Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Воспоминания

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Анастасия Цветаева / Воспоминания - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 7)
Автор: Анастасия Цветаева
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Мы с Андрюшей летали по дому, пробуя, приставая, мешая, а Маруся утянет изюму, сядет в уголке с книгой, радуясь, что ей не мешают – меньше смотрят за ней, чем всегда. В ночь старшие ушли в Кремль слушать перезвон всей Москвы. Мы у себя наверху ждали их, ловя отсветы фейерверков и слушая в фортки, раскрытые по-весеннему, гул и трезвон. И никто из нас не знал, не предчувствовал, что это – последняя весна нашего детства, что скоро дом наш останется пуст.

И снова мелькают верстовые столбы мимо вагонных окон, снова поезд везет нас, радостных, из Москвы в Тарусу, в наше летнее, любимое, цветущее и горящее солнцем, овеянное ветром и запахами тополей и сирени, насиженное родное гнездо.

<p>Глава 15</p> <p>Лето 1902 года. Марусины именины. Поездка родителей на уральские ломки мрамора. Челкаш и Громило. Киска и стихи Пушкина. Ярмарка. Последняя осень в России</p>

Снова добрый дом Добротворских встречает нас, по пути к даче, гостеприимной веселостью. Все подросли немного, чуть изменились. Только сад – липы и яблони – стоят те же, более медленные в росте, чем мы. И солнце – как сто лет, как тысячу лет назад и как будет через сто, через тысячу – делает воздух раскаленным зеркалом и зажигает меж листьев синее кружево. Все тот же рыжий Барон гремит цепью…

Оставив нас на Марию Генриховну, убедясь в нашей привязанности друг к другу, мама уехала с папой на Урал, где он хотел ближе ознакомиться с условиями добывания мрамора, свидеться со знатоками. Оттуда нам шли письма.

Лето ползет медленно, как золотая бархатная гусеница. Осыпались в кувшинах черемуха, сирень, жасмин; пестреют вместо них в кувшинах и крынках душистыми охапками полевые цветы. Стоя на цыпочках, мы в прозрачном, тонкоствольном вишеннике рвем с веток над головами спелые, темно-красные вишни. Решетами несут землянику, полевую клубнику, душистую, зеленую, с розовыми бочками, черная смородина – пахнет лесными клопами; из белой и красной варят чудное желе. Кипят тазы с вареньем, мы лижем пенки.

Вся правая сторона заросшего высокой, густой зеленью сада стоит в великаний рост – заросль из «Спящей красавицы»? Под ней – малинник, и мы подолгу пропадаем в нем, пробежав туда тропинками между грядок или просто прыгая через них.

Елочки, носящие наши имена, выросли; мы меряемся об их уже переросшие нас стволы. В Боголюбскую – крестный ход. Воскресенская гора полна народу. Мы вспоминаем прошлый год… С Урала шли письма.

В Марусины именины (17 июля – Марина) пекут сладкие пироги – «воздушный» ягодный, – он как пух! Его высоко несут над столом и торжественно ставят. На другом Маруся рассматривает слепленную ею из теста, по разрешению Лёры, мышь – она стала золотая и чуть-чуть подгорела. Лёрины зеленые глаза – тот же цвет, что у Маруси, как незрелый крыжовник (мои – темнее), – улыбаются ей. Киска и та веселая на Марусином празднике. Она загорела, как все мы, и даже поправилась, хоть она с нами везде целый день.

…Папа и мама вернулись из Златоуста! Сколько радости, сколько рассказов! Точно эхо уральских гор прокатились они по нашему лесному домику. Мы слушали, как в диких горах и дремучих хвойных лесах засверкал целый мраморный город, к нему вьется вверх новая железная дорожка, по ней везут белоснежный искристый мрамор.

