Современная электронная библиотека ModernLib.Net

«Парабеллум» для Диверсанта (сборник)

ModernLib.Net / Военная проза / Анатолий Азольский / «Парабеллум» для Диверсанта (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Анатолий Азольский
Жанр: Военная проза

 

 


Анатолий Азольский

«Парабеллум» для Диверсанта (сборник)

Диверсант

Глава 1

Наш герой, влюбленный патриот и враль, рвется на фронт. – Прощание с Этери. Первое звучание «мананы». – Жуликоватый незнакомец по имени Алеша подружится с ним. – Оба, с трудом верится, станут диверсантами высочайшего класса! – Даешь Берлин!


28 августа 1941 года мне исполнилось (как я уверил себя) шестнадцать лет, войне же было два месяца с неделей, войска наши отступали, показывая немцам спину, войска ждали человека, который остановит их, повернет лицом к подлому захватчику и обратит его в бегство. Таким человеком мог быть только я, Леонид Филатов, для чего и отправился в военкомат.

К этому дню, началу моей личной войны с Гитлером, я готовился пять лет. В Сталинграде должны помнить мальца, бегавшего наперегонки с трамваем: так я воспитывал в себе выносливость, столь нужную защитникам республиканской Испании. Потом мы переехали в Грузию, и мне выпал редкий шанс: мать учила русскому языку местных школьников, а сыну ее разрешали прыгать через класс, вот почему я так быстро и рано кончил среднюю школу, что было очень кстати. Как ни любили в районе мать, как ни уважали ее в военкомате, никто не решался дать мне поблажку, отправить на фронт: непризывной год! Напрасны были справки о первом месте на спартакиаде, о парашютных прыжках, о готовности с оружием защищать Родину. Но я наседал, умолял, требовал, и, чтоб отвязаться от меня, военкоматский майор пообещал: вот когда исполнится шестнадцать, тогда и…

И в день, назначенный майором, я покинул дом, бежал, оставив матери краткое послание, твердо указав, что вернусь победителем через год, если не раньше. Мать заседала где-то (наступал новый учебный год!), я смело полез в шкаф и надел единственный взрослый костюм, чтоб молодцом предстать перед майором, прикрутил и прицепил к лацканам нагрудные значки, и если что меня отягощало, так это – расставание с Этери, одноклассницей, которую я любил и которая любила меня, поклявшись до гроба хранить верность. Жили мы в райцентре, учительский дом часто навещался учениками, и мы решили, что Этери придет ко мне, благословит на ратные подвиги, и никто не узнает о нашем первом поцелуе. Время шло, я смотрел и смотрел в окно, а Этери все не было и не было. Сердце мое сжималось в тоске.

Да, сжималось и скорбело. Но я уже чувствовал в себе невесомость листочка, которого вот-вот сорвет с ветки ураган, бушевавший над страной, над миром, и ветка легко расстанется с едва распустившимся плоским клейким побегом.

Окинув стены прощальным взглядом, я выбрался из дома и отправился на войну без напутствия любимой, догадываясь уже, что мать Этери воспротивилась прощанию. Губы мои шептали имя тоненькой девушки, которая была старше меня на два года, и если что и удерживало меня от слез, так это радость от того, что наконец-то я иду защищать Отечество. Иду – высмеянный матерью, которая в запальчивости как-то сказала, что я – недоразвит, глуповат и вообще родился недоношенным.

До Зугдиди – три часа езды на арбе или тридцать минут на полуторке. Едва я приблизился к мостику через давно высохшую речку, как услышал звавший меня голос Этери, и мне стало мучительно нежно, сладостно, ноги мои подкосились. Я увидел Этери, выбежавшую из-под дырявого настила, и понял все. Мать не только закрыла ее в комнате, но и раздела, чтоб та не сбежала, и моей Этери пришлось ломать сундук бабушки, одеваться во все старинное, на ножках ее были плости, домашние кожаные башмачки, модные в прошлом веке, надеть на себя какое-либо платье она в спешке не успела и набросила на худенькие плечи чадри, длинное покрывало, а ручонки ее сжимали флейту, что меня восхитило. Семья Этери славилась музыкальностью, порою приглашали и меня в свой оркестр, ни флейты, ни скрипки не доверяли, но я освоил маленькую гармошку, научился играть на зурне и семейный квинтет не портил.

Мы обнялись. Мы плакали. Впервые ощутил я губами гладь неродного женского тела, я прикасался к векам Этери и к ее ушкам. Я почувствовал вкус винограда, когда наши губы сблизились, нарушая все запреты Этериной мамы. Рыдающая любимая сказала, что будет ждать меня до победного нового года и поэтому никуда из села не уедет, в институт не поступит, в техникум тоже, всю осень будет она помогать дяде Гиви на чайных полях. Потом она отстранилась, и флейта исполнила песню, которую мы любили. Это была «манана», местная, как уверяла Этери, мелодия, из века в век передаваемая и сохраняемая, но я, всегда всем увлекавшийся, музыкой тоже, слышал в народном напеве этом нечто европейское, поэтому и мне, русскому, так легла на ухо эта грузинская песня.

Запылившаяся дорога (приближался грузовик) укоротила наше прощание, Этери нырнула под мостик… Обрывая все связи с прошлым, я на ходу вскочил в грузовик и выпрыгнул из него на окраине Зугдиди. Две лепешки, ломоть сыра и пачка убедительных бумаг лежали в узелке, расчищая мне дорогу на фронт. Я шел к светлому будущему, к победе, стремясь попасть в военкомат до того, как всесильный майор закроется в кабинете на обед. Я еще слышал в себе уже ослабевающий голос Этери, как вдруг она привиделась мне – в полном соответствии со старинностью бабушкиного одеяния, в тех же одеждах, и не гибкой девочкой, а старухою, чело которой изборождено думами о женихе, ушедшем на войну пятьдесят лет назад и там, на войне, сгинувшем; глаза же старухи – на ней была головная повязка, тавсакрави, – выражали покорность судьбе и клятве, преградившей дорогу к семейной жизни, к сыновьям и дочерям, которые так и не родились, потому что и на исходе жизни Этери все еще ждет где-то воюющего жениха.

