Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Воспоминания

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Анастасия Цветаева / Воспоминания - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 9)
Автор: Анастасия Цветаева
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Вечер. На море шторм. Такой грохот и рев, что даже с Володей я не пошла бы сейчас к морю. Но мама вышла в сад, я иду за ней, жмусь к ней, и мне только немного страшно. Луна в тучах прыгает как оловянный шар. Ветер рвет мамино платье, как платье той женщины на картине Бёклина, оно закручивается вокруг ног. Ветер и меня закручивает в мамино платье.

– Тебе не холодно, Ася? Застегни пальто!

Мне весело. В Италии – и так холодно! Точно море летит на нас – воздушное! Я наклоняю голову, чтобы дышать. Внезапно сбоку от дорожки, по которой мы идем к железнодорожному мостику, выходит из темноты меж апельсиновых деревьев Кобылянский. На круглой застежке его плаща – отсвет луны. Широкополая – мама зовет ее «разбойничья» – шляпа, черная, как и плащ, делает его похожим на какого-то человека из книги. Плащ пляшет в ветре, шумный, как ветер, то взмахивается, как крыло, раздувается, как парус, то льнет и запахивает нас с мамой. Мы идем теперь втроем, как одно. Это так чудесно мне, так весело! Мы идем на Маленькую Марину. Тяжелая резная железная дверь скрипит на петлях – и мы вступаем в заколдованный мир: море ревет, и холод тут не такой, как за дверью, – еще больше! и мокрый потому, что волны за перилами, взлетая, рассыпаются пеной, и все летит на нас! Дождь идет – снизу! Что-то кричит, должно быть, Тигр, наклоняя лицо, заграждая рукою рот, но я ничего не слышу. Может, мама услышала? Крик его доносится к нам, как шепот. Мне трудно смотреть на них вверх. Я прыгаю на месте и кричу в ветер, в волны изо всех сил. И все-таки мы все – немые! Агавы и кактусы (обычно они, как слоны, неподвижны) – рвутся из земли. Но она держит. Борясь с бурей, с пеной, с плащом, мы подходим к перилам. Только на миг… Оглушенные водным грохотом, мы отскакиваем в ту минуту, когда волна, взлетев, обдает нас соленым вихрем, успев все трое все-таки увидеть бурю на море! Серебряные, черные, оловянные, скачущие хляби, а по ним, их сминая, крутя, низвергая, летит уже, вставая на дыбы, волна. Под пляшущим шаром луны его кидают друг в друга тучи! И это – вперед, бесконечно…

Мы идем назад еще теснее, чем шли, вид водяного хаоса нас испугал и сблизил, но когда море позади, я смелею, бегу впереди мамы и Тигра, хлеща воздух подхваченной веткой, крича: «Ма-ру-ся! Во-ло-дя!» (Вову, знаю, его Фрамша не пустит сейчас из дома.) Но мама и Тигр идут медленно, до меня долетает звук голосов, теперь они слышат друг друга. Глухое туманное счастье купает меня в этой буре. А если бы Тигр был наш отец вместо папы? – чувствую я вдруг всем существом. Я люблю папу, конечно, но маму, Мусю и Тигра – больше всех на свете…

Я обертываюсь. Как они далеко! Почему они идут так медленно? Я хочу повернуть к ним назад, но у дома, впереди меня, слышны крики, и кто-то пробежал с фонарем. Не видя кто, только чуя что-то случившееся, я оборачиваюсь к маме назад, рвусь бежать от нее к дому, но теперь они идут быстро. Мама увидала, что люди и что я ей машу… Мама почти бежит. Тигр рядом с ней, он что-то говорит ей. Мама не слушает.

«Маруся… Муся… Володя…» – слышим мы у дома голоса. Запыхавшись, подбегаем. Опережая нас, спешит доктор Манджини.

– Где? Наверху?

– Нет, нет, во втором! Бежала-то она сверху…

Кто сказал нам? Как мы узнали? Не помню. Маруся, на бегу за Володей, на повороте крутой лестницы, там, где нет перил, упала вниз.

У нее разбита о камень голова! Я реву и бегу за мамой. Муся лежит в чьей-то комнате на кровати – без сознания… и Манджини осматривает рану. Меня уводят. Мама бледна, рот закушен, она ничего не говорит. Стоит рядом с Манджини, держит Мусину голову, он промывает и перевязывает ее.