Но на другой же день папа уехал давать отчет об удачной поездке: мрамор идет в Москву! И в то время, как мама говорила: «И нам с папой хочется верить, что жизнь в городе этом не заглохнет в горах после построения Музея, ведь уже четвертый год население кормится вокруг этого великолепного камня, – не должен этот мраморный город замереть… Дети, ваш отец начал великое дело не только в Москве, но и в горах Златоуста…» – мы уже мечтали о том, что и мы поедем туда…

(В этот ли год Муся съездила с мамой в Тулу? На пароходе, на несколько дней? Должно быть, за год до того.) Иногда мы с мамой, без Киски, ходим мимо поляны с «пеньками» на луг, молодым березово-осиновым леском, примыкающим к «старому саду». Лежим, как бывало (на траве), смотрим, как плывут облака. Возвращаемся берегом, мимо плывущих плотов, редких лодок. И все плывет и плывет куда-то вся наша счастливая жизнь.

В это лето у нас пропала собака. Ее звали Громило. Она была большая, черная, с желтым у лап и морды, шумная, озорная, улыбающаяся. Мы и мама тоже очень грустили о ней. Но через несколько дней она показалась из лесу, медленно идя к дому. Мы бросились к ней вне себя от радости, но, побежав, стали как вкопанные. Рост, порода, расцветка – все было то же, но морда была уже, и выражение ее – другое. Это был не Громило, и мама назвала ее Челкаш (по рассказу Горького). Все очень дивились этой странной замене. Откуда пришел Челкаш? Почему именно тогда, когда пропал Громило? Он остался у нас, а Громило не вернулся, и мы, дети, решили, что Громило прислал вместо себя Челкаша.

Звук гамм, Ганон и серьезные уже пьесы Муси неслись через сад, по лесу и вниз по горе, к реке. С реки крик, это Добротворские заехали за нами на лодке.

Как каждое лето, мы бывали у Тети. Там было все то же. Вечером спичечная коробка звала к себе во мгле комнаты фосфорической светящейся спинкой.

Два с детства любимых шкафа со вставленными в круглых рамах картами полушарий – Западного и Восточного, как и в детстве, таили в себе тайны дедушкиных книг. В сундуках жили тайны Тетиных вещей – нафталиновых, уютных, старинных. В маленькой гостиной высокие дедушкины стоячие, как шкафчик, часы с помощью трех больших металлических кругов (каждая пьеса имела три) играли, как целый оркестр. Мы узнавали вальсы Штрауса. Муся готова была слушать без конца. Но Тетя звала пить чай или посидеть на мягком диванчике под дедушкиным портретом.

А у Добротворских в саду (чьи-то именины) иллюминация, цветные фонарики меж лип. Мы играем в игры, взрослые и дети – вместе. С нами подросток, Толя Виноградов[13], плотный, некрасивый, в парусиновой рубашке. У него умное лицо, синие глаза. Он на семь-восемь лет старше меня. Я его замечаю и запоминаю.

Мы идем назад поздно вечером. Нас провожают с лодок – песни. Камни сверкают кристаллами по дороге, это – стихи, которые так любит мама:

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,

И звезда с звездою говорит.

Как и Пушкина, Лермонтова убили на дуэли. Ему было двадцать шесть лет!

Сад у хлыстовок Кирилловен и их сестер-подруг разросся еще пышнее. «Тироль» мамин – круча над длинной выдолбленной колодой, по которой течет вода из родника, – еще гуще зарос зеленью.

Ярмарка. Сияющий синий день. Вся Соборная площадь переполнена народом. Звуки балалаек, гармоник, пищалок, дудок, песни. Блещущий ряд разложенных на столах и рогожах, на земле – ножей, пил, инструментов. Запах красного кумача – он пахнет касторкой, Муся не хочет стоять возле него. Игрушки, посуда, одежда, материи, обувь, запах лыка и карамелей с начинкой. Балаган. От жары, от шума и от пестроты чуть кружится голова. На обратном пути милый голос Киски рассказывает о крепостном праве, о Некрасове, о трудной жизни народа. Она часто говорит нам стихи Пушкина. Муся читает его запоем, пряча от мамы то, что «для взрослых». Но одни стихи, подаренные нам Киской, мы повторяем все время. Муся просто больна ими. Вслед за «Памятником», который она знает давно, она твердит, и я за нею – бредем ли вдоль дорог, бежим ли по уже скошенной траве, просыпаемся ли в своей верхней светелке, волны веток – только они да небо видны из окна, —

Прощай же, море! Не забуду

Твоей торжественной красы

И долго, долго слышать буду

Твой гул в вечерние часы.