Глаза мои зажмурились, ослепленные видением горюющей Этери, я малодушно шагнул в тень, подальше от раскаленного солнца, воспалившего мое воображение, и, когда видение растаяло, обнаружил рядом с собой, на скамейке, красноармейца без пилотки, парнишку чуть постарше моих лет, который проявил ко мне истинно мужское внимание, предложил закурить, получил отказ, но ничуть не обиделся и дружески похлопал меня по плечу. «Иду на фронт!» – не без гордости сообщил я, и красноармеец понятливо кивнул так, будто речь шла о посадке на поезд в Тбилиси. «Алеша», – назвал он себя, протянув узенькую, но очень крепкую ладошку. «Из госпиталя», – добавил он, и я с уважением глянул на розовеющий шрам от уха к темени, начинавший прикрываться светлыми волосиками. Стираное-перестираное обмундирование на парнишке давно потеряло благородный зеленый цвет, на ногах – великанские ботинки, лихо закрученные обмотки были из едва ли не простынного материала. Да, вот он – истинный воин Красной Армии, получивший ранение в смертельной схватке с подлыми захватчиками. И – развязность, естественная для человека, состоявшего при большом, трудном и опасном деле. «Куда спешить-то… – остудил красноармеец мой пыл, когда я попытался встать. – Никуда от тебя военкомат не убежит, везде заварушка с этими новобранцами, но ты-то ведь – доброволец…» С еще большим пренебрежением отнесся он к моим опасениям насчет скорого, до появления меня на фронте, полного разгрома врага и окончания войны. «Да оставят специально для тебя парочку немцев, – пообещал он. – Убьешь их и вернешься к мамаше. К Ноябрьским праздникам не управишься, но уж ко Дню Конституции – запросто…»

Так произошла наша встреча. Знать бы, какое петляние событий последует за этим знакомством, предвидеть бы неотвратимые итоги – и я в панике дал бы деру, сиганул бы в переулок, чтоб побежать к матери, заседавшей то ли в исполкоме, то ли в роно, спрятаться за ней, чтоб глаза мои не видели майора, к которому летел я нацеленно… Знать бы да ведать – да кто ж знает и ведает? И Алеша, загляни он в будущее, поерзал бы, наверное, на скамейке да потопал бы на базар, где всегда есть чем разживиться, словом не обмолвившись с глупеньким школяром.

Оно и произошло бы так, не развяжись мой хвастливый язык. Ни с того ни с сего я стал врать, шепотом сказал бывалому пареньку-красноармейцу, что не просто на фронт еду я, а отправляюсь в специальную школу, после чего буду заброшен в тыл отступающего врага, стану взрывать мосты, поджигать склады с горючим и пускать под откос поезда, то есть делать все то, о чем просил Иосиф Виссарионович Сталин, когда 3 июля обращался к народу.

– Пускать под откос поезда… – задумчиво промолвил юный красноармеец, вслушиваясь в каждое слово свое. – Взрывать мосты… Поджигать… А ведь это очень опасно! – предостерег он меня и быстренько сунул руку в карман, откуда достал пилотку, а вслед за ней и пачку «Казбека»; дорогие папиросы эти явно не соответствовали облинявшим до рыжеватости брюкам и гимнастерке. Красноармеец острым, как лезвие, ногтем полоснул по оклейке коробки, раскрыл ее, извлек папиросу, поразил меня красивейшей зажигалкою в форме «маузера» калибра 6,35 (в оружии я разбирался), закурил и завел пустяковый разговор о девушках и танцах, о здешней мирной жизни, о родителях моих; проявлял скромное любопытство, вдохновляя меня на подробности уважительными интонациями, округляя в восхищении глаза. Я все более проникался его интересом ко мне и без утайки рассказал об отце, умершем три года назад, о матери, преподававшей в Сталинграде немецкий язык, а здесь – русский, о моих достижениях в спорте и о неукротимом желании повернуть ход войны вспять, гнать немцев до Берлина. Лишь об Этери умолчал я, святое имя так и не слетело с моих губ…

Красноармеец Алеша услышанным не удовлетворился. Развязав мой узелок и понюхав сыр, он принялся изучать мое школьное свидетельство, комсомольскую характеристику, многочисленные удостоверения к нагрудным значкам за умение стрелять, бегать, работать ключом на коротковолновых станциях, прыгать, плавать и взбираться на кручи. Особое внимание уделил он Почетной грамоте «За отличную стрельбу тремя патронами», сообщив невероятное: ни единого патрона к винтовке он на фронте не получил; правда, добавлено было им, в казенной части винтовки зияла просверленная дыра. Прочитал он справку и о том, что мною окончены радиокурсы, а бумажкой этой я очень гордился, она, по моему мнению, открывала мне досрочный путь в армию, как, впрочем, и пять значков на пиджаке. Особое внимание уделил он моему пропуску – с фотографией – в радиотехнический кружок при техникуме. Зато журнал «Радиофронт» не удостоился его пытливого внимания, хотя там на странице 16-й излагалась суть моей переписки с редакцией. Правда, фамилия моя (Филатов) подменилась сокращением «читатель Ф-ов».