– Глубокая, – говорит Манджини. – Большая потеря крови.

Кобылянский стоит рядом с мамой, что-то шепчет ей, ободряет. Муся чуть качнула головой. Глаза закрыты. Я тоненько хнычу, всхлипывая. Мешаю. Мне велят замолчать. Тигр предлагает перенести Марусю в его комнату – она близко, и там удобнее. К нам нести далеко. Мама колеблется. Спрашивает, по-итальянски, Манджини. «Не надо трогать. Пусть пока здесь. Поздней возьмем на носилки».

Мама садится возле кровати. Муся, всегда розовая, сейчас совсем белая. Я не знала, что таким может быть человек.

«С черной лестницы, той, с железными перилами. На повороте от второго этажа…»

Мамин голос: «Уведите Асю, пусть ляжет. И принесите мне шаль на плечи. Я буду здесь ночь».

Я не хочу, но мама строга, и я подчиняюсь. Муся лежит все так же, закрыв глаза. От белых бинтов голова ее – чужая. Небо над садом темно, луны нет. Ветер. Взрывы волн. Мне страшно.


Натура Маруси взяла верх над болезнью: она поправилась. Во все те зимние и полувесенние дни я не помню ни папы, ни Лёры. Может быть, они вдвоем ездили по городам Италии? Здоровье мамы крепло, и она мечтала о посещении медицинских лекций в Генуе – вольнослушательницей. Это ей поздней удалось. (В оставшихся после нее толстых клеенчатых тетрадях долго хранились рисунки по анатомии и другим медицинским дисциплинам, мастерски исполненные тонко очинёнными карандашами – черным и красным.) Музыкой она занималась все больше.

Тигр! Мы недаром (не «мы», а Муся, конечно) дали ему это имя. Как и мама, мы знали, что эта встреча колеблет основы нашей жизни. Уже одна насмешливость, с которой он на эту жизнь, сложившуюся жизнь семьи, глядел, – звала куда-то. Он, казалось, отвергал все то, в чем мы жили, – уклад семьи, общества. Не это ли общество выбросило его на дорогу, не оно ли запретило ему въезд в Россию? И хоть он часто спорил и со «своими» – другими революционерами-эмигрантами, – но и они как-то признавали его первенство. Мама и мы впервые встречали такого человека. Впервые мы слышали, что отвергалось все, среди чего мы жили, – даже Бог. В этом последнем мама не соглашалась с ним и его товарищами. Но мы в вопросе о Боге сдались бездумно и скоро: то, как, еле касаясь этой темы, просто не снисходил к ней Тигр; как улыбались несуществованию Бога – Кот Мурлыка и Курица, Герб; как умно, терпеливо, убедительно говорила об ошибочности религии Кошечка, устремив на нас большие синие глаза, отвело нас от Бога и молитв – легко, так легко, может быть, оттого, что, в сущности, религия была от нас далека. Никакой бабушки, няни, нас растивших, у нас не было; мы и мама в церковь ходили потому, что ходил папа, в семье священнической выросший. Мама же вообще была верующая, но по-своему.

Но новые мысли об обществе, его неправдах, о новых веяниях жизни, по-видимому, потрясли маму, заставили ее глубоко задуматься. Под эти разговоры мы теперь засыпали, как в Москве – под классическую музыку. Маруся окунулась в новое со страстью, точно всегда знала, что оно так и будет, что все, что ее томило дома, стесняло, что ей мешало, будет отметено! В эту зиму она сразу выросла на несколько лет. Настолько, что эти новые люди стали относиться к ней почти как к ровне. Герб ловил ее в саду, просил прочесть стихи, написанные и спрятанные, восхищался, обещал напечатать их в революционном журнале. Маме все хвалили Мусю, предсказывали ей будущее. Мама смотрела на дочь с гордостью, пристально, задумываясь над ней.