Мы знаем его все наизусть, и мы мечтаем о море. Киска видала его – мы должны его увидать!

Лето кончается. Уже режем и сушим ломтики диких яблок «старого сада», кислые, как лимон, и нижем на нитки. В дождь мы сидим на верхнем балконе и нижем ягоды рябины, прокалывая их терпкую рыжую мякоть иглой: эти ожерелья мы носим. Или мы «удим»: спускаем бечевку в сад, и кто-то из нас подвязывает там что-то – как хочется знать что! Сейчас, сейчас увидим! Руки спешат, перебирают бечевку… Что-то тяжелое. Ого-го! Калоша! Андрюша хохочет внизу. Теперь моя очередь. О, я уже придумала, что я привяжу!

Молотьба. Горы соломы, ее упоительный запах.

Мы летим вниз по горе, по песчаному откосу, мимо баньки, как избушка Бабы-яги, скрытой невероятной гущиной деревьев. К «вершине» (оврагу, лишь вверху одним боком доходящему до дороги, длиной уходящему в холм, поросший лесом).

Последний день. Подан тарантас.

…Прощай же, море! Не забуду

Твоей торжественной красы

И долго, долго слышать буду… —

бормочем мы, глазами, полными слез, глядя на исчезающую Тарусу… Предчувствовали ли мы, что столько лет ее не увидим?

<p>Глава 16</p> <p>Осень 1902 года. Мамина болезнь. Прощание с домом. Отъезд в Италию</p>

Поезд – осенние пейзажи – полет верстовых столбов, круженье деревьев, то обрызнутых, то облитых золотом, скольжение полей, скошенных… И все летит, и кружится, и скользит куда-то, и мы летим, и кружимся, и смотрим в лицо Киски…

Москва… Сумерки. Первые огни. Как все знакомо, как дорого! А какое счастье – въезжать в Москву!

С Садовой, по Ермолаевскому переулку, въезжаем в наш Трехпрудный. Нас ждут. Кипит самовар. Пахнет нафталином. Несут самовар. И жизнь началась и готова была длиться, как столько раз было, – когда грянула весть: мама, слегшая, казалось, в инфлюэнце, – больна чахоткой! Все детство мама болела только мигренями. Чахотка! Жар, доктора, суета в доме, запах лекарств. Странное слово «консилиум». Остроумов, ассистент знаменитого Захарьина, говорит, что это началось еще давно, в год моего рождения (у мамы тогда вся шея была в опухших железках). Или нет: это не он говорит, а другой доктор, а он – что мама заразилась на операции туберкулезной ноги в Иверской общине: ее пилили, мама держала, помогая профессору. По дому – шепот, толки… Нас не пускают. Доктора шлют маму на Кавказ! Мама отказалась ехать без нас. Мы жалеем маму, но ликуем. Мы увидим Кавказ, море! Мама лежит не в спальне – в гостиной, где спала Тетина Лоор, там высоко – воздух. Вечером разносится слух, что мама хочет звать нас – прощаться. Маме хуже. Мы замираем, слушаем… Нас не зовут. Мама уснула, ночь. Наутро другая весть колышет дом, наш верх, нас: маму везут в Италию, только Италия может спасти маму. И мы едем с ней!


Каким особенным стал дом с того мига, как мы узнали, что покидаем его! Все умножилось – каждый бег вверх, вниз по лестнице, все комнаты, каждый уголок, каждый пролетающий миг, все стало дороже во сто крат – в страшном настающем расставанье. И позже, потом, в этом огромном потом, после наставшем и продолжавшемся, – ни одно расставание с человеком, с тем, кого всего неизлечимее любишь, от кого отрывали нас поезд, война или другой человек, – не было ново, несмотря на оглушающую силу свою.

Внизу, в зале, растут портпледы, тюки, скрипят корзины, стучат и щелкают замки чемоданов, снуют люди, хлопают дверями приглушенно потому, что в доме больной. Наверху мы шепчемся, заглядываем, прощаемся, разрываем себя между счастьем узнать Италию, увидеть море и стольких незнакомых людей и горем – покинуть дом, потерять Киску, которых никакая Италия не может заставить забыть, потому что они есть, но без нас есть, а мы, мы… Ждем, когда доктора позволят маме ехать.