Все узнал он обо мне и о людях, меня окружавших. Не только фамилии, но и прозвища учителей стали ему известны. Допытался он и до того, что нагрудный значок парашютиста получен мною не совсем праведным путем, потому что прыгал я всего-то – с вышки в городском парке. Проверил красноармеец и мой немецкий язык, высоко оценив не только его: он заявил, что немцы, попади я к ним в плен, ни под какими пытками не вытащат из меня военную тайну.

– При отсутствии у них переводчика, – добавил он. А затем поднял на меня глаза и со вздохом промолвил: – Да тебе сиднем сидеть бы еще в детском саде… Шестнадцать лет, говоришь?.. Пятнадцать, – угадал он. – Если не меньше.

Я густо покраснел – так густо, что ушам стало жарко. Он прав был, красноармеец Алеша: в выкраденном мною девственном школьном свидетельстве датой рождения поставлен был август 1926 года, а если присмотреться к метрике, то следы подчистки обнаружились бы. Я, сам того не подозревая, проявил черты будущего политического деятеля государственного масштаба, ибо совершенно искренне полагал: чем нравственно выше и благороднее цель (защита Отечества), тем допустимее обманы, мелкие подлости и вообще нарушения всего и всея (в том числе и желания защищать Отчизну).

– Но, – задумчиво продолжал Алеша, – если б тебе настучало девятнадцать и ты уклонялся от призыва, то был бы ты разоблачен немедленно. А как ты есть непризывной и лезешь сдуру добровольцем, то никто не станет всматриваться в цифры…

Он долго вглядывался в меня, еще раз густо покрасневшего. Видимо, красноармеец Алеша гадал: что я еще напортачил?

– Небось авантюрной литературки подначитался, а? Как же, как же… «Пятнадцатилетний капитан» – это не про тебя?

Перебрав все документы в узелке и завязав его, паренек в красноармейской форме погрузился в долгое раздумье, и предметом его дум не мог не быть я. Паренек думал сосредоточенно, и было приятно сидеть рядом с ним, думающим. Такое же чувство приятности испытывал я в Сталинграде, когда часами смотрел на отца, что-то писавшего в своем кабинете.

Напряженная работа мысли дала наконец плоды, красноармеец пощупал борт еще отцу купленного костюма, глянул на мои «скороходовские» ботинки и насмешливо произнес:

– Хорош матерьяльчик… Ишь, вырядился… Никак на первомайскую демонстрацию. Сколько, по-твоему, дней добираться до этих спецкурсов? – спросил он так, что я понял: не одни сутки придется ехать.

Никаких спецкурсов, напомню, майор мне не обещал. Отражая однажды мой очередной наскок, он выразился туманно: отправлю тебя, сказал он, на какие-нибудь курсы допризывной подготовки.

– Да и жратвы у тебя нет на дорогу, – съязвил красноармеец. – На ужин едва хватит. Или ты думаешь получить сухой паек?

Продолжая и развивая тему, он подвел меня к решению: костюм и ботинки надо продать! А на вырученные деньги купить одежонку попроще, носить-то ее – неделю, не больше, на курсах выдадут все новое, армейское. Да еды кое-какой прихватить на дорогу, не ходить же по вагонам с протянутой рукой.

– Ну, а в Берлине, – утешил он меня, – я тебе достану костюм получше, обещаю. Мы Берлин разграбим! У меня, – прибавил он с улыбкой, показавшейся мне зловещей, – свои счеты с этим городом.

Получив мое согласие на куплю-продажу, он бодро поднялся.

– За мной! – скомандовал он, напяливая на голову пилотку. – Вперед!

Минуя калитку, мы перелезли в чей-то сад, одолели два заборчика и оказались в пустой квартире пустого дома, здесь я снял значки с пиджака и зажал их в кулаке. Раздетый до трусов и майки, сидел я на единственном стуле в комнате, ожидая красноармейца Алешу. Время шло, солнце перемещалось по небу, сдвигая тени, где-то рядом плакал ребенок, невдалеке шумел базар, где все покупалось и все продавалось, но откуда почему-то не возвращался мой приятель. Хотелось кушать, я развязал узелок и увидел, что моих документов – нет! Ни метрики, ни свидетельства, ни удостоверений к значкам, ни характеристик, ни почетных грамот за первые места на соревнованиях.

Страшное подозрение вошло в меня! Я ограблен! Меня облапошил обычный базарный жулик, каких полно в Зугдиди! Кончено с армией, фронт отдалился, и не немецкий эшелон пошел под откос, а вся жизнь моя, потому что кому я нужен без документов, ни один военкомат меня не возьмет, и Этери отвернется, когда я вернусь домой сегодня вечером.

Беда, настоящая беда! Самое время вспомнить, что мать и многие – здесь и в Сталинграде – считали меня глупеньким, я частенько ловил на себе соболезнующие взгляды друзей дома и товарищей по школе, хотя учился не хуже их…

Я заметался по комнате, будто вокруг меня – пылающие стены. И – замер. Застыл от неожиданной мысли, водой окатившей меня. Я понял, что все происходящее – закономерно, идет по правилам жизни, потому что документы мои должны были пропасть! Обязательно! Ибо у гасконца д’Артаньяна, едущего в Париж, пропало ведь рекомендательное письмо к господину де Тревилю, который в те времена исполнял обязанности военкома! И у меня своровали рекомендательные письма к зугдидскому де Тревилю!