<p>Глава 5</p> <p>Поездка в Санта-Маргарита. Лина Кавальери. Калека. Богатые нищие. Приезд Тети. Расставание с друзьями. Битва цветов</p>

Как решилась мама ехать туда с нами на лодке, в такой шумной компании, в такой ветреный день, по таким волнам? Сколько было лодок? Две? Нас было много народу. И путь был не близок. Зелень волн, бурно качающих лодку, синий купол неба, ссора Герба с Кобылянским (тот хотел, как исход какого-то безумного пари, прыгнуть в воду). Помню, как мама и еще кто-то держат им руки, уговаривая, заставляя сесть во имя всего разумного, во имя детей, наконец…

Страха своего я не помню. За Тигра был страх, но за лодку! И конечно, никакого осуждения, один тайный восторг…

Я помню огромную ресторанную залу, много света, много стекла (окна? окна на море!), блеск, столы табльдота, много людей, чужих, среди которых тонет наша компания. Вина, фрукты. Музыка, звук волн. Прелесть итальянского говора. Побледневшее лицо Кобылянского, он курит и курит.

Как долго все это длится? Уже начало ночи? Небо за высокими окнами слилось с морем, это – напряженная зеленая синева. Музыка! Смычки, струны, феерический вид оркестра. Вдруг что-то делается в конце залы, вспыхивает общим волнением, бежит сдержанным, – но разве сдержишь? – шепотом, и глаза всех устремляются к дверям. Может быть, встают все? Драгоценное имя, доносимое, шелестит по губам итальянцев и иноземцев. Имя, принадлежащее Красоте, ни с чем не сравненной, потому что она – Первая в мире!

La signora Lina Cavalieri!..[22] Она вошла в зал, окруженная свитой, и я помню точеный профиль величавой и прекрасной женщины, знаменитой актрисы. Что-то жемчужное. Темноволосое. Темноглазое. И с протянутой руки ожившей статуи – текущая пена кружев…

Обратный путь ночью – в омнибусе. Тигр сидит у окна; рядом с ним, прижавшись к нему, – Муся, с обожанием глядит на его черты, вспыхивающие тенями и светом от тусклого фонаря. Рядом с Мусей – Володя; сзади них – мама и я. (Скамеечки были, как только позже появились в русских трамваях, – поперечные.)

И вот неугомонный Володя фальшиво (но страстно желая насолить Тигру) запел: «Боже, царя храни…» В ужасе Муся зажала Володе рот и, что-то шепча ему на ухо, повелительно-умоляюще, заставила замолчать. Мерно покачивался омнибус, синяя итальянская ночь кралась за окнами, и в Мусином бледном оконном зеркале отражалось лицо Тигра. Прижавшись к маме, я сидела, счастьем преодолевая дремоту. Счастьем вдруг наславшей тишины, близости с мамой и с нашим стихшим Тигром, счастьем еще далекого – точно всегда так будем ехать – пути с ним…

Весенний день. Насыпь у нашего железнодорожного мостика. И я – с кем-то из мальчиков, вяжу букетики фиалок. Темно-лиловых, душистых. Скоро будет битва цветов! Экипажи поедут по Аллеа-дель-Пальма! Море шумит. Нас повезут в Лозанну (а может быть, в Цюрих). Странное это слово «Цюрих» мы слыхали от Тигра. Мама сказала: «Скоро приедет папа. Он с Лёрой в Риме».

Балина еще более жалко, чем Лаина. Но маме остается Балин. А нам?..

Теперь я часто держалась возле дома, близ мамы, где уже не было ощущения болезни, где я не мешала, где вечерами, а порой и днем собирались на звуки музыки и где часто бывал Тигр. Но однажды я сорвалась. Тигр, сидевший на диване в нашей столовой, послал меня узнать, что делает мама, почему она не идет. Я вышла в мамину комнатку. Мама, сидя на стуле спиной к двери, наклонясь над постелью, плакала. Я вышла, закрыла дверь и, по внезапному насмешливому озорству, сказала:

– Разливается слезами…

Ответ мой взорвал его.

– Уходи от меня, дурная девочка, я не хочу с тобой разговаривать! – сказал он мне.

И долго я жила в стыде совершённого и в опале. Как могла я поступить так, зачем, отчего? Так любя маму, никогда, ни до, ни после, не обидев ее ничем сходным. Может быть, и она никогда не узнала о моем поступке.

Папа, приехав из поездки по Италии, привез нам с Мусей из Пизы темные бархатные шапочки, шитые золотом и серебром, и мы в этих шапочках сняты, одетые в шерстяные платья (значит, зимой). А переписка о нашей отправке учиться в Лозанну продолжалась, Тетя собиралась выезжать сюда из Тарусы.

Весна близилась. Дружба с Кошечкой крепла. Мы чувствовали, что, уважая за его прошлое Кобылянского, она его недолюбливает, и мы тайно знали почему: Кошечка, как и московская Киска наша, была насквозь хорошая, к людям она относилась как к друзьям – но в иных знала врагов. Такие же были и Кот Мурлыка, и Курочка, и, может быть, Герб, несмотря на свой шумный нрав, а Кобылянский стоял совсем в стороне от людей, даже и от своих. Он был горд. Никакого братства к другим в нем не было. Кошечка же и ее друзья были именно братья; они собирались поселиться, сняв домик, коммуной. И целая новая Россия роилась где-то там, вдали, и все там были – такие же. Все это чуя и любя их, мы и от них берегли свою привязанность к Тигру.

В один из этих счастливых дней весны мы пережили потрясение: мы бежали, Муся и я, вслед за Володей по первому этажу, когда в парадную с улицы, всегда закрытую дверь, раздался неясный стук. Или точно кто-то возится у самой двери? На бегу Володя рванул запор, и мы замерли: на тротуаре Каполунго, пытаясь преодолеть порог, ползло и кланялось что-то нечеловеческое: голова с уродливым лицом, грудь и руки, шагавшие вместо ног, и вокруг тяжелого торса, перекидывающего под собой искалеченные и все еще живущие в лежачем положении обрубки ног… И все это – просило, ныло, невнятно, о милостыне. Но ужас был сильнее сознания и жалости! Мы летели прочь, спотыкаясь друг о друга и о ступени. Что стало с калекой – не знаю. В моих глазах он все еще ползет с протянутой ладонью в двери «Русского пансиона», в синеве итальянского безмятежного дня.

Но были в Нерви двое нищих, фотографии которых продавались в магазинах, их все знали, они назывались «богатые нищие». У них в банках было золото, но они просили, и им подавали. Один был очень высок, с длинной, жилистой шеей, с седой трясущейся головой. Другой – низкий и плотный, моложе. Просили они врозь. Их объединяла лишь фотография: их слава.

Я сбегала по широким крутым ступеням, ведшим к нашей квартире, а навстречу вбегал, хохоча, московский Александр Павлович. За ним, тяжело путаясь во множестве юбок, медленно подымалась – Тьо.

Только что преодолевшая нижний марш лестницы во всегдашнем негодовании, что все не так и не то, Тьо уже сжимала меня в своих крепких, душных объятиях, закатив, от умиления и эмоции встречи, глаза… «Анечка, Мунечка… Mais ou est donc ta soeur, cherie?» («Где же твоя сестра, милочка?»)

Мы кое-как вскарабкивались на площадку. В дверь входила Муся. Ох!.. Глаза Тьо совсем закатились от одобрения: “Oh, comme elle a grandi, Мунечка, et comme la Tante, elle a de embonpoint!.. («Как она выросла! И, как тетя, она имеет в полноту!») – умиленно любуясь и кидая вокруг нас обе свои короткие сильные руки. – Et ou est votre mere, ma cherie?” («Где же ваша мама, моя дорогая?») «Ма-аня»… Слезы брызнули из глаз Тьо. Подавленные в первый миг более, чем обрадованные, мы улыбались и, целуя ее, отвечали ей, как во сне.

Но через два часа мы сидели втроем на Маленькой Марине, усадив Тьо в парусиновое кресло, сами на маленьких стульчиках, и слушали вздохи о том, что мама окружена какими-то brigands[23], что это? И этот разбойник в черной шляпе, этот галстук, как не носит никто! Мы, войдя в ее мирок, слушали, в невозможности объяснить ей что-либо. Раскаленная зеленая морская даль метала искры серебра, лучилась и таяла.

Узнав, что Лёра уехала с папой в Рим, Александр Павлович сказал маме: «Я поеду в Рим (он грассировал), возьму Валерию Ивановну и увезу ее в Россию». Это была, должно быть, мечта, с которой он – а не только ради поездки в Италию – так охотно взялся сопровождать Сусанну Давыдовну (Тетю), не поверив, должно быть, холодным словам Лёры, давно разочаровавшейся в нем. «Вы, может быть, и поедете в Рим, Александр Павлович, – ответила ему мама, – но Валерия Ивановна не захочет, чтобы вы увозили ее, и не поедет с вами в Россию».

Тетя, конечно, не остановилась в “Pension Russe”, ее отвратил богемный стиль жизни “des brigands”, и взяла две комнаты в маленьком, но фешенебельном отеле, уединенном в зеленом саду, “Beau Rivage” («Бориваж» – «Прекрасные берега»).

Волнение предполагавшегося переезда к Тете в «Бориваж», расставание с мамой, которая собиралась ехать в Рим, к папе, и вернется уже после нашего отъезда с Тетей в Лозанну, во французский пансион-интернат (мама должна была, по настоянию докторов, остаться еще на одну зиму в Нерви), весенний ветер над скалами и морем, отчаяние настающих разлук с нашими взрослыми друзьями, последние часы с Володей, Вовой и Жоржем – все слилось в одно!

Трость Тигра; узнав свое прозвище, он где-то разыскал себе трость с серебряным набалдашником, изображавшим голову тигра и передние лапы его, прижатые, притаившиеся в прыжке. Трость, как и широкополая черная шляпа и огромный бант против моды тех дней, завязанный пышным бантом, – были частью его.

Но мы чуяли какой-то перелом в отношении мамы к нему. Он все так же бывал у нас, сидел в уголке дивана вечерами – но теперь он больше молчал, а мама – больше играла, ездила на медицинские лекции в Геную и готовилась к Риму.

Фотография кабинетного размера (Владислав Александрович Кобылянский сидит в непринужденной своей и чуть иронической позе, а по обе руки – Маруся и я; Маруся у его правой руки, я – у левой, в темно-серых, с черной каймой воротников, матросских платьях, коротковолосые, русые вокруг его ослепительной черноты) осталась нам как вещественное доказательство яви тех дней.

Последние костры на «пластине», меж двух лесенок, выбитых в грифеле скал, последние «Муся», «Ася», «Володя», выведенные осколком скалы на грифельных пластах над морем, под пиниями. Так же каплют светло с поднятого весла морские струйки, так же ослепителен столб солнца, так же тает правый мыс Партфино о тающий горизонт. Также пахнет морскими водорослями; то же крутое знакомое очертание выступающей из волн скалы Лягушка, откуда мама вчера (она уже купается! так поправилась!) бросилась в море и плыла далеко! Но нам уже все не то!.. Потому, что через все это, вместо захлебнувшегося: «Приехали!», нить, скользящая, как рельсы, вдаль – «Уезжаем»…

Невероятность присутствия Тьо здесь, в нашем Нерви! Ожившие воспоминания о доме в Трехпрудном, елках, дедушке, о Тарусе!

В гостях у Тети, в роскоши чинного «Бориважа». Сидя по обеим сторонам широких крепких рук, мы рассказывали ей о смерти Рёвера и выдумывали такое благонамеренное про Кошечку, что, может быть, сохранит нам и в «Бориваже» уроки с ней.

К Тигру приехала его знакомая Ольга Осиповна. Мама говорит, что она отличная пианистка, знает несколько языков, мама очень хвалит ее. А мы – непонимающими и осуждающими глазами смотрим на Тигра. Зачем ему нужна эта чужая, незнакомая нам? Как это может быть?

А в двухэтажный дом у мостика, возле садовников, приехала и живет – игуменья. Мы не знаем, что это. Объясняют туманно. Она из России. Она лечится? Высокая, вся в черном, худая и желтая. Мы вошли с ней по крутой железной лесенке в тихие, особенно пахнущие комнаты. Она дала нам по иконке, бумажной. Она очень странная. С головы на плечи тянется черное. С ней другая монахиня, ниже и толще. И с ней шестилетний мальчик, тоже весь в черном (как в халате, подпоясан ремешком). У него волосы, как у девочки, по плечам. Светлые, на концах вьются. Глаза голубые. Володя смотрит на него неодобрительно. Показал ему тихонько кулак. И как там, в омнибусе из Санта-Маргарита (когда Володя запел: «Боже, царя храни», дразня Тигра), Муся шепчет ему, чтобы он перестал. Этот мальчик будет монашек! И от этого слова таинственно на душе и страшно.


Маруся писала стихи. Буйный Герб, не признававший ни Бога, ни дьявола, всегда споривший и шумевший, стихал и глядел добро, когда брал черную клеенчатую тетрадочку, которую давала ему в руки Маруся. О ее стихах начинали серьезно говорить старшие. Хвалил их и Тигр. Мама задумчиво глядела на дочь.

Мечтала она о другом пути для Муси! Музыка! Увы, из Марусиных стихов того времени я помню только несколько строк:

Взвейся, взвейся, наше знамя,

В голубой простор,

Чтобы все тебя видали

Выше снежных гор…

Ей было десять лет.

…Битва цветов! Все на улицах! По Аллеа-дель-Пальма в два ряда – туда и назад – экипажи, цветами переполненные до неузнаваемости своих очертаний. Лошади, как их хозяйки, красавицы, украшенные цветами. В воздухе – летящие, раскручивающиеся серпантины, путаница их цветных лент, град конфетти. Он засыпает и ветки пальм, и они, покачиваясь, сыплют их вниз, разноцветной росой. Из окон, в толпе, с балконов – всюду музыка. Кобылянский подошел вплотную к коляске, в которой ехала с Надей Александра Александровна Иловайская, и в упор бросил ей в лицо горсть конфетти. Высоко поднятая, в высоком воротнике белого шелкового платья, аристократическая голова сорокалетней красавицы (урожденной Коврайской) в маленькой белой соломенной шляпе на каштановом шиньоне дрогнула, лицо блеснуло молнией гнева, но «разбойник» уже смешался с карнавальной толпой.

Загорелые, усталые, в измятых платьях, в «папиных» бархатных шапочках (формой напоминавших тюбетейки), увешанные бумажными карнавальными сокровищами, мы вернулись домой вместе с компанией взрослых, счастливые, как все в этот день…

<p>Глава 6</p> <p>Заточение. «Бориваж». Приезд Тигра. Кошечка. Коммуна в Вилла Toppe</p>

Одноэтажный дом в пышных кустах. Лавр. Розы. Гравий дорожек. Мы две – единственные дети маленького отеля. Чинно. Тишина. К морю выхода нет. Море – сон. Оно кончилось. Мы у Тети. Мама уехала. Мы в заточении.

Все кончилось! Неужели это мы, в аккуратно выглаженных платьях, в новых платьях, ботинках, в шляпах с цветами из шелка и с лентами, мы в перчатках, сегодня утром катались с Тетей в экипаже по Нерви, по той самой Аллеа-дель-Пальма, мимо нашего Лаварелло, и море искрилось вдали, как чужое, как на картинках…

У Тети одна комната, у нас – другая, смежная, но даже когда мы сидим у себя, Тетя видит (чувствует!) каждый наш шаг и без устали исправляет наши манеры, чтобы привезти в лозаннский пансион «не каких-нибудь дикар’а», а «благовоспитана маленьки р’ебенки!».

Какая-то «дама» постоянно сидит у Тети, что-то похожее на «компаньонку», держится подобострастно, повторяет нам каждое Тетино слово. От нее нам еще тошней.

Так особенно, по-Тетиному, блестят стекла. В их распахнутых створках отражаются благовоспитанные кусты, и мы смотрим друг на друга с безнадежным унынием. За столом, за маленьким табльдотом, куда мы спускаемся с Тетей и этой противной «дамой», всего несколько человек, и все, как на подбор, противные! Салфетки блещут глаженой белизной, ими страшно вытереть руки и рот, болтать ногами – нельзя.

– Мунечка забиль, а Анечка еще и не знала, как надо держать за столом, – с бесконечной энергией и в невинной ласковости говорит Тетя. Она никогда не ела руками поджаренную в дыму костра рыбу, никогда не падала в море, никогда не бегала по скалам. Но она сделала необычное предложение: за каждый день, когда мы послушны, она дает нам каждой по лире (мы эти лиры будем копить для Володи!). Но их нелегко добыть… Мы стараемся честно, изо всех сил. Это превращает день в пытку. Мы совсем не живем – мы усердно играем других, несуществующих Мунечку и Анечку; мы вносим в эту труднопереносимую игру долю ожесточения. Мы даже и увлекаемся на первых порах, хоть в глубине где-то чуть стыдно перед Тетей, искренно верящей в то, что под ее влиянием мы – исправляемся…

И не знаю, как бы мы выжили среди всей этой тягости, в этом крошечном садике, где нам позволялось «играть», вдали от людей, от друзей, от моря, – если бы мама, предчувствуя все это, не убедила Тетю в необходимости нам учиться русскому языку – продолжать уроки с Александрой Ивановной.

Приходы нашей дорогой Кошечки были райским простором в адовой тесноте дня. Как мы ее ждали! Как бежали навстречу! Каким любимым было это лицо из той жизни, появлявшееся, как сон, в этой… Широко раскрытая синева ее глаз оказалась нежданно спокойной и смелой перед персоной Тети. «Важность» Тети не вызвала в ней ни тени подобострастия, замечавшегося в других людях в «Бориваже». Чудачества Тети, ее тонность, патетичность ее рассказов, с закатыванием глаз и жестами пухлых коротких рук, – все, что было с рождения нам так знакомо, и хоть по-своему и любимо, но, задлившись, раздражало (вместо визитов нас к ней – в совместную жизнь), не действовало, никак – на Кошечку. Она держалась просто, спокойно и в своем немногословии нравилась, видимо, и Тете, выделяясь из осуждаемых ею “ces gens[24].

Сказала ли Александра Ивановна нам что-нибудь о Тетиных лирах за хорошее поведение? Или перед этим синим взглядом они прозвенели – стыдом? Сами? Ответно ли, от близости с Кошечкой, проснулось в нас – достоинство, гражданское мужество? – мы отказались от лир за поведение. Тетин в дедушкиных очках изумившийся взгляд, испытуя, обратился к нам. Затем последовало молчание, перешедшее во вздох со всплеском рук. И в умиленном экстазе посыпались похвалы нашему благородству! Как была трогательна Тетя в этот миг!

Вскоре симпатия тети к Кошечке дошла до того, что она разрешила нам – какое невероятное счастье! – бывать у Александры Ивановны. О, какие же это были блаженные часы! В это время уже осуществилась мечта Александры Ивановны и ее друзей поселиться «коммуной» на окраине Нерви. Далеко от парадных улиц, от «Большой Марины» с живописной развалиной башни Торре-Грапалло, где играла музыка, от Аллеа-дель-Пальма, жили теперь наши друзья в маленьком доме на самом берегу моря. Тут не было скал – плоский берег, усыпанный камешками, и мало людей. Звался домик villa Torre. Помнится, был он с башенкой. В пустых комнатках со скупой меблировкой весело хозяйничали Кошечка и ее подруга, маленькая, круглолицая Курочка, добро и дружески встречали нас ласковый, кудрявый Кот Мурлыка и худой, горбоносый (действительно похожий на свое прозвище – на петуха) неугомонный Герб. Вдали от Тигра, которого, он, видимо, недолюбливал, хоть и своего, от Александры Александровны, чей барский вид его раздражал, от Александра Егоровича, с которым он часто спорил, – здесь, среди товарищей, дома, он был – другой. И тут мы его полюбили. Как хорошо нам было у них!

Добродушно подшучивали Герб и Кричевский над нашей муштровкой, над нашими парадными платьями, лентами и перчатками, над Тетей. Но вдруг, меняя тон, как моряк – направление паруса, Герб, положив руку на плечо Мусе, начинал о том, как сложна жизнь, как настоящий человек должен быть готов вынести все, не дрогнув, если у него есть цель.

На уютной спиртовке закипал чайник. Нас звали пить чай. Мы тоскливо поглядывали на часы. Мои руки хватали дочитанную Мусей книжку. «Солдатский подвиг»! Как билось сердце! Как оно молча клялось быть таким, как эти солдаты. Они отказались стрелять в крестьян, которые взбунтовались.

Смело, братцы, песнь затянем,

Удалую, в добрый час!

Мы в крестьян стрелять не станем —

Не враги они для нас!..

У горла клубок, от слез не видно листка, он дрожит в детской руке.

И тихо возвращаемся мы в нашу «тюрьму», как мы звали «Бориваж», провожаемые Кошечкой по улицам Нерви, забегая иногда на минуту в «Русский пансион». Сердце вспыхивает при встрече с Володей и Вовой, они кажутся уже не нашими, изменившимися, жадно вбираем мы в себя вид знакомого пейзажа, где жили, где бегали, не зная, что оно кончится, но Кошечка ждет, надо идти. Тетя рассердится, опаздывать нельзя, и идем по Каполунго, присмирев…

Мама часто присылала нам виды Рима – Форум, Колизей, Римскую Кампанью. Строки ее, мелким наклонным почерком, от которого билось сердце, были полны тепла, интимности, вхождения во все подробности нашей жизни. Она просила нас быть ласковыми с Тетей, не огорчать ее, жалеть, радовать, она находила именно те слова, которые нас трогали и успокаивали наш бунт, и мы вдруг будто бы прозревали в мир каких-то иных чувств, кроме чувства стесненности и мечты об утраченной свободе. Избегая глаз друг друга, в которых – кто знает? – мог оказаться насмешливый огонек, мы вдруг делались моложе, как в детстве, дома, и жизнь с Тетей, теряя горький вкус критики, становилась на час, на день полна вскрывшегося тепла, утерянной общением с Вилла Toppe прелести. Вспыхивали воспоминания о Тарусе, о диванчике под дедушкиным портретом, о рассказах Тети о ее детстве в Невшателе, о детстве Мани и Тони, о Ясенках, и, засидевшись с Тетей, как прежде, мы слушали о Женевском озере (которое мы вскоре увидим), о тихой старинной Лозанне, где мы будем учиться. Стрижеными головами с еще плохо отросшими волосами, на которых некрепко держались банты, мы терлись о плечи Тьо, постигая, что и она – сон, что скоро и ее мы не увидим, и нам делалось стыдно за свою борьбу с ней. А наутро мы по-новому избегали глядеть друг на друга, ожидая прихода Кошечки, и в мозгу ли, в сердце ли кружилось опять: «Смело, братцы, песнь затянем, удалую, в добрый час…»

Весна шла. Из Лозанны тетя получила письмо из пансиона о том, что свободные места для нас есть. Тетя начала собираться. Мы сидели у окна во втором этаже, с тоской глядя на не любимый нами сад, на далекую полоску моря. Вдруг – все вспыхнуло и пропало из глаз: над кустами опостылевшего сада, меж веток деревьев, мелькнула «разбойничья» черная шляпа… – Тигр!!! Мы летели с лестницы, кинув за собой двери, не отвечая на изумленный окрик Тети, и уже висели обе на нем, прижимаясь к его груди, отвечая и спрашивая, ликуя, ожив, не замечая замершей у окна наверху Тети, с отвращением позднее вновь и вновь повторявшей, как это было ужасно, как невоспитанно; как неприлично так бросаться на этого страшного brigand, так кричать, так вести себя в приличном пансионе… А Тигр смеялся, садясь с нами на скамейку и спрашивая, неужели мы еще ни разу не пробовали освободиться от наставлений Тети, соорудив над дверью сосуд с водой, из которого она вылилась бы на Тетю, когда та вошла бы в комнату, чтобы бранить нас?

Блестели ненавистные кусты «Бориважа»; мы задыхались от счастья, глядя в его лицо, видя вновь нежную, немного едкую улыбку, слыша любимый голос! Владислав Александрович уезжал, приехал вчера, и пришел, и еще придет…

Не успел ли он, или Тетя заторопилась ехать, – но этот его приход к нам был единственный[25]. Положась на Александру Ивановну, в один из последних дней в Нерви Тетя отпустила нас в прощальный визит из Вилла Toppe зайти в «Русский пансион». Незабвенный день. Тихо, длинно, чуть наискосок (так наискосок бежит, если смотришь сзади, собака), плещутся волны о плоский берег у милой Вилла Toppe, пустой вещами, полной дорогими людьми. Последний час с друзьями! Завтра они приедут проводить нас на вокзал, поезд отходит вечером. Неужели мы уезжаем?

Тени залили улички Нерви прохладой. Их разрезает длинный золотой луч. Закат. Мы спешим. Тетя ждет. Кошечка обещала не опоздать. Готовы наши прощальные фотографии – Кошечка и мы; как и на тех, с Тигром, снятых еще в «Русском пансионе», мы сидим по обе стороны и все трое смотрим вперед – на того, кто глядит. На нас темно-голубые новые платья, на Кошечке темный жакет. Ее широкое доброе лицо чуть улыбается. Светлые глаза широко открыты. Так мы расстаемся с Тигром и с ней – навсегда!..


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14