По дому шли ропот и голоса одобрения – о почти насильственном отъезде с нами Лёры, ехать не хотевшей.

День настал. Осенний вечер. Ждут карету – маме нельзя на извозчиках. Мы вновь и вновь обегаем дом, взлетая на наши обожаемые антресоли, по нашей лестнице – когда-то мы увидим ее? Черный Васька, взъерошенный от объятий, тоже, как и мы, в дорожной лихорадке. Весь багаж обнюхан им поштучно. Кот напутствует вещи в иные края и дома. Пес, мокрый от вылетаний из будки на дождь – еще раз с нами обняться (в суете за нами мало следят), – ободряет нас мокрым носом, ушами, лапами, хвостом. Тополя сыплют нам листья. Голуби, прощаясь, воркуют.

Карету подали. Тащат багаж, укладывают в пролетки. Мы несемся наверх. Сиротливо сидит на толстом соломенном заду тряпичный кот с давно затертой мордой, – давний, любимый кот. Ему не позволили ехать. Вот когда-то малиновая рубашка с оторванным рукавом над вылинявшими синими шароварами моего заброшенного Аркаши. Нам тогда было четыре и шесть, теперь нам восемь и десять. Муся, вскочив коленями на кровать, целует картонную картинку собаки, я – кошку, и обе мы, каждая свою, рождественскую картинку, где в последний раз нам искрами сверкает бертолетовый снег.

– Маруся, Ася? Где вы?

Это – последний миг. Еще раз мы оглядываемся, впивая в себя вид детской, и, толкая друг друга, плача уже о другом, о том, как же мы сейчас расстанемся с Киской, летим к ней, ждущей нас у лестницы с заплаканными, как и наши, глазами. Большая, неуклюжая, за это еще больше любимая; волосы, прямо назад ото лба зачесанные, глаза светлые – еще светлее от слез…

Мы одеты. Но мы хотим еще раз обежать нижние комнаты – нас зовут, кто-то кричит: «Опоздают на поезд…» Последний взгляд в залу: узор филодендронов у окон, портрет Бетховена над роялем, высокие белые двери, раскрытые в гостиную, за ней кабинет. Сердце бьется. Дверь сеней выводит свою жалобную ноту, там тащат что-то. Мы присаживаемся на мгновение, кто где, и выходим в распахнутые парадные двери вслед за папой и мамой, Андрюшей, Лёрой и Киской. Из-под серебряных вензелей гимназической фуражки глаза Андрюши глядят на нас как-то совсем иначе. Но он стесняется, отводит взгляд, как он похож сейчас на свою мать! Когда мы увидим его? Он один из нас остается в Москве. Его берет к себе его дед Иловайский. Он будет ходить в гимназию. Папа – у дверцы кареты, он усаживает маму. Мама зовет нас, мы садимся напротив нее. Мы высовываемся, стараемся еще увидеть Киску. Ничего не видно от слез!

Лошади перебирают ногами, цокая копытами по лужам мостовой.

– Я уже больше не вернусь в этот дом, дети… – говорит мама. Ее лицо в сумраке кареты бело, темнеют глаза. Голос дрожит.

– Ну что ты, мама! – говорим Маруся и я в один голос, одной интонацией.

– Что ты, что ты, дружок, что ты, Маня… – взволнованно говорит папа, – в Италии – расцветешь…

Карета трогается. Лошади заворачивают в переулок. За окном мелькают мокрые, черные улицы, огни. Сеет мелкий беспросветный дождь. Ветер. Столбики света – отраженье огней – дрожат в черных лужах. Стекло кареты в слезах.

Мы покинули Москву осенним вечером 1902 года.

Марине исполнилось десять лет, мне – восемь.

Часть вторая

ИТАЛИЯ

<p>Глава 1</p> <p>Генуя. Кампосанто. Приезд в Нерви. Володя Миллер. Встреча Марины с морем. Свобода!</p>

Как уютно засыпать на поднятых вагонных полосатых, красных с белым, диванах купе второго класса, под мягкое покачивание поезда, друг напротив друга, Марусе и мне (мама и папа тихо говорят внизу). Уже выпит чай с молоком и печеньем, поданным нам снизу папой, и опущен полукруглый синий колпачок на потолочном фонаре. Темноватый свет, таинственный. Он делает родным наше купе, точно мы уже давно живем, едем в нем не первую ночь. Усталые от пережитых прощальных дней, мы лежим, смотря во мглу и друг на друга, не желая еще уснуть, наслаждаясь наставшей новизной дорожного уюта. Волнение предстоящего, только теперь осознанное, качает нас вместе с ритмом поезда. Беспечность восьми и десяти лет не дают нам думать вплотную – о маме. Мы – с ней, в Италии она выздоровеет! – эгоистически успокаиваем мы свою совесть и счастливыми, жадными глазами глядим вперед…

Утро. Мы стоим у окон, неутомимо глядя на убегающую за ними осень, бушующую ветвями, на штабеля дров, рельсы, встречные поезда, от которых рябит в глазах, в мгновенном испуге. Внезапная неподвижная – не летит! живет, как и мы до вчера жили, – станция, снующие незнакомые люди…

По телеграмме в Варшаве нас встретил папин младший брат, дядя Митя, профессор русской истории, с семьей.

Оглушенные, освеженные польским щебетом, дивясь, слушая во все уши, так говорила мамина мать, мы стояли на перроне, отвечая на вопросы об имени и о возрасте, о том, жалеем ли мы Москву, хочется ли в Италию. Маленький, полный, подвижный дядя Митя, окладистая борода, быстрые карие глаза, – он похож на папу и совсем другой! Нет, его мы не хотели бы иметь отцом: быстрый, горячий, шутит нам непонятно, он не наш! Его жена, Елизавета Евграфовна, выше его. Близко поставленные к очень горбатому носу, глаза ее смотрят на нас пристально, остро, но взгляд их добр, улыбка худого, птичьего лица – ласкова. Она говорит с мамой. А мы, на московском вокзале расставшиеся с братом Андрюшей с той же вялостью, как он с нами (мы в его жизни были как-то не очень нужны, он, должно быть, мало терял, нас провожая), с любопытством смотрим на нашего двоюродного брата Володю: полная противоположность Андрюше. Похожий на мать и ее любимец, живой, энергичный, он деловито бегает по перрону, стремясь к паровозу – рассмотреть работу его поршней и колес. «Инженер будет!» – сказал кто-то из старших[14]. В то время не было такого множества инженеров, как теперь, и эти слова – звучали.

Володя понравился нам! Что-то было родное в его повадке и в тех минутах, на какие он оторвался от паровоза, – для нас, не было Андрюшиного пренебрежения к «девчонкам», а дружеский, зоркий взгляд карих глаз, повернутый от колес – к нам. Мы были бы друзьями – если бы не третий звонок! Мы уже стоим у окон, в вагоне, а перрон, дрогнув, поплыл – руки, платки, последние пожелания… Хлестнувшая слух щебечущая польская речь – умчалась.


Маме опять плохо!

В Вене мы остановились в гостинице – мама не могла ехать дальше. Лекарства не помогали. Надо было говорить с докторами. Притихшие под тучей внезапной маминой болезни, мы не до дна души, конечно, были подавлены, мир оставался, жизнь шла, жажда впивать и видеть была – сильней. Широкие парадные улицы, витрины, непохожие на московские, коляски и упряжь коней, дома с цветами на каменных балконах – все было оглушающе ново.

Непохожий на московский сад, много детей, чудно и так легко одетых, и недовольные слова Лёры о том, как выглядят здесь наши тяжелые пальто и ботинки, о которых она, верно, тщетно пыталась возразить, выводя нас, – папа, занятый возле больной, верно, махнул рукой – веди, мол, как есть, чтобы не вынимать ничего, не мешкать, не беспокоить маму Крупное, цветущее здоровьем лицо Марины высоко над моим плечом надменно озирало мелких венских детей с их локонами, шляпами, элегантными жакетами, матросками и голыми коленями – самоутверждением перебарывая стыд идти мимо них в московских калошах и драповом пальто, старом уже, с тяжелой полупелериной.

Я вижу крутые волшебные горы Тироля, леса, водопады, городки у подножий, бурные речки, мостики, летящие назад селенья с готической колокольней, купы деревьев, вновь и вновь перерезаемые мгновенным мраком туннеля, пожирающим пейзаж и вновь его дарящим, выбрасывая из себя наш поезд, словно игрушку, – в новые потоки гор, водопадов и речек, городков, круч и долин, ослепительно свежих, пахнущих осенней травой, сверкающих солнцем, лилово-зеленый бархат освещенностей и теней. Мама нам улыбается. Голос Муси: «Мама, как похоже на наш тарусский Тироль!»

Италия – близилась. Мы ехали в Нерви, под Генуей. Мама была слаба, но уже не было страха не довезти ее. Синяя эмаль не нашего неба над миндальными и апельсинными рощами. Было тепло. Мы не отходили от окон. Видя, что маме чуть лучше, папа повеселел. Кажется, и Лёре, ехавшей из Москвы против воли, меньше думалось о Москве, летя по холмам и равнинам Италии.

– Скоро будет море, дети, – сказал папа, хорошо знавший Италию, – глядите вон туда…

Мы прилипли к окнам. Сердце билось, заглушая стук поезда.

– Где, где?..

– Ну, вон, вон оно! Левее, неужели не видите?

– Это? – У кого-то, а вернее, что у обеих, это сказавших, пресекся обидой голос. Далеко и плоско, крошечно зажатая между каких-то неровностей пейзажного рельефа, блеснула серебристой синевой узенькая полоска. Мы ждали, что оно вылетит к нам навстречу из-за поворота, сияющее и огромное, такое, как дышало и билось в стихах Пушкина. Муся, легко и часто красневшая от обиды и застенчивости, должно быть, покраснела в тот миг. Она молчала, сощурив близорукие зеленые глаза на обманувшую даль. Высокомерно смотрела она и мимо меня, хныкавшей: «Разве это море? Это совсем не море, совсем даже не похоже…»

Неудачно было и второе свидание с морем. Генуэзская гавань. Папа, видевший наше огорчение, повел нас смотреть его – в порт. Да, оно было бескрайне. Где, за линией воды, в Тарусе были кусты и тот берег, тут был сплошной блеск, кончавшийся о небо. И все-таки – мы ждали чего-то другого. Пушкинское разбудило, вернее, вызвало в нас нечто такое, чего и в помине не было в Генуэзском; как большие игрушки, плескались корабли в плавных струях мутной воды, пахнущей дегтем, нефтью. И оно было срезано каменным бортом гавани. Тут царило не море, а бочки и ящики, темнокожие от солнца матросы, канаты, лодки, трапы – все, что мешало морю и нам. И, сконфуженные морем еще раз, мы чинно брели рядом с папой, силясь не выдать себя, чтобы не обидеть его хлопот о нас.

На другой день папа повел нас на знаменитое генуэзское кладбище Camposanto (Святое поле). Мама предупредила нас, что настоящих произведений скульптуры, как те, что мы знали по папиному Музею, вернее – так как музей еще строился, – по каталогам скульптуры, там мало или их вовсе нет. Что на могилах, заказанных генуэзской знатью, купечеством, – мраморные изваяния, создания средней руки художников. «Встретится вам, может быть, и безвкусица – аллегории “Скорбь”, “Отчаяние”, – вставил папа, – не бог весть каких мастеров, но в общем и целом это вам даст понятие». «А “аллегория”, – пояснила мать, – это…»

Мы слушали потому, что надо же слушать слова старших, когда они так хотят объяснить. И все-таки с Кампосанто случилось наоборот, чем – с морем. Оно понравилось нам так сильно и искренне, что и Микеланджело бы не помог! Темная, резная хвоя кипарисов, густая, как шерсть на дворняге (с подпушком!), невиданного цвета лиловое небо, запах лавра, растопленный в нежной жаре дня (после московских осенних дождей), и под этим – взмах мраморных крыл в каменной тишине кладбища, города склепов и памятников над когда-то тут ходившими, дышавшими, как и мы. Что за дело могло быть нам, в десять и восемь лет, что поза плачущей мраморной женщины, коленопреклоненной у мраморной плиты, – не в меру патетична? И не то ли, что именно мы чувствовали меж могил, выражал чей-то точеный мраморный палец у мраморных губ? Не та же ли серебряная тишина сковывала их – и нас? Завороженные, ходили мы по белому городу мертвых, воскрешая под спудом недвижных глыб – жизнь смолкших под ними людей.

И вот мы стоим на итальянской площади перед памятником Гарибальди и слушаем папин рассказ о нем, о его подвигах и значении в жизни итальянского народа.

Возвращаемся по аллее пальм, в первый раз виденных, в звонком цокоте итальянской речи, из которой жадно ловим – Муся знает уже много слов – веселое колдовство, пришедшее к нам со всеми этими «чинкуента», «чентезимо», «чапелетти», «куанта коста», «буоне диа», «буона сера», «ариведерчи», – в котором пойдет наша жизнь. В Нерви мы едем завтра. Папа уже съездил туда, нашел пансион, где мы все будем жить, он называется “Pension Russe” («Русский пансион»); его хозяин – немец, с юности живущий в Италии; у нас будет квартира в четыре комнаты, во втором этаже, окнами в сад. Маме немного лучше. Лёра читает синюю с красным книжку – итальянский самоучитель. Муся жадно ждет минуты – завладеть им.

Генуэзская гостиница. Снизу – запах ресторана, он смешан со звуками оркестра. Стоит синяя ночь, в ней розовые шары фонарей. В узких уличках на веревках меж домов – белье. Далеко – рокот моря.

Хозяин «Русского пансиона», Александр Егорович М-ер, придя узнать о здоровье мамы, привел с собой младшего, одиннадцатилетнего, сына. Они стояли рядом, похожие друг на друга, как могут одиннадцать лет походить на сорок, и улыбались оба той же удалой улыбкой; высокий, широкоплечий, легкий, худой отец, с длинной, широкой рыжей бородой, в широкополой шляпе, – и Володя, в не первой свежести матроске, рыжеголовый, веснушчатый, такой же широкий, как у отца, нос с озорно подрагивающими ноздрями, лукавый взгляд синих глаз, застенчивых и дерзких, отцовских, у того лишь подернутых лаком тридцати – сверх Володиных – прожитых лет. Но и в отце было что-то веселое и свободное, что мы мгновенно в себе назвали словом «разбойничье» и что жадно понравилось нам. Так оно шло к этой новой, непонятной стране, где нигде не было моря, которым она славилась. И к нашему неизвестному в ней будущему!

Александр Егорович не похож ни на одного из людей, которых мы знали, и Володя ни на одного из мальчиков, – он сразу нам – чудный! Видимо, он тоже на нас глядел с одобрением, отмечая (стриженые волосы, матроски) нечто мальчишеское. Весело, хоть и чинно, попросил Александр Егорович у мамы позволения отпустить нас в сад под эскортом Володи: «У нас большой сад, надо же вашим девочкам осмотреться у нас, погулять, сынишка им все покажет!»

Мама колеблется. Вид Володи не очень надежен. Мы умоляюще смотрим на маму. За нас, конечно, вступается, «ручается» Лёра – и мы уже бежим сломя голову вниз по лестнице вслед за Володей.

Не будь его – мы бы, наверное, с размаху больших ожиданий, разочаровались в том, что звалось – сад; сада, собственно, не было: прозрачные аллейки меж куртин с невысокими деревцами (они оказались апельсиновыми и лимонными). Ничего сходного с русской тенистостью сиренево-липовых садов. Но мы были поглощены Володей и счастьем, что мы – в Италии, и это проносило нас над реальностью.

Мы слушали, что живем на уличке, зовущейся Каполунго, что в «Русском пансионе» – столько-то пансионеров, какие и кто, что у Володи есть брат, Жорж, ему шестнадцать лет, но он только чуть выше Володи; он – слабый, он не умеет драться. Матери у них нет. Она умерла. Давно. Жорж похож на нее. Отец не любит Жоржа. Они раньше жили в Германии. Володя не знает немецкого. Он учится в итальянской школе. Это? Лаин (белый с желтым короткошерстый пес). Еще есть Балин – ненастоящая такса. У нас денег нет? Жаль. А то бы можно купить чапелетти (леденцы). Их можно очень долго сосать! Шоколад тоже можно купить, близко. Володя говорит на несколько ломаном русском, но и это нам весело. Нам навстречу проходит старик в полосатой рубашке (полосы поперек, как у осы) с короткими рукавами. Очень странный старик. На голове – чулок, только короткий. Бороды и усов нет, бритый – с седой щетиной (она блестит, как рыбья чешуя). Он почти чернокожий – такой загар. Нос у него – больше, чем орлиный, висит крючком и немного как груша. Садовник, говорит нам Володя, рыбак. Есть еще много молодых рыбаков – Нандо, Орландо. Володя ездит с ними на лодках. Один? Ему позволяют? Мы с завистью, с уважением глядим на нашего друга. Что друг – ясно, мы точно всю жизнь жили вместе! И, молча, мы уже делим. Володю Муся, конечно, захочет себе! Мне отдаст – Жоржа, я Володю люблю, Жоржа – нет. Потому что он не похож на Володю.

Фруктовые куртины кончились. Мы идем по дороге, пересекаемой железнодорожным мостиком. Слева – двухэтажный бескрыший дом. Там живут рыбаки. Впереди – зеленая садовая дверь. Мы в первый раз видим агавы и кактусы. В листьях агав, пыльно-толстых, длинных, зеленых, что-то есть от слоновьего хобота. Легкая жара южного неба томит нас.

Москва, холодный, дождливый вечер отъезда живет в памяти не более ярко, чем сон. Воздух пахнет какой-то особенной хвоей. Это – пинии! Если оглянуться – пинии, одинокими кронами по две, по три, темно зеленеют здесь и там по всему пейзажу Нерви, его белых плоскокрыших домов. Отчего шум в воздухе? Володя открывает тугую железную зеленую дверь, и мы входим в еще одно отделение сада: оно кончается решеткой (перилами), оно точно висит. Несколько деревьев склонилось над белым с зелеными ставнями павильоном, другие стоят по краю перил. Воздух шумит еще сильнее – ветер свистит в ушах. Чем пахнет так? Неужели можжевельник? (Таруса…) Где-то жгут костер… Нет – не только! Чем, чем? Нюхаем воздух, как псы.

– Володя! – крикнула Муся, поспевая за ним, бежавшим вперед, в то время как я отставала, и что она хотела сказать ему, я не знаю, потому что она закричала без слов в ужасе: Володя, разбежавшись, перекинул ногу через кончавшиеся перила. В испуге, паническом, что он перелетит туда, где ничего нет, Муся вцепилась в его курточку, вися на нем, оттягивая назад всей своей тяжестью.

Но в то же мгновение что-то непомерное, неизведанное и родное отвело ее глаза, голову – вбок, туда, где в пустоту и, казалось, из пустоты – но сине-зеленой и бьющейся – к ее лицу и выше – взлетело огромное, ослепительное, воздушное, с тем самым запахом, что был сильнее, чем пинии, с тем шумом, что вдруг вспыхнул грохотом и, обдав нас солью, рухнул вниз, в зеленую синеву, которая уже вновь подымалась.

Нестерпимый блеск серебра и зелени, занявшей всю даль, разжимал ее руки, и она оглохла, онемела, вся, с головы до ног. Перед нами расстилалось – море…

– Это – Маленькая Марина! – пояснил, лукаво смеясь, Володя. – La Grande Marina — там, в Нерви! – Он указал направо, на полосу серых грифельных скал. – Ее – Ася, – сказал он, кивнув на меня, только что добежавшую, – а тебя – как?

– Меня? – сказала Маруся немного высокомерно, точно он должен был знать сам, точно этот вопрос был лишний, разве ее могли звать иначе?! – Марина…

Волны взлетали одна за другой каскадами пены до самых пиний; мы стояли мокрые, задыхаясь от радости, что никто не знает, где мы. Володя – по словам Александра Егоровича – «показал нам сад»: выйдя крутой узкой лесенкой, высеченной в грифельных скалах, к морю, мы облазили все мокрые камни и выступы, поехали с Нандо в лодке вдоль берега и два раза, в первый же день, упали в воду меж крупных крабообразных камней. Мы сушились на солнце, опаздывая к обеду, мы царствовали на скалах, мы пировали – свободой и морем, мы загорали, голодные и ликующие, позабывшие дом и своих.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14