Вдруг как из-под земли появился Алеша. На его лице была написана уверенность в том, что еще до захода солнца мы будем в рядах сражающейся Красной Армии. Он переоделся, он приобрел где-то вполне справное обмундирование, зеленое, нестираное, нештопаное и непрожаренное, кирзовые сапоги заменили ботинки и обмотки, на пилотке алела настоящая красная звезда, на мою долю достались рубашка и брюки, снятые, без сомнения, с хилого четырнадцатилетнего пацана, и я поэтому выглядел переростком, юношей вполне призывного возраста. Продемонстрировал Алеша и вещмешок с едой, часть ее мы съели. Как известно, белокурая женщина по прозвищу Миледи сыграла особо отвратительную роль в судьбе рвавшегося в бой гасконца, я поэтому осторожно озирался в поисках зугдидской Миледи и увидел-таки белобрысую девчонку в коротеньком, как у пятиклассницы, платье, но все остальное в этой злодейке было года на четыре старше, а попой и грудью она походила на базарную торговку. Наверное, Алеша догадывался о пороках крутившейся вокруг нас особы, которая подавала ему какие-то знаки, и поволок меня за собой в переулок. Отсюда мы быстрым шагом – Алеша на ходу инструктировал меня – направились в военкомат. Перед входом в него было произнесено следующее:

– Слушай, смотри, учись и молчи!

В военкомате царила обычная для начала войны и уже знакомая мне неразбериха, многоголосый шум забивал уши, навзрыд плакали женщины во дворе, а в коридорах толпилось несметное количество суетящихся людей, одетых кто во что горазд. Никто ничего не знал, и никто никого не слушал. Взяв меня за руку, Алеша ринулся в самую гущу, протаранил толпу у кабинета военкома, пробил саму дверь, отшвырнул меня в угол и атаковал майора, защищаемого другими командирами и политруками. Он умел звонко, четко, по-военному говорить, вытягиваться в струнку и тупо смотреть. Он всем говорил о себе, но демонстрировал почему-то мои документы. Он превозносил и меня, суя недоверчивым свою справку о ранении. Веером раскладывал он на столе почетные грамоты из моего узелка, заодно демонстрируя значки, которые он успел приделать к своей новенькой гимнастерке. Он же заодно мою фотографию на пропуске подменил своей.

Разинув рот и хлопая глазами, смотрел я и слушал, чтоб научиться, но так ничего и не понял: уж очень необразованным был я! Лишь года через полтора понял я, как преотлично орудовал Алеша, объегоривая военкоматских командиров. Великая держава, занимавшая одну шестую часть земной суши, втянула себя в очередную катастрофу и выбиралась из нее увеличением числа людей под ружьем. В валовом, так сказать, исчислении военкомат мог выполнить план, по этому показателю – контингенту людей с винтовками – российское государство прочно занимало первое место в мире, но со штучным же набором испытывались трудности, и быть того не могло, чтоб Москва не взывала панически, требуя особых людей для спецшкол, а таковые парни в зугдидских селениях не водились. Разнарядка же пришла, запрос был, требование на спецконтингент имелось, и оно нашлось в сейфе. Неумолимый майор сдался, машинистка отстучала на официальной бумаге текст, удовлетворивший Алешу: два человека (два!) с прекрасными анкетными данными направлялись в распоряжение сталинградских оперативно-учебных курсов, и Алеша, по которому тюрьма плакала, прикрывался безупречными документами Филатова Леонида Михайловича, то есть моими.

Я стал щитом его, за моей спиной он прятался, чтоб выскочить из-за нее и вонзиться в того, кто поднимал на нас меч. Больших и скрытых возможностей был красноармеец Алеша, и, заговаривая майору зубы, он отнюдь не преувеличивал свои достоинства. Он, скорее, преуменьшал их. Он, например, свободно говорил по-немецки. Конечно, половину того, что наплел он майору, нельзя было проверить, но военкоматское начальство рассуждало здраво: стоит ли проверять тех, кого проверят еще не раз в спецшколе? Как выяснилось позднее, руководство спецшколы мыслило в том же стиле: надо ли проверять тех, кто уже неоднократно проверен?

Еще при скамеечном знакомстве Алеша назвал свою фамилию, но так невнятно проговорил ее, что не разберешь: Обриков? Добриков? Ховриков?

«Бобриков» – прочитал я на врученной нам бумаге.

Алексей Петрович Бобриков, запомните это!

Майор проводил нас до крылечка. Он пристроил к войне путавшегося под ногами недоросля, для верности определив к нему опекуном обстрелянного воина. Пятидесятилетний служака, не раз на дню слушавший сводки Совинформбюро, выдал нам воинские требования на проезд в бесплацкартном вагоне (теплушке) и благословил нас на ратные подвиги:

– Вы, ребятки, того… в ящик не гикайтесь…

Вечная слава тебе, орденоносец и трудяга, хлебнувший лиха и в Гражданскую, и на финской. Да святится имя твое, приводить которое не стоит. И все прочие имена собственные и разные наименования будут даны в беллетризованном искажении, в стыдливо-трусливой подмене.

Зугдидская Миледи явно выслеживала нас, потому что дважды пересекала нам дорогу к вокзалу, не заметить чего встревоженно я не мог. Алеша понял мои опасения, присмотрелся к белобрысой и сказал, что, кажется, нас подкарауливает немецкая шпионка, желающая выведать, где спецкурсы и кто едет учиться на диверсантов.

– Ее надо допросить! – принял решение Алеша, после чего запустил руку в мой вещмешок и достал только что полученный брикет пшенного концентрата. – С пристрастием! – уточнил он.

Прикрывать боевую операцию было поручено мне. Шпионка сдалась без боя, Алеша взял ее за руку и повел в сарайчик, к которому я никого не подпускал. Допрос и в самом деле был с пристрастием, потому что мне слышались сдавленные стоны. Видимо, Алеша ее не убил, потому что, покинув сарайчик, предложил было и мне допросить немецкую лазутчицу, но затем передумал:

– Тебе еще рано. Тут нужна специальная техника. Ну, бегом на вокзал!

И мы поехали. Оглушенный шумами новой жизни, я напрасно искал в себе мелодию «мананы», она заглохла на многие месяцы. Я отгонял от себя мысль о матери, которая страдает сейчас, читая мое жалкое послание. Я думал об Этери, о вкусе раздавленной губами виноградины. Но не только о ней: я смутно догадывался о том, какой важности для себя решение принимал Алеша Бобриков, когда, сидя на скамеечке рядом с глуповатым малолеткою, то есть со мною, высмотрел в чаще жизни, вдруг ставшей военной, спасительную для себя тропу. Поразительно, с какой легкодумностью поверил он придурковатому хвастуну и наивному гордецу; не исключено, что, поварившись в госпитальном котле, он унюхал там запах деликатеса, весть об иной, не окопной судьбине, а может быть, и сам здраво рассудил, что такие курсы должны существовать, и другого пути, как на такие курсы попасть, ко мне примазавшись, у него нет, потому что к моменту встречи с зугдидским школяром все его двоюродные и троюродные братья и сестры были уже арестованы и умирали в лагерях, та же судьба постигла отца, мать, дядю и тетю. Лишь позже сорвавшийся в бега Алеша узнал случайно и достоверно, что мать покончила с собой в тюрьме. Отца его не расстреляли, что в некотором смысле почетно, не убили, а – забили палками на лагпункте, о чем Алеше рассказали сами палочники. Встреча с сосунком и нефальшивыми документами выталкивала Алешу из эшелонно-окопной колеи на путаные стежки-дорожки; ему, много лет жившему под чужими фамилиями, представлялась редкостная возможность легитимизироваться, как бы воскреснуть, он ведь назвался Бобриковым, когда его в июне 41-го забривали на Украине под грохот немецкой артиллерии. Восстать из пепла – вот что задумал он! А значило это для него чрезвычайно много: он был последним в дворянском роду и обязан был оставить истории документальную повесть о себе. В коловерти войны, в судорогах и суматохе, в месиве людей – только здесь и только в это время можно было придумать себе новую биографию и прилепить ее к настоящей фамилии, которой уже перевалило за триста лет. Спецкурсы ему сам бог послал. Они вытаскивали его из окопов, где он был одним из многих, где не находилось применения его многообразным способностям.

– Путь к Берлину лежит через Сталинград! – браво сказал Алеша, когда в Ростове мы пересаживались на сталинградский поезд.

Что оказалось верным для всей страны, стало справедливым и для нас. Удивительные, невероятные приключения выпали на нашу долю, уже на втором году войны я не завидовал более Джиму Хокинсу из «Острова сокровищ», а книгу эту я любил пламенно. Мы повидали потом злодеев много пострашнее старого пирата Сильвера. Мы и в Берлин вошли – правда, уже после капитуляции его. На стене Рейхстага мы не расписывались. Алеша не врал, у него были свои счеты со столицей Германии. Неделю или больше жили мы в роскошной квартире на Ляйпцигерштрассе, 10, из окон ее хорошо обозревалось Министерство авиации, принадлежала же квартира сбежавшей оперной певице, а прислуживали нам две хористки, какой месяц уже прозябавшие без работы по приказу Геббельса, запретившего театральные увеселения. От голода и страха были они так воздушно-легки, что танцевали на белом рояле. Обе причем ходили нагишом, обе уверяли нас, что за тринадцать лет нацизма и запретов они перестали ощущать себя свободными немками, а сейчас – как бы восстанавливаются, реабилитируются… Одной из них я подарил «браунинг», то есть зажигалку Алеши, что его обидело.

Глава 2

Вихри враждебные веют над ними. – Алеша учит молокососа Леню жить, показывая дурные примеры. – С цыганенка сдирают кожу. – Их Сталинградская битва. – Великий путь по Волге. – Освоение коровника.


Смерчи, тайфуны, торнадо, грозы, кипящие желтыми молниями, – нет, ничего подобного я в небе не видел, но землю как бы искорежили потрясавшие мир звездно-планетарные явления. Я был так напуган, что до Ростова не слезал с верхней полки, опасаясь злодея, что железным крюком вытянет меня в окно. Направление воздушных потоков, якобы сметавших с лика Земли все живое и неживое, определить было невозможно, и если, понятно, воинские эшелоны везли наскоро одетых и обутых людей на запад, а восток людей манил остаточной тишиной мирного времени, то что гнало семьи в Крым или Донбасс – никому не ведано, странно, таинственно. Весь мир, кажется, был взбаламучен, пернатые, хвостатые и четвероногие метались по все сужавшейся поверхности планеты, ничего не понимая и своими стонами, лаями, клекотами спрашивая у людей: да что же это с вами происходит? Год спустя я имел беседу с волком, на которого натолкнулся, когда – с рацией на спине – километров на двадцать уходил от группы для передачи очень длинного текста. Присел – и увидел серого хищника, который, ничуть не напуганный, придирчиво наблюдал, как растягиваю я антенну и забрасываю ее повыше и подальше. Наблюдательный и чуткий, он не делал ни шагу ко мне, но им же отмеренным расстоянием давал понять: ближе – нельзя. Исстрадавшиеся глаза его спрашивали: да что же это с вами, людьми, происходит, почему растревожен лес? Возможно, много веков назад пращи и палицы двуногих заставили волков подойти к людям и почувствовать радость оттого, что рука человеческая легла на их загривок.


В ту пору на железных дорогах творилось то же, что и во всех военкоматах, где кто рвался на фронт, а кто заполучал отсрочку от призыва, намереваясь отсиживаться в тылу. Тысячи людей набивались в вагоны и ехали на запад, сталкиваясь с убегавшими на восток. Не очень дружелюбно встречали тех и других жители взбаламученных войною городов.

Без Алеши я бы не добрался до Сталинграда. Напористый и хитрый, он в совершенстве знал станционное хозяйство Юга и Востока, подцеплялся к любому эшелону, втискивался в самый удобный вагон, не доверяя всемогуществу документа, подписанного майором. Найти в скопище людей земляка или родственника – это он умел, закадычные друзья поили нас и кормили, ни минуты не сомневаясь в том, что с Алешей они когда-то провели приятные часы. При всей изворотливой смелости своей Алеша побаивался почему-то патрулей и на долгих остановках посылал меня в кубовую за кипятком. А они, патрули, так и шастали по перронам, хватая дезертиров и шпионов, которых, оказывается, было полно. С украденным Алешею котелком бегал я и на котлопункты за кашей, великорусский мат, восточная божба и грузинский лай окружали меня, и ни разу меня не турнули, не прищучили и не обшмонали, как выражался Алеша. На моем лице, сказал он, написана полная благонадежность и вера в скорую победу.

Вера эта сильно поколебалась в Ростове, и вовсе не потому, что мимо нас промчались, испуская дурной дух, сразу десять санитарных поездов. Я стал свидетелем необыкновенного явления, на моих глазах произошло омовение черного цыганенка. Его, голого, мать подтянула к бурной и мощной струе водопроводной колонки, подставила под нее и визжащее смуглое тело натирала песком, потому что мыла – догадался я – на третьем месяце войны в стране уже не было, что уж тут говорить о снарядах, патронах и винтовках.

О, как он орал, как извивался этот полюбившийся мне мальчишечка, над которым впервые проводилась водно-песочная экзекуция! Как страдал он!

Десять дней прорывались мы к Сталинграду. Знакомый город удивил меня тишиной и мирным житьем-бытьем. Алеша мог бы найти и здесь подзабытую родню, однако доверился мне. Прямо от вокзала по Рабоче-Крестьянской улице пошли мы к станции Сталинград-2, невдалеке от которой жили старые друзья отца. Они и дали нам ночевку. Алеша строго предупредил меня: о спецшколе – ни слова! Утром он смотался куда-то, наказав сидеть и ждать, вернулся к вечеру, чрезвычайно озабоченный. Мы простились и ушли в ночь, спрятал меня Алеша на речном вокзале, сам отправился на разведку, новости принес тревожные. Спецшкола, называвшаяся спецкурсами, приступила к эвакуации, так никого и не обучив. Погрузка через час, начальник – зверь, берет только годных и нужных, отсев большой, надо поэтому идти в атаку, не заботясь о тылах.

На пароходик еще не начали сносить ящики и мешки, а мы уже были на нем, прокравшись мимо сонного часового. В носовом кубрике Алеша нашел земляка, из-под Пскова на этот раз, и тот разрешил нам вздремнуть. Но мы не спали. Мы видели, как парни и девушки, еще не одетые в гимнастерки, таскали на себе имущество курсов, и сходня прогибалась под тяжестью их. Белый пар окутал трубу, гнусаво проскрипел гудок. Судно, перегруженное людьми и ящиками, выбралось на середину Волги и поплыло в сторону Горького. Только тогда предстали мы перед начальником курсов. «Забрали в военкомате!» – ответствовал я, когда у меня спросили паспорт (метрику я припрятал). Школьные документы убедили начальника, что мне, бывшему десятикласснику, по крайней мере семнадцать лет. «Восемнадцать!» – было решение начальника: избавиться от нас он уже никак не мог, не выбрасывать же за борт парней, у которых на руках направления из военкомата.

Восемь дней и ночей плыли мы по великой русской реке. Немцы за это время вышли к Ленинграду, охватили Киев, продвинулись к Вязьме, отсекли Крым. Ноги не держали меня на палубе, хотелось прыгнуть в воду, доплыть до берега и бежать впереди по-черепашьи чапающего парохода. Никто, к моему удивлению, такого желания не испытывал. Очень серьезных, степенных и медлительных людей набрали учить диверсантскому делу, где нужна быстрота, отвага, прыгучесть. Все спали, ели и читали. Кто-то, правда, подал мысль: а не заняться ли теорией? Всех торопящихся одернул начальник: никто не должен знать, кто мы и что находится в заколоченных ящиках!

Эти ящики мы сгрузили в Горьком, машины привезли нас в городишко на границе двух областей. Там было много церквей, два кинотеатра и базар, лес подступал к окраинам этого мирного поселения, а за лесом раскинулись совхозные поля. В недавно отстроенной начальной школе занятия так и не начались. Жить в ней нам не пришлось, здесь расположилось начальство. Распаковали имущество, в секретных ящиках лежали столярные и плотницкие инструменты. Мы разобрали их и набросились на коровник, который через сутки превратился в казарму. Нас построили: пятьдесят три человека в строю, Алеша был не единственным красноармейцем; уже в Горьком к нам прикрепили бойцов, отозванных с фронта. Будущие учителя наши и наставники сделали перекличку, посовещались и разбили нас на группы; красноармейцы, ранее принявшие присягу, стали помкомвзводами и прикололи к петличкам треугольники. Хотели было по группам-взводам расселить нас в перестроенном коровнике, но оказалось, девушки (их было девять) требуют особого ухода и специального помещения. Вновь застучали топоры, деля уже раскроенный на комнаты коровник и разгораживая уборную. Умывальники решено было оставить общими.

19 сентября я принял присягу. В этот день немцы взяли Киев, было очень горько. Зачитали приказ о зачислении всех на курсы. Стало известно, что относимся мы к какому-то разведуправлению при Генштабе, но именоваться будем «школой пожарников».

За недели, что Этери наиграла мне «манану», я похудел на два с половиной килограмма и, волею начальства, повзрослел на два, то есть на три года, став восемнадцатилетним, что и отмечено было в моих документах. Оправдывая щедрость руководства, я старался быть старше своих настоящих лет, но так и не научился пить и курить.

Глава 3

Прыжки, бег, стрельба, морзянка – мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь… – Предательство Алеши. – Первое знакомство с женской плотью. – Д’Артаньян присматривается к маршальскому жезлу: Леонид Михайлович Филатов – уже младший сержант.


Жадно и пылко набросился я на учебу, радуя наставников. Я метался между ними, не зная, кому отдать предпочтение и чему посвятить свободные от занятий часы. Одно время я увлекся минами, освоил несколько типов, проник, мне казалось, в таинства взрывателей всех конструкций, но истинное наслаждение получил я от прыжков с парашютом, радость доставлял сам процесс раскладки его на брезенте, я любовно прощупывал каждую стропу и зорко следил за помогающим мне напарником. «Р-5» и «У-2» – с них падали вниз, я полюбил эти верткие самолетики. Приходилось прыгать с парашютами разных типов: ПД-41, ПД-6. Приземление скоротечное, прыгали, не защелкивая карабина на тросике, да я еще гордо отказался от приспособления, которое инструктор называл соской и которое так подвязывало правую руку к вытяжному кольцу, что оно выдергивалось как бы само собой. «У меня три прыжка!» – напомнил я в запальчивом гневе, на что выпускающий инструктор заметил добродушно: «Там разберемся…» Провалившись в бездонную свободу, выгнув спину, падал я, ощущая власть над собой, небом и черными людишками на заснеженном поле, над общей площадкой приземления. Птицей, пикирующей на врага, летел я к цели, а потом стал добычей когтей парашютных строп. Приближалась земля, отдаляя сладостный миг, пережитый минутами раньше, когда ни под ногами, ни в руке не ощущалась опора. Свистящий ветер напевал мне «манану», и последним аккордом ее был удар земли о мои ноги. Восхищенный собой, я не стал ссориться с инструктором и согласился с тем, что первый парашютный прыжок был совершен мною 25 октября 1941 года, о чем и была сделана запись. С полным правом носился теперь на моей гимнастерке значок парашютиста. Некоторые мастера этого спорта прикрепляли к значку металлическую пластинку с цифрами, количеством прыжков, и я надеялся, что к концу войны у меня их будет «15», «20», а то и больше, до Берлина ведь – тысячи километров, десятки десантирований в тыл. Своими расчетами я поделился с инструктором по радио, и специалист по работе на ключе поставил передо мной задачу: стать непревзойденным радистом! В таких – острая нужда. Треть всех радистов гибла сразу же после приземления или до него, треть неизвестно куда пропадала, едва успев отправить единственную шифровку. Остальные всего месяц-другой выходили на связь, чтоб затем умолкнуть навсегда. Признания инструктора только подстегнули меня, я весь отдался радиоделу, и на тот случай, когда буду ранен, научился и левой рукой отбивать на ключе морзянку.

Бег я полюбил еще с детства, я занимался им и в Сталинграде, и после него. За три недели скитаний по железным и водным дорогам страны тело мое изныло от желания ускоренно передвигаться и усиленно дышать. Вставал я на курсах за сорок минут до подъема и к началу общей физзарядки (от нее меня освободили) трижды обегал – под дождем, снегом или солнцем – лесок. Насыщенный кислородом и мечтами воздух прокачивался через легкие, свежая кровь промывала организм, я бежал как бы впереди себя, и каждый пружинящий шаг сбрасывал с меня беды и скверны минувших суток. Временами чудилась «манана» и гнусавая просьба флейты не забывать селение, которое защищало уже двенадцать мужчин и я в том славном числе. В день присяги я написал матери и Этери, ответ пришел не сразу. Мной гордились, в один голос мать и Этери сообщали мне о дяде Гиви и тете Нино, о том, сколько винограда собрано (цифры зачеркнула цензура). Делая круг и возвращаясь к исходной точке бега, я намеренно сбивал дыхание, чтобы восстановить его через минуту, и в таком же рваном ритме мелькали передо мной картины предрекаемого будущего: автоматная очередь, косящая врагов, генерал, вручающий мне орден, изловленный мною Гитлер, – и я уже не бежал, а летел над землей с тем восхитительным ощущением свободы, делавшей меня властелином неба: я будто устремлялся вниз, покинув самолет.

И Алешу я видел перед собой – где-то рядом, вместе со мной косящего немцев и с таким же, как у меня, орденом. Ему великодушно прощалась измена.

Да, Алеша меня предал!

Еще не начали перестраивать коровник, а мой друг и верный товарищ забыл, с кем сидел он на скамейке 28 августа, кого привел он в гомон военкомата, с кем делил вагонную полку. Что парень он компанейский – это я знал и видел, но никак не ожидал такого грубого разрыва. Я стал для него одним из тех, кого судьба случайно объединила под крышей казармы. Он переметнулся в другую группу, он дружил сразу со всеми, ни словом, ни жестом не выделяя меня. А я страдал, мне было больно, я полюбил и уважал красноармейца Алешу, интересного и загадочного, из незнакомого мира пришедшего ко мне, умевшего прикидываться туляком, костромичом или украинцем, скорого на руку и быстрого в речи, справного и ладного. От Алеши протягивались какие-то дополнительные ниточки к Этери, которой я уже написал о друге и которого она заочно полюбила.

Горько мне было, очень горько, и все же верилось: будем мы вместе, и генерал обоим пожмет руку, поздравляя с успехом.

Вера укрепилась, когда во второй половине ноября Алеша поймал меня в ленинском уголке и в самое ухо прочитал суровое наставление. Он не оправдывался, он во всем винил меня, слишком юного для того, чтоб понимать нависшую над нами угрозу. Неужели, грозно спросил он, я не вижу, как происходит отбор курсантов на задания? Кого из нескольких десятков выуживают недоверчивые командиры из Генштаба? Младенцу ясно, прошипел Алеша, что сдружившихся на курсах ребят обязательно разлучат!

Он прав был, мой дальновидный друг. С начала ноября на курсах стали появляться те, кого мы шутливо называли работодателями. Вместе с инструкторами решали они, кого брать на фронт в ближнюю разведку, а кого посылать за линию фронта. Совещались тайно, оставляя нас в неведении. И кое-кого увозили с собою. Ни скромных проводов, ни словечка после ужина, ни адресочка на память: девчата и парни, с кем вчера еще ходил на увольнение в город, ночью исчезали. Их тихо будили, они ни о чем не спрашивали, забирали из тумбочки полотенце и мыло, скатывали матрац – и утром пустая койка напоминала о том, что нас ждет. И Алеша подметил правильно: не ценили юношескую дружбу командиры из Разведуправления! А если парень и девушка сидят часто рядышком на скамье, когда крутили кино, то разлуку им инструктора обеспечат!

Почему – об этом догадался Алеша.

– Потому что друзьям или влюбленным легче сговориться на нехорошее. А малознакомые или чужие будут друг за другом следить. Понимать надо, Леня.

Учебу на курсах Алеша считал никудышной. Лес, куда нас возили на ориентирование, исхоженный, патроны на стрельбище дают по счету, разоружать мины не позволяют, организацию немецкой армии мы не знаем, допрашивать пленных не учат, с приемами ближнего боя только знакомят. Вывод один, заключал Алеша: самим добираться до сути, именно самим, потому что инструкторы обо всем докладывают начальству и косятся на всякое рвение.

Суровый нагоняй, учиненный мне в ленинском уголке, пошел на пользу. Я написал Этери, что Алеша мне уже не друг, и старался не попадаться ему на глаза. При редких же встречах мы обменивались многозначительными взглядами, поднимая незаметно кверху большой палец. Мы верили, что попадем в ту группу, что полетит в немецкий тыл, и что наступит день, когда поверженный Берлин будет под нашими ногами.

Я продолжал бегать, и в скором времени ко мне присоединилась Таня. Дневальный будил ее, она выбегала вслед за мной на чернеющую дорогу (снег лежал на полях) и держалась за спиной минуту или две, а потом отставала; организм ее, до войны трусивший мелким хозяйственным шагом, явно уступал моему, закаленному и натренированному, но Таня, наверстывая упущенное, крепла с каждой пробежкой и выполняла уже норму ГТО. Раньше я девушку эту не замечал, ни с кем она не дружила и не пыталась учить нас вдевать нитку в иголку. Однажды увидел ее в городе – она с руки, как птенца, кормила зареванного мальчугана. Еще до морозов всех девчат свели в одну группу, они часами сидели у раций, сутулясь и не поднимая глаз. Позвоночник, наверное, кривился, спина затекала – этим я объяснял тягу Тани к бегу. Группы строились на физзарядку, когда кончалась наша ежеутренняя пробежка, и мы расходились умываться. Воду привозили в бочках, ее всегда не хватало, не раз мы оказывались рядом, и с некоторым удивлением я посматривал на ноги Тани. Была она выше меня ростом, на сантиметр или два, крупнее. Что бедра ее более развиты и объемнее – это понятно, четырехглавые мышцы у мужчин и женщин, знал я из анатомии, устроены по-разному, но икроножные мышцы-то бегунов и бегуний – одинаковые, должны рельефно выделяться, но у Тани, которая весила больше меня, их, этих икроножных, будто не было вовсе, ноги тоненькие, как у Этери, и как могли нести они на себе массивную фигуру моющейся справа от меня девушки? Спрашивать я не решался и однажды, не вытерпев, стал прощупывать Танины конечности. Больно ударив меня по рукам, вся покраснев, она сказала, что не ожидала от меня такого хамства и еще до утреннего построения доложит начальнику курсов о моем недостойном поведении. Не сразу понял я, в чем обвинен, а потом признался, что именно интересовало меня. Из долгого взгляда Тани убрались колючки, она подумала и заявила наконец, что слова свои берет обратно и докладывать не станет, потому что верит в мою искренность. В знак полного доверия ко мне она сама протянула ногу и несколько раз согнула ее в голеностопном суставе. В ответ я предложил ей охватить ладонями мои бицепсы. Так мы и подружились. Однажды мы побежали рядом, и Таня сказала, что война кончится не скоро, что ей обязательно надо вернуться с войны живой и здоровой, потому что мать ее совсем слабенькая, а братику всего семь лет, но, чтоб выжить и победить, мало удачи, нужна жестокость, прежде всего – к себе, нельзя в эти страшные месяцы позволять то, что до нападения немцев разрешали себе миллионы людей. От жестокости к себе и своим появится и ненависть к немцам – такую мысль внушала она мне, и я был полностью с ней согласен.

Мы не раз еще обсуждали с ней эти вопросы, укоряя друг друга в непоследовательности. Переписку с Этери она считала вредной, сама же вышила и подарила мне кисет, что вызвало обидный смех группы: я-то – не курил!

Пустели койки в казарме, ряды наши редели, чтоб пополниться, привозили ребят и парней в гражданском платье, приезжали и красноармейцы, и как-то утром я не увидел Тани, дневