Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Воспоминания

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Анастасия Цветаева / Воспоминания - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Анастасия Цветаева
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


За Окой на холмах виднелась Таруса. Также рано запомнилось слово «Поленово», неотделимое от на закате мерцавшей розовым огоньком поленовской церковки села Бёхова, за Окой. Там жил папин знакомый художник, Василий Дмитриевич Поленов.

Нашу поездку к нему помню глуше, чем, вероятно, помнила Марина, которой в то время было лет восемь. Помню волнение от чужой, неведомой нам жизни, дома; волнение от лиц, имен, голосов большой семьи (мы и в Москве жили обособленно, редко бывали в гостях), от запахов и вещей чужих, влекущих комнат, – и поляны почти такие же волшебные, как вокруг нашего лесного обиталища за Тарусой, шум высоких крон деревьев, смену солнца и луны над ними и серебро Оки за ветвями. Из деревянного шкафчика на повороте лестницы полный, полуседой, добрый Василий Дмитриевич вынимал нам и дарил – каждому по одному – маленькие этюды (они стояли стоймя, как книги). Помню Маришу и Олю Поленовых (наших с Мусей однолеток) и маленькую рыжекудрую красавицу Наташу.

Праздник. Гости приглашены принять участие в клейке фонарей из цветной бумаги – для иллюминации – на приз. Жюри – Василий Дмитриевич. Гирлянды картинок и бумажных фонарей развешаны меж деревьев; цветные луны, полумесяцы, овалы, квадраты со светящимися узорами и силуэтами. Мамин фонарь получил первый приз. Если Марина нигде не упомянула подробней о том, что было изображено на нем, – я в тумане памяти вижу силуэт женщины на фоне каких-то сияющих гор, лесов, рек.

К часу иллюминации я была сонная; цветные ракеты, золотистые, вертящееся и рассыпающееся колесо смешивались с ветвями осенних берез, зажигая их расплавленным заревом волшебного ночного пожара. Распахнутые в ночь окна с высунувшимися головами гостей и огромный костер, горевший вслед нам, отъезжающим, кидает свет на поляны, купы дерев, великаньи корни сосен и круто изгибавшийся, колеистый, темневший путь. Качало и трясло, как море, колеса тарахтели, спускались, проваливались в шумевшую ветками ночь. Я еще слышала Мусин голос и мамин ответ, но слова падали мягко, как в воду, – я спала.

Едем шагом, в гору – тяжко,

В сонном поле – гром…

Ася, слышишь? Спит, бедняжка,

Проспала паром!

Впереди Ока блеснула

Жидким серебром…

Ася глазки разомкнула,

– «Подавай паром!»

Таруса. Маленький городок на холмах, поросших березами, на левом берегу Оки. Яблочные и ягодные сады. Собор на площади (там же бывает ярмарка) и красная с белым Воскресенская церковь – на крутом холме. Это – на полпути к даче, где мы живем; на холме, пониже, часовенка, точь-в-точь как на картине «Над вечным покоем».

Дороги – песчаные и кремнистые; разлив тропинок. Идя домой от Тети или Добротворских (два родных дома в Тарусе), нагруженные яблоками, сливами, вишнями и крыжовником, мы подбираем сверкающие, как от папиного Музея, камешки. Но папины – гладкие, горят, мраморные, а эти – в них, как звезды, вкраплены горящие искры. Считаем, у кого больше и у кого больше горения на острых кусках камней. Мама тоже собирает. По дороге – пересекает ее ручей – родниковая вода: «как хрусталь». А о камнях мама говорит: «кристалл» (это – разное, но от обоих этих слов – холодок счастья в груди).

Вечер. Тот конец Оки (мы идем высоко над нею) – в синей дымке. Небо над водой лиловое, от месяца – струи серебра. А другой конец речной ленты – в ржавом золоте, в золотых перьях облаков; и это еще беспокойное, но уже успокаивающееся закатное небо опрокинуто в зелено-алом, быстро гаснущем лоне вод… Мы вертим головы то назад, то вперед, – нельзя оторваться и невозможно решить, что лучше. И мы уже делим: Мусе – этот, синий, с месяцем конец Оки, мне – тот, золотой, с закатом.

На почти зеркальной полоске воды посередине – силуэт лодочки. И с нее, далью потушенный, как вечерняя синева позади, голос доносится: «Чудный месяц плывет над рекою…» Каждый раз, как этот мотив начинается (и еще мамино «Не для меня придет весна»), в носу начинает щипать, как от фруктовой шипучки. Я знаю, что у Муси – тоже, и я боюсь на нее посмотреть, чтобы не заплакать.

«Чуд-ный ме-сяц плы-вет на-а-ад ре-ко-ю…»

Когда мы подходим к подъему на нашу длинную гору, она темная, как дубрава у замка Рингштеттена из «Ундины». Жутко. На болоте, далеко, кричит коростель. И так свежо вдруг стало…

Май, июнь, июль, август, часть сентября – сколько дней, сколько утр в нашем гнезде меж тополей, берез, ив, кустов бузины и черемухи – столь густой чаще древесной, что прорубали ее, чтоб с балкона виднелась Ока, протекавшая под горой влево к Серпухову, Бёхову, справа – от Велегова, Алексина.

Дачу мы снимали у города, много лет подряд.

Простой серый дощатый дом под ржавой железной крышей. Лесенка с нижнего балкона сходит прямо в сирень. Столбы качелей; старая скамья под огромной ивой еле видна – так густо кругом. В высоком плетне – калитка на дорогу. Если встать лицом к Оке, влево грядки, за ними – малина, смородина и крыжовник, за домом крокетная площадка.

Две террасы (одна над другой, столбиком); балюстрада нашей детской доверху продолжена перекладинами, чтобы мы не упали. Перед террасами – площадка меж четырех тополей; между двух из них – мои детские, стульчиком, с загородками качели. А настоящие качели – между четырех орешников, носящих наши четыре имени: Лёра, Андрюша, Муся и Ася.

Внизу, под дачей, – пески, Ока, луг. Позади дачи – «большая дорога» – молодым леском выход в поле. Справа от дачи, если лицом к Оке, – «старый сад» – поляны одичалых кислейших яблок. Мы, дети, их подбираем, режем, нижем на нитки и сушим. Есть их – нельзя. Рот сводит! Вся усадьба, некогда звавшаяся «Песочное», – часть когда-то большого имения. Деревня Пачёво – далеко за полем, куда ведет «большая дорога» (в отличие от сети троп, бредущих по лесу и кустарнику). Пачёвская долина – волшебные дубравы с высохшим руслом речки – вожделенная цель прогулки, почти не по силам мне (Муся одолевает всё). Туда можно полем и через хвойный скат и заколдованную Пачёвскую долину, и тогда мимо хижины угольщика и высоких лиловых цветов (стержень – дудка), мимо огромных сосен и лугом – домой; или, начав с луга, сосен, угольщиков и дудок, – в колдовскую тишь Пачёвской долины (деревня где-то вверху, за дубравами) и по сосновому холму, вверх, полем – домой. Мы знаем, «Лесной царь» – «Кто скачет, кто мчится» – было в Пачёвской долине.

Помню приезд к нам Аркадия Александровича. Мне шел пятый год. С любопытством поняла, что уже не люблю его. С крокетной площадки его голос сказал: «Эх, промахнулся!» «Как глупо! – отозвалось во мне. – Надо “ах” или “ох”, а он – “эх”…»

Клеенка стола, белые чашки с голубым ободком, кувшины сирени, жасмина, сливки, самовар, уют. Гудки парохода. Деревья, грибы, купанье, грозы. Жара. И деревья, деревья…

Полноценнее, счастливее детства, чем наше в Тарусе, я не знаю и не могу вообразить. Водила нас мать и сама ходила в холстинковых платьях, в дождь – в дешевых, с «ушами», на резинке, по-деревенски, башмаках. Ни Муся, ни я не любили «хороших» платьев и, надевая их – в гости, злились. Но ради того, чтобы идти к Тете (Тьо), – мы их терпели. Шли туда обычно семьей или мама с нами, тремя младшими детьми. Играть, шуметь, бегать, драться – у Тети было нельзя, и за столом надо было сидеть очень чинно. Но весь быт Тети был так уютен, наряден, красив, особен, что мы любили ходить к ней. В нашей даче, кроме рояля, все было почти по-деревенски просто. У Тети в доме были ковры, чехлы на мягкой мебели, дорогие сервизы, занавесы, венский шкаф – часы, игравшие, как оркестр. За столом подавала прислуга в белой наколке, тарелки были нагретые, перед прибором каждого из нас ждала коробка шоколадных конфет с «серебряными» или «золотыми» щипчиками. Бульон – в толстых чашках; для нас жарили цыплят. Чай пили на веранде с резными деревянными украшениями, на белоснежной скатерти. Нас ждали отборные яблоки. Сад у Тети был расчищен; клумбы с цветами, песок, большой плодовый сад, сирень, липовая аллея, кусты ягод.

Иногда Тетя готовила и сама, сердито гремя посудой, тогда мы ели чудные швейцарские кушанья.

Но самой большой достопримечательностью, важней всего этого и синих с золотом бокалов с мятной водой, подаваемых за столом – полоскать рот после еды; важнее вида на Оку с крыши дома, куда вела лестница; даже важнее белого пса Лебеди (как его звала Тетя) и трех кошек тигровых – Мити, Миши и Катиши – и вывезенного из Крыма пестрого кота le Tartare[7] – была сама Тьо: зиму и лето в белых фланелевых балахонах с оборками, маленькая, толстая, с подобием (крошечного!) шиньона, с черной наколкой на седеющей голове, в дедушкиных черепаховых очках на кончике носа (что она не видит в них, до нас не доходило; носила, видимо, от пиетета к памяти дедушки “Alxinge”, как она выговаривала сокращенно «Александр Данилович»).

Медовой струей, лучом солнечным ложился на сердце рассказ Тети о старых годах в Невшателе, когда около десяти часов вечера мирный городок засыпал, по улицам сторожа били в медную доску, оповещая горожан, что наступает время сна. “Gue, bon gue, il a sonne dix heures…[8], все тушили огни, отходили ко сну. Мы вторили Тьо, впадая в уютный, неповторимо дорогой мотив. А если где-нибудь в окне был свет – приходили узнать, что случилось, не заболел ли кто, не нужна ли помощь…

Всё в доме было полно дедушкой; в глубокой полутемной спальне с лампадой его увеличенный портрет в пальто и шляпе, с сигарой в руке (больной уже, худой, старый), – его книги, его картины, его карманные часы, его фонограф, в котором на одном из валиков, белых, похожих на его манжеты, после чьего-то пения раздавался – шипеньем и рокотом – голос дедушки: «Браво… браво…»

Тьо душила нас в объятиях, закармливала, задаривала и без конца рассказывала о прошлом. Мы уходили в него с головой и расставаться было тяжело, хоть и шли на свою свободу. Мусе и мне было обидно, что у Добротворских к чудачествам и расточительности Тьо относились с добродушной иронией.

Со стороны матери у нас не было, кроме дедушки и его сестры, никаких родных (где-то в Польше Бернацкие, но мы ничего не знали о них). Со стороны же отца мы в Тарусе знали Добротворских, земского тарусского врача Ивана Зиновьевича (дядю Ваню), высокого и немного по-доброму насмешливого; жену его Елену Александровну, папину двоюродную сестру, полную, седую, улыбавшуюся нам, но с каким-то приглядыванием, от которого нам – Мусе и мне – было не по себе. Она очень любила Лёру, Андрюшу; маму и нас – не так.

Лёра и Андрюша чувствовали себя у них как дома, мы – нет. Дети их были сверстники Лёры, на десять и более лет старше нас.

Их дом, наверху главной, сходившей к собору, улицы, которая звалась Калужской, – большой, серый, с резными украшениями окон, с балконами, уступами железной крыши, с цветными стеклами окон парадного хода – был уютен, приятен, гостеприимен. Густой, заросший сад, липовая аллея, площадка крокета, гамак. Поляны яблонь, груш, слив, ягодник, вишенник, веранда, где вечно кипел на столе самовар, осы, жужжащие над вазочками с разнородным вареньем и медом, сладкие пироги, ватрушки и особенно любимые ржаные сдобные лепешки, которые пекла на сметане пожилая ласковая Катя, многолетняя помощница Елены Александровны. Дом был с мезонином, с особыми запахами, с кафельными печами, лежанками, со звонким боем часов, с расстроенным старинным фортепьяно, на котором никто не играл. Иван Зиновьевич, добрый гений уезда, едущий в любую погоду к больным, крупный, уютный, с говором на «о», с всегда прямо глядящими синими глазами, сходит по скрипучим ступенькам на двор, где его ждет лошадь. В ослепительной жаре пряно пахнет ромашкой. Гуси и утки отдыхают в тени под сиреневыми кустами. Огромный рыжий пес Барон, гроза входящих во двор, громыхает цепью…

У Добротворских была большая лодка-ялик (у нас – маленькая плоскодонная), и – всегда нежданно – они заезжали за нами на нашу дачу. Причаливали, кто-нибудь шел к нам вверх по крутой, заросшей березами и кустами, горе. Или просто звали, криком, с реки.

Ясные дни – светлые вечера – детство… – неторопливо идущее время – как хорошо это было, каким маленьким земным раем это предстает мне теперь.

…И была еще – радуга! Она наставала – внезапно, появлялась нежданно, и в ее незваности, в забвенье о ней была тайна. Она взносилась над московским двором и ниспадала в верхушки тарусского леса, всегда неполная, склоненностью своего отрезка лишь намекая на то, какая она вся, но, кажется, всему детству не удалось ее увидеть в ее совершенстве. А если на миг ее плавный верх венчал вечерние облака, то следующее мгновенье затуманивало ее дымным золотом тучи, и виденье таяло в детской душе, как утихающий звук песни. Но если кто-то отваживался обуздать восхищение, измерить радугу любопытствующим глазом, запомнить ее цвета (то, что не удалось в тот раз словить, как лиловый цвет ее верхней дуги, наружной, переходит в розовость, та – в огненность, пламенность – в желтизну, и как желтое, слившись с встречающей синевой, становится сияющей зеленью), – ум переставал понимать, синева вдруг оказывалась тонущей в первично лиловом, которое было сверху дуги, а очутилось снизу; в глазах, в голове делалось круженье бессилья, и начать снова попытку измерить сияние не было сил. Ты стоял, потерявшись, под небом, которое плыло и менялось, а радуга блаженно покоилась в своей невесомости, и безукоризненная правильность ее склоняющегося очертания уже таяла.

Но была еще добавочная радость в появлении радуги: вера в няней сказанное – радуга означает, что больше не будет дождя. Мы, те же мы, которые прыгали под дождем, наслаждаясь им, как сухая земля под нами, встречали радугу, как сообщники, и кричали в нее пронзительно, как спуская с лука стрелу: «Не будет больше дождя, не будет!» Но уже нет и радуги – где же она была? – как слабое эхо Пачёвской долины, еще розовело, синело легкой струей над елью старого сада, но уже не было ни сиянья, ни очертания сиянья, одна память сердца и глаз о еще раз утраченном – и когда же оно придет вновь?..

…А пока мы наслаждались плодами лета – у бедного отца нашего шла страда: в уральских ломках обнаруживались неудачи, добываемые с великим трудом залежи камня часто оказывались в трещинах или с песчаными прослойками, непригодными, приходилось относить их ручным способом в сторону и заново углубляться за чистой породой. В таких исканиях шли иногда недели, а летнее время, в этом труде драгоценное, проходило… Но отец духом не падал, твердо веря в начатое дело. Отголоски этих забот доходили до нас из постоянных деловых бесед родителей.

<p>Глава 10</p> <p>Музыкальные шкатулки. Панорама. Первая встреча с Данте. Волшебство иностранных языков</p>

…Из той же мглы первых воспоминаний зарождения и роста Музея, бесед о нем отца с мамой, с Андрюшиным и нашим дедушкой, рядом с пылающим костром елки и рояльным громом вместо колыбельной песни проявляются на пластинке памяти еще три детские драгоценности: две музыкальные шкатулки и панорама.

Шкатулки: длинная, низкая, желтая, с разводами более темного дерева (инкрустация), с подымающейся крышкой, под которой другая, с вправленным в нее стеклом. А под ним – серебряное волшебство вала, обрызганного, точно росой, блестками шипов, о которые цепляются снизу колесики. Валик перекрыт палочкой серебра, и на нем, сбоку, горит алый рубин. Если глядеть на него – он похож на один из голубых шаров на столе маминой гостиной: он так же сияет темно-розовым посередине и вспыхивает темно-красным, почти черным, по всему ободку, как шар сияет голубым посередине и темно-синим, почти черным, по краям. Шкатулка – пахнет: чем – не скажешь, но она так сильно пахнет собой, что кажется, она пахнет еще чем-то. Как у Тети пахнет в передней? Маминым сундуком? Дедушкиным печеньем? – хрупкое, покрыто розовой глазурью, и если надавить – пустота. А рядом с рубином – бабочка, то есть она делается как бабочка, когда начинает вертеться: она жужжит и появляется возле рубина, а это потому, что мама «завела», от этого непонятного слова что-то начинает вертеться, как бабочка, и тогда летишь и падаешь куда-то, потому что началась музыка.

Это совсем другое, чем рояль; нет, не совсем другое: на тарусский рояль она почти не похожа; только это очень маленькая музыка, она звенит – прижато и будто внутри что-то сломано – чуть-чуть. И все звуки слышишь будто через желтое стекло. Похожа на мамины рассказы о ее детстве: как будто эти звуки – давно. Особенно понимаешь это, когда старшие заводят вторую, новую шкатулку, которую на Рождество подарили Андрюше, там музыка – синяя: как через синее стекло в нее смотришь. И она не насмехается над маминой, но немножко все-таки посмеивается. Она громче, в ней «Тореадор», и «Па-де-катр», и всякие новые танцы, и она гордится, что у нее нет валика – «валики отошли в прошлое», – а кружки, их снимают и надевают, их можно сколько угодно – а в маминой только четыре мотива, и они один за другим, всегда одинаково. Андрюшина – «новость». Ящичек квадратный и выше, и темней, и на ножках, а внутри на крышке – картинка: летит Фортуна и по голубому небу сыплет цветы. Старшие хвалят Андрюшину. А Муся и я любим мамину. Мама сказала – «Шотландский», а Муся говорит, что Ася позабыла название, по-французски – на узорчатой этикетке – написано: «Экосез». А потом все вдруг вздрагивают, вал перепрыгивает вбок, и начинается другое, и снова опять другое. Полонезы? Вальс? Танец кукол? – чудятся мне на стариннейшей этикетке с потемневшими золотыми разводами, там, где у Андрюши летит противная Фортуна со своим золоченым рогом изобилия, тонким, косым почерком – слова (их кто-то читает и понимает: “An der blauen Donau[9], я еще не могу); Андрюшина – под елкой, в зале, везде. Мамина – в спальне, на бабушкином комоде и в маминой гостиной. И мамина – редко. И тогда это волшебный вечер. Тогда все вспоминается, что еще было без нас, когда-то.

Панорама: большой – больше аршина и в пол-аршина шириной и высотой – полированный ящик. С торца в доску вправлена огромная лупа, диаметром вершка в три. На двух третях верхней крышки – шарниры, подымающие и опускающие последнюю ее треть; она стоит под острым углом, и на внутренней ее стороне – зеркало (это – когда надо дать картинам панорамы «день»). Задняя стенка ящика – тоже на шарнирах. Она опускается плашмя на стол – тогда, пока еще не вставили картину, видно огромную лампу, а верхнюю крышку с зеркалом наглухо закрывают (это – когда надо картинам панорамы дать «ночь»). Картины – двойные: в них на поверхности сияет день – небеса, города, пейзажи, и в них, на подклеенных сзади темных глубинах папиросных бумаг и потайных темных штрихах под кругом светящейся (на фоне зажженной лампы) прозрачной луны, – цветет ночь, горит над старинными городами иллюминация, стоят в иностранных парках дамы в робронах и старинные мужчины, все в черном, в цилиндрах. В этих картинах – их несколько полных коробок – живет весь Теодор Гофман и какие-то из героев Андерсена. Каждая картина приклеена на легкую узкую черную деревянную рамку, и сзади – не по-русски – название. Когда берешь ее в руки (но мама сейчас же отбирает) – в руках волшебно-легко, нет веса, как во сне. Но разве расскажешь трезво о панораме, в которой жили чужие страны, над ними стояли магические слова “Venise” (Венеция), “Bois de Boulogne” (Булонский лес), “Constantinople”… Это же тот самый Константинополь, где на базаре увидел колдунью будущий Карлик Нос, мальчик из сказки Гауфа! Наши головы тычутся, старательно отодвигая другую, чтобы завладеть лупой, через которую вплываешь в панораму, как входят через порог в дом. Но Мусина голова крепче, и ее кулак тихонько (чтоб мама не увидела) бьет меня в бок, и моя, несмотря на жар сопротивления, отодвинутость орет о себе благим матом, и в гневной защите маминого: «И не стыдно тебе, Муся? Старшая…» – и в Мусином мне в ухо: «Вот ты у меня потом узнаешь…» – тонет мое заливистое, одновременно торжествующее и испуганное «и-и-иии…» (буква, на которую я плакала все раннее детство и с которой я оказывалась на маминых руках). Но Мусе уже все равно: Венеция безраздельно е е, никакая Ася не суется, не мешает! Пока меня утешает мама, ей приходится бороть лишь вялые попытки Андрюши. И под его незаметный пинок и шипенье ей в ухо – она блаженно проваливается в ночь венецианской темницы (после голубых небес и каналов Венеции – мамина рука сняла с «дня» отраженное сверкание зеркала и открыла сзади крышку в жерло лампы); своды в багровом пламени факела, кто-то темный и чьи-то цепи…

Ненавистная Асина голова опять лезет в лупу! Со вздохом, незаметно толкая меня, Муся уступает мне место…

Мамина рука уносит вверх то, что так глотаешь! – всегда рано… Как улетающий занавес в «Спящей красавице» – страшное своей тупой силой сияние лампы через гигантскую лупу не успевает сделать жизнь совсем нетерпимой: мамина великанья рука уже опускает по желобкам стенок – другое – Мусино? мое? – волшебство: “Toulon”, город Тулон! Воздушный шар поднимается в небо, мужчины в черных фраках и дамы в сияющих атласных раструбах смотрят ему вслед. И вновь закрытием зеркала, освещавшего день, глубина панорамы погружается во тьму, и над Тулоном вдруг проступает радугой мост над рекой, под его арками – брызги лунного света и череда огней. Не помним имен, не знаем, какой город. Это – Мусино (мое будет после) – полукруглые окна, высокие двери, группы старинных людей с чемоданами, корзинами, виадук, силуэт подходящего поезда – кончено с днем! (Нам давно пора спать, мама торопит.) Ночь падает на вокзал шарами светящихся матовых фонарей, сигнальных огней над рельсами, – а наши сердца рвутся вслед уходящему в даль поезду, мы слышим его жалобный крик…

Кавалькада в лесу, гирлянды цветных фонарей, ночные дубравы, луна над замком – Рингштеттен! – Дамаск, какая-то гавань, корабли, розовая тишь моря – неведомые страны и города.

Где взяла наша мать силу – видя такую страсть к панораме – показывать нам ее так редко? (Несколько раз в год лишь слышали мы всегда внезапно: «Дети, идемте вниз – будем смотреть панораму». Как мы летели…)

Но и мы – это не менее удивительно – никогда не приставали к маме с просьбой. Панорама наставала, как приходит праздник, когда ему пора… Оттого ли панорама за все детство нам не наскучила? О, неужели могло бы наскучить такое? Лицо уже прильнуло, пылая, к непомерно большой лупе, глаза, погружаясь в темный коридор панорамного ящика, глаза обжигаются о луну над дубравой.

Религиозного воспитания мы не получали (как оно описывается во многих воспоминаниях детства – церковные традиции, усердное посещение церквей, молитвы). Хоть празднования Рождества, Пасхи, говенья Великим постом – родители придерживались, как и другие профессорские семьи, как школы тех лет, но поста в строгом смысле не соблюдалось, рано идти в церковь нас не поднимали, все было облегчено.

Зато нравственное начало, вопрос добра и зла внедрялись мамой усердно (более усердно, чем, может быть, это надо детям? – пылко, гневно при каждом проступке: иногда растя в нас скуку слушать одно и то же и тайный протест).

Но зато образы тех людей, которые жили по этим, нам не удававшимся, не прививавшимся правилам, как мама сумела внедрить их в нас!

Дерзновенный полет Икара и гибель за похищенный огонь прикованного к скале Прометея, все герои мифологии и истории, Антигона, Перикл, Бонапарт, Вильгельм Телль, Жанна д’Арк, все подвиги, смерть за идею, все, чем дарили нас книги, исторические романы и биографии, и доктор Гааз, отдавший жизнь заключенным больным людям, герой уже девятнадцатого века, – как насаждала в нас мать поклонение героическому! И имена английских писателей Томаса Карлейля и Джона Раскина я слышала от нее в мои одиннадцать лет, в болезнь ее последней зимы.

И была еще книга, навсегда поселившаяся в душе, – «Божественная комедия» Данте в иллюстрациях Гюстава Доре. Их было два тома: огромных, красных с золотом, – «Чистилище», «Ад» и «Рай». Необъяснимо это, в моей памяти об этих книгах, что как раз обратно содержанию этих частей, где при чтении в зрелые годы слабее всего входил в сознание рай, – в детстве, в картинах во всю страницу, отчего-то не вошли в душу ад и чистилище; ужасы их, может быть, отвращая, миновали сердце, взятое в плен светлыми сводами рая. Высокие остроконечные горы, сумрачные ущелья, покидаемые Данте, его скорбный профиль орла, струи одежды; первая вечерняя, последняя утренняя звезды – и свет, свет, все ярче, чем выше, льющийся сверху, перья облаков, переходившие в перья ангельских крыл, их несметное множество – все это наполнило сердце такой радостью, что она тлеет в нем до сих пор.

Мама редко показывала нам эти книги – как и панораму. Годы спустя, ею покинутые, мы полно, как свое, приняли строки поэта о Данте и Беатриче.

Мне было девять, Биче восемь лет,

Когда у Портинари мы впервые

С ней встретились…

Хочу не в очередь, может быть, – но где этому очередь? – сказать об одном: оно было постоянным ощущением с первых лет: страсть к слову, в буквальном смысле, к буквам, что ли, его составлявшим? Звук слов, до краев наполненный их смыслом, доставлял совершенно вещественную радость. Только начав говорить – и почти сразу на трех языках, мы оказались – хочешь не хочешь – в таком сообществе, как попавший, по сказке, в горную пещеру к драгоценным камням, которые стерегли гномы.

Драгоценное существование слова – как источника сверкания – будило в нас такой отзвук, который уже в шесть-семь лет был мукой и счастьем владычества. К каким-то годам написание первой стихотворной строки или своей первой фразы прозы было желанным освобождением от перенасыщенности чувством слова. Заткнув, на бегу словесного вихря, эти камни в это ожерелье, те – в другое, мы могли отдохнуть в ощущении чего-то сделанного. Детство же, рог изобилия, задарив, не давал опомниться, мучил созвучиями, как музыка, опьянял и вновь и вновь лил вино – и это среди гувернанток, репетиторов, приходящих учительниц, этого не знавших, хотевших от нас всегда только одного – трезвости!

Мама – да и то не так все же, как требовал наш, Маринин особенно, свободы и творчества ищущий дух!..

Немецкие слова die Ode, die Wuste, unheimlich, sonderbar, wundervoll, die Hohe, die Tiefe, der Glockenklang, Weihnachten (глушь, пустыня, таинственно-жутко, чудесно, высота, глубина, звук колокола, Рождество), и сколько еще их было с французскими splendeur, eclat, tenebres, naufrage, majestueux, jadis, le reve (великолепие, блеск, мгла, кораблекрушение, торжественный, когда-то, сновидение), и все, чем переполнена первая же книга, дарили двойной смысл тому, что старшие звали «изучением языка». На этом «языке» (сколько их впереди еще было! Родители знали французский, немецкий, английский, итальянский, мать хотела возле него, как гитару возле рояля, – еще и испанский…) мы отплывали от учивших нас, как на корабле, и каждое из этих слов было – талисман. Так заколдованным словом Karmilhahn (Кармильхаан), которое – в гауфовской сказке (откуда я помню только пещеру и край гибели) – спасало звуком своих букв, кем-то произносимых, – горевшее как темный карбункул! А русские слова? Не ими ли пылало сердце в сказке о Василисе Премудрой, о бесстрашных витязях, о каких-то тридесятых царствах?.. Они полновластно царили в сердце моем, младшей, уснувшей в поздний вечерний час под чтение вслух детям старшим, постигшим главное слово – «Летучий Голландец», главную непостижимость, любимую, – ее унеся или ею уносимая в – сон. Может быть, этой органической усладой «языка» объясняется, что я не помню трудностей «изучения» языков? Это было просто вхождение в свой дом, где все узнавалось.

О Марине же – и говорить нечего. Ее одаренность была целым рангом выше моей, она с первых лет жизни – по народной пословице – «хватала с неба звезды»…

<p>Глава 11</p> <p>Зима. Рождество. Масленица. Весна. Чужие дети. Горькие слезы</p>

Когда после долгих дней осени – рыжих верхушек деревьев, то обрызнутых в ветре солнцем, то поливаемых скучно текущими дождями, – и казалось, никогда не перестанет течь, захлебываясь на лету, вода из водосточных труб, и вспоминался Ной и Всемирный потоп, – когда вдруг холодало по-новому в этот раз, но знакомому издавна, когда мама и Августа Ивановна с няней или горничной Машей насыпали дом серебристым запахом нафталина вынимаемых из сундуков шуб; когда еще мы спали, а уже трещали вовсю звонкими березовыми дровами печи, и все же мы просыпались в детском счастье утреннего уюта от узнаваемого комнатного холодка, – тогда вдруг детская сияла вся, – точно ее всю, по обоям, побелили, и кто-то, несший теплые чулки и лифчики, объявлял радостно, как подарок:

– Ну, дети, скорей вставайте! Сегодня выпал первый снег!

И тогда, босиком, дрожа у уже запушенных внизу, как в белом меху, окон, мы видели с высоты антресолей всю любимую глубину двора, где еще вчера топали ноги по сухому ли холоду, по лужам ли, – такую бесконечно иную, стихшую, глухо ушедшую в белизну, еще не исчерченную следами, не считая Васиных (белых от такой черноты?!), праздничную и победную после стольких месяцев борьбы с плескавшей и облетавшей осенью. И все говорили: «Пришла зима!»

И тогда, только тогда – раньше оно не думалось, точно сгинуло за жаркой завесой лета, – начинало медленно брезжиться, приближаться, словно во сне обнимая, подкрадываться всего более на свете любимое, не забытое – о, нет, нет! – разве оно могло позабыться? – Рождество. И тогда наступал счет месяцев и недель. Не заменимая ничем – елка! В снегом – почти ярче солнца – освещенной зале, сбежав вниз по крутой лестнице, мимо янтарных щелок прикрытых гудящих печей, – мы кружились, повторяя вдруг просверкавшее слово. Как хрустело оно затаенным сиянием разноцветных своих «р», «ж», «д», своим «тв» ветвей. Елка пахла и мандарином, и воском горячим, и давно потухшей, навек, дедушкиной сигарой; и звучала его – никогда уже не раздастся! – звонком в парадную дверь, и маминой полькой, желто-красными кубиками прыгавшей из-под маминых рук на квадраты паркета, уносившейся с нами по анфиладе комнат.

Внизу меж спальней, коридорчиком, черным ходом, девичьей и двустворчатыми дверями залы что-то несли, что-то шуршало тонким звуком картонных коробок, что-то протаскивали, и пахло неназываемыми запахами, шелестело проносимое и угадываемое – и Андрюша, успев увидеть, мчался к нам вверх по лестнице, удирая от гувернантки, захлебнувшись, шептал: «Принесли!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14