого нюха.

В те годы цвели в Лёриной комнате, Мусиной и Лёриной, – книги: «Леди Джэн, или Голубая цапля» и «Маленький лорд Фаунтлерой». И еще была любимая мамина книга, страстно полюбленная Мусей «История маленькой девочки» Сысоевой: о ее детстве дома, о смерти матери, годах в дружеской чужой семье, брате – в кадетском корпусе, отъездах и встречах, чужих колокольчиках и поездах, от которых рвалось сердце. С этими книгами Муся не расставалась долгие годы.

Любовь к необычайному, только совсем иначе, чем мама, поддерживала в нас и Лёра, устраивала, сама принимая участие, «живые картины» – «пантомимы», освещенные бенгальским огнем. Зала – темным жерлом – фоном; гостиная пылала вспышками зеленого – малинового – желтого великолепия. Лица были мертвенны, горящи, фееричны. Мы все на миг – сказочны. Жадно лилось это фантастическое вино, и мило улыбалось нам родное лицо Лёры, строя гримасы, отвращая меня от рева (что «кончилось»), обещая, что будет – еще… Во всем она помогала нам – в рутине дня: заступалась, когда во внезапной для него вспышке строгости папа, заметив вдруг, что я не хочу есть того-другого, настаивал, чтобы я, как все, ела черную икру, и я, глотая слезы (и тем делая икру еще солонее), пытаясь глотнуть ее (жевать было еще тяжелее), пробовала прилепить кусочек меж обеденным столом и прижатой к нему моей салфеткой, когда уж насмешливый Мусин глаз мучил меня, когда мать готовилась вспыхнуть о моем малодушии и обмане, папа – увидеть и понять, – Лёрина шутка вдруг смещала все, как бенгальский огонь в гостиной. Лёра ненавидела нотации, сцены. В ее почти угрюмом отвращении от них была грация иного прикосновения к жизни, и мы, не осуждавшие маму – потому что любили, – все же тянулись и к Лёре.

Мама была к нам строга, вспыльчива, кричала, читала нотации, ненавидела ложь, требовала мужества. Но была ли мама тяжела нам? Нет. Другой матери у нас не могло быть. Мы любили маму, понимали, не осуждали. Она нас не гнула, то есть не ломала; мы гнулись и выпрямлялись сами.

Иногда мама с Лёрой пели дуэтом. Нравилось слушать высокий Лёрин и низкий мамин голос. Мы любили печальные, удалые песни: «Вот мчится тройка почтовая // Вдоль по дороге столбовой…» (этот мотив, казалось, был вечно – как барашки в небе, как луна… как строки пушкинские, будто зимним воздухом написанные: «Сквозь волнистые туманы // Пробирается луна… // На печальные поляны // Льет печально свет она…»). Но грусть этих строк, распахивая сердце еще во что-то, и вдыхала заодно печальный мотив маминого гитарного:

Не для меня придет весна,

Не для меня Буг разольется,

И песня радости польется

Не для меня, не для меня…

<p>Глава 8</p> <p>Наш дом</p>

Дом, куда второй женой вошла мама, где родились Марина и я, был дан в приданое Д.И. Иловайским дочери своей, Варваре Дмитриевне, матери Лёры и Андрюши. Дом, обожаемый именно нами – Мусей и мной (Лёра и Андрюша относились к нему прозаически), был не наш. Мы росли в чужом доме. Наследниками его были Лёра и Андрюша. Выросшие, мы должны были в будущем его покинуть.

С улицы (в Трехпрудном переулке, меж Тверской и Бронной) – № 8, одноэтажный, деревянный, крашенный – сколько помню его, с 1897 года, – коричневой краской, с семью высокими окнами, воротами, над которыми склонялся разлатый серебристый тополь, и калиткой с кольцом; нажав его, входили в немощеный, летом зеленый двор; мостки вели к полосатому, красному с белым парадному, – над ним шли антресоли.

Под антресолями со стороны двора – низкие комнаты: передняя, столовая, бывшая девичья и спальня. Огибая справа заднюю сторону дома, шли мостки к ступенькам черного хода, к кухонному флигелю. Эта часть двора кончалась закоулком, заросшим желтыми акациями и тополями и упиравшимся в высокий дощатый забор, – тут колодец «домиком» с длинной рукояткой; визг ручки колодца в закоулке двора, когда воду качали, – в первые годы детства. Затем он заглох, и в жизнь нашу вступил водовоз; открывались ворота, заливалась лаем собака, громыхали колеса, плескалась вода из бочки, зимой похожей на обледенелый замок.

В маленьких сенях черного хода – пусто. Там – лишь дверка в чулан, – в чулане живут керосин и воронка. Две толстых, обитых клеенкой и ветошью двери ведут в дом.

Уже шестьдесят лет – со дня, когда я в последний раз в него вошла. Его давно нет. Мне изменяет память. Мне чудится, что вторая, внутренняя дверь имеет в себе квадраты стекла. Какая-то из них – кажется, наружная – издает всегда одну и ту же жалобную ноту; она лишь бывает длинней, если идешь медленно, и короче, если зевок двери краток. В маленьких теплых сенцах – темно, на столике – керосинка, на ней широкая белая, эмалированная, с голубыми прожилками и с дырочками для пара кастрюля, в одном месте изогнутая «носиком». От нее знакомый запах подгорелого молока. Налево от нее дверь в бывшую девичью; там – комод с отделениями для круп, кофе, чая, сахара. Далее, пройдя столик с керосинкой, – узкая маленькая дверка в коридорчик, ведущий в спальню. Эта дверка оклеена, как стены, обоями. Внизу шуршит, как стариковские туфли. Она не похожа на дверь. Вплотную к ней – подножие лестницы в антресоли. Коричневая, крашенная масляной краской, дверь помещается на высоте трех ступеней, но она обычно раскрыта. Напротив нее – высокие белые двустворчатые двери в залу. Зала – угловая пятиоконная комната, очень высокая, как и все фасадные комнаты. Когда из рук улетает воздушный шар, красный, зеленый, пахнущий резинкой (когда тронешь его, он прилипает к пальцу и издает тонкий, легкий, отпрядывающий звук), – приходит горничная или дворник с половой щеткой и со стула достают (под движение наших сложенных в мольбе и страхе рук: вдруг лопнет!) тычущееся об потолок сокровище.

Приходили полотеры; сдвигали диваны и кресла и плясали, босые, на щетках по золотистому паркету. Пахло особенно.

С нами, детьми, они шутили, обувались, одевались и, получив деньги, исчезали неведомо куда.

В зале – рояль и два зеркала между окон на улицу. Узкие, высокие, с подобием столиков-полок. По наружным стенам – филодендроны в кадках. В наружном углу – полукруглый зеленый диван; его выемка глубока и уютна. Спинка его – из трех полуовалов, пружинная, как и сиденье, окаймлена выгнутыми ободками орехового дерева; выпуклая резьба – гирлянды.

На белых с золотом обоях – высоко висит над залой портрет. Молодая женщина нежной и приветливой красоты с полуулыбкой смотрит с портрета из рамы красного дерева. Голубой шелк корсажа, роза, волна каштановых волос, удлиненный овал лица, большие карие глаза, тонкий очерк носа – что-то от оленя, от лани в пугливом? – нет, победном! – и все же застенчивом очаровании. И Андрюша, ее сын, наш старший брат, похож лицом на оленя. Это – Лёрина и Андрюшина мама. Молча смотрит она на жизнь оставленного ею дома, на нас, на наши, ей на смену пришедшие, дни. Вечером, вбок от нее и ниже, загорается матовый шар стенной лампы. Тогда портрет погружается в полутьму.

Из залы – в низкую столовую, где круглый стол и самоварный столик с желтой медной доской; окно; на стенах репродукции с картин Рафаэля – Мадонна с Младенцем и Иоанн Креститель, в круглой, тяжелой черной раме, ивановское «Явление Христа народу». Позднее мы видели его оригинал в папином Румянцевском музее.

Другая дверь из залы ведет в переднюю; там есть что-то колдовское: правая стена ее не стена, а тонкая стенка, в которой ходит раздвижная красная (металлическая) дверь; за ней узенькая комнатка; там сундуки Лёриной мамы. Когда мы увидали видения этих вещей? Это были видения: веер, гнувшийся в руке, перья как ветер; застежки, ожерелья, брошки, сверкавшие, как тарусские камни с кристалликами; туфельки с каблуком столь высоким, что по высоте он равнялся ступне, – туфли Сандрильоны!.. Кружева, наряды, бальные, сброшенные Золушкой, когда пробил ее час… Теперь – это Лёрино приданое, и его сушат весною во дворе.

Парадная дверь меж зеркалом, вешалкой и ларем вела ко второй, наружной – через ступень, о которую мы с Мусей, сколько прожили в отцовском доме, всегда спотыкались по близорукости. Эта последняя «холодная» передняя была просторна и по обе стороны имела шкафы-кладовки, где жили совсем необычайные вещи, обожаемые равно и нами, и Андрюшей; я их не помню и, ошибаясь, быть может, в их названиях (но не ошибаясь в их сущности), произвольно их назову. Это было то, что выложил из себя дом, не нужное ему ни в какой момент дня, но к неведомому моменту – живущее. Может быть, что-то медицинское в картонках, формалиновая лампочка; фонарь, сломанный; какое-то колесо; трубка, поршень. Мне кажется, там пахло нежданно, соломой, лекарством. Всегда наспех, урывками – уж звали, гнали – удавалось увидеть, унюхать – и уже расставание! Так в сарае (куда раскрывались ворота) жили санки: настоящие, для коня. Разве от этого не горело сердце? Я до сих пор за них (санки без коня!) люблю наш давно исчезнувший дом.

Дверь из залы вела в гостиную (одно время в ней стоял и папин письменный стол; тогда следующая комната звалась «мамина гостиная»). В первой за залой комнате (зала и комнаты за ней шли анфиладой), в гостиной – по углам вогнутые белые кафельные печи. Цвет гарнитура темно-красный; ковер на полу; на столе, крытом бархатной скатертью, стоячая лампа с затейливым стеклянным абажуром, вазочка для визитных карточек. Два высоких круглых столика с пятисвечными канделябрами; в них стеариновые свечи; меж окон – полукруглое ореховое трюмо на ножках, с отодвигавшимися вбок подставочками для подсвечников. Зеркало отражало висящую с потолка люстру – свечей на двенадцать, радужные огоньки хрустальных подвесков. В углах на белых круглых колоннах-постаментах – бюсты греческих богов.

По стенам – картины в золотых рамах, главным образом мамина работа: Шильонский замок, копии пейзажей – высокие деревья, морская даль. Муся и я больше всего любили маленькую картину: синяя лунная ночь, снег, следы на снегу, вдали – смутное очертание деревни, и на холме – волк, в профиль, на снегу его голубая тень.

Следующая комната, где стены были почти сплошь заняты рядами папиных книжных полок, снизу доверху, и маминым книжным шкафом, – была угловая, очень холодная. Сидя за своим маленьким письменным столом, мама зимами держала ноги в меховом мешке. Высоко – в раме – голова Зевса. Ниже – филин на ветке. И фасад (с колоннадой) будущего папиного Музея. Я любила, залезши под огромный папин письменный стол, рыться в его корзине для ненужных бумаг, рисовать на них. На стене резная овальная полка с севрским и саксонским фарфором. Низкий пузатый пепельно-зеленоватый диванчик и тяжелые низкие мягкие кресла, сплошь крытые тем же штофом. Ковер – во весь пол: серый, и по нему вязь желтоватых листьев.

Спальня – квадратная, низкая, в два окна, по правой стене видны молодые акации и колодец; в третье – кухонный флигель и сарай. На окнах – занавесы, темно-оливковые, с ткаными цветами и с помпонами по моде тех лет, подобранными внизу в петлю. Зимой они склоняются над морозными пальмами и хрустальной игрой холода, и уютно жить в доме!

Комод с зеркалом. Дедушкин шкаф, глубокий, низкий, шкатульчатый. В нем – кожаные картонки с папиной треуголкой (когда он в парадном мундире едет «представляться» кому-то в Петербург по делам Музея); и, как большая игрушка, папин «шапокляк» – цилиндр на пружине – выскакивает сам вверх. А потом – опять плоский! Блестит. И вот тут живет панорама с горой громоздких и легких картонок панорамных картин; в шкафу пахнет особенно: чем? Так, наверное, пахло всегда – в старину. Умывальник широкий, шкафчиком, с мраморной доской лежачей и другой – стоячей; в нем ранее был кран; сейчас умываются в фарфоровом белом с синими цветами тазу, из такого же кувшина: иногда в кувшине – льдинки. Под окном сундук; в левом углу – бабушкин комод с витыми колонками. Над ним – икона с красной лампадкой. Изголовьями ко внутренней стене сдвинутые рядом кровати упираются в поперек поставленную бабушкину кушетку, обитую оливковой узорчатой тканью. Над кроватями – бабушкин портрет в год ее смерти и маминого рождения, в ее двадцать семь лет.

Она умерла еще моложе, чем Лёрина и Андрюшина мама. Темные ее глаза с тяжелыми веками мягко и печально глядят на нас.

Рядом с маминым ночным столиком – маленькая дверка; за ней – коридорчик, узкий, темный, ведущий к черному ходу. Мерещится мне сейчас, что между низкой дверью в кабинет и дверкой в коридорчик была – лежанка; но на ней никогда никто не лежал, и, может быть, от этого я ее плохо помню. А может быть, ее и не было?

Справа и слева в коридорчике было два шкафа, и над левым – еще стенной шкафчик.

Волшебное существо – лестница! Она живет в доме не похожей ни на что жизнью… Уют широких перил с выточенными перекладинами, стоящими, как две кегли, одна на другой, с блюдечком посредине.

Душа лестницы – это бег. Он пролетает по ней с утра до ночи вверх и вниз, и он не знает утомления. А тело лестницы стоит, отдавая свои ступени под счастье – бежать. Лестница, спутник детства, его радостей и плача! Сколько моих слез (когда я убегала от обидевших старших детей – к маме) видала ты, сколько счастья лететь вечером к маме делать «курлык», смотреть панораму, слушать рояль, бегать по анфиладе высоких комнат и – низкой спальной и коридорчиком, мимо шуршащей двери – опять в залу! Но «верх», где мы жили и куда уводила нас лестница, коричневая, как весь наш дом, был особым, другим миром. Внизу было холодно зимами, наверху – тепло. Жарко. Низкие комнаты с веселыми обоями, полом, крытым узорчатым коричневым линолеумом, небольшими окнами в небо и тополиные ветки, то клейкие и пахучие, то в длинных одуванчиках инея.

Напротив лестницы – Лёрина квадратная комната. Она – над спальней и, как спальня, выходит двумя окнами в уголок двора, где акации и колодец, а одним – на мостик в кухню; только это глубоко внизу. Отсюда, как из Андрюшиной и наших комнат, близко видны голуби и слышно их курлыканье.

Страстно любимый Мусей Лёрин книжный шкафчик со вставленными в створки зеркалами; направо – диванчик, кресло и стол. Тут Лёра рисует цветы.

В Андрюшиной комнатке – кровать, над ней портрет его мамы, в овальной раме, и столик; за ним он учится. Напротив низенькой балюстрады над лестницей еще дверь в проходную комнатку, за которой собственно детская – длинная, с тремя окнами; два – с видом на крыши домов и купол Палашевской церкви, третье, в глубине, – в серебряный тополь у ворот. Напротив окон глубоко выдается в комнату белая с синим, блестящая кафельная печь. По бокам – Мусина и моя кровати, обе по той же стене, Мусина ближе к двери.

Что еще есть в детской? Не помню. Вид ее будущих лет, после мамы, затмевает мне память. Но одно цветет нерушимо: сердцем детской – висячая лампа над столом. В стеклянном резервуаре – зеленое керосиновое море. Оно мутно сияет и плещется, когда лампу тронешь рукой. Над горелкой и стеклом – белый круг, над его отверстием на потолке – золотое пятно. От горящей лампы пышет свет, жар. Лампа плавает в воздухе, как волшебная рыба. От нее убегает темнота. За вещами всюду вспыхивают их тени. Мусина рука тянется к книге – читать…

А рядом – зрелище черного хода соседнего двора. Из окна Лёриной комнаты, бывшей моей детской, – наружная лестница, где в сумерках женщина в темной шали несла воду, желтый свет в окошке кухни (отдельного флигелька); длинный низкий флигель, где жила семья Андреевых, нам мало знакомых; цепной пес в своей глубокой будке под тополями.

И помнится мне в нашем зеленом дворе та пора весны, когда уже после дней цветения в траве желтых цветов – стоячей мохнатой мягкой метелочкой – появлялось столько же легких и пышных шариков, которые, сорвав, не знаешь, на что дивиться: на белое ли молоко (нам говорили – ядовитое) стебля, на ровную ли круглость – вот-вот облетит! – пушинок цвета пыли? Чем-то они напоминали мыльные пузыри. Мы начинали дуть на пушистые шарики. Оттого они назывались одуванчики. Пахло тополями. У старых стволов из земли выбивались молодые побеги.

<p>Глава 9</p> <p>Таруса. Праздник у художника Поленова. Наше лесное гнездо. Царство Тьо. Дом Добротворских</p>

Летами мы жили в Тарусе, куда ездили всем домом с Курского вокзала до Ивановской станции (Тарусской) и оттуда семнадцать верст по невероятной (обрывами, то глинистой, с глубокими колеями, то песчаной) дороге – до парома (позже – до станции Ока и оттуда пароходом).


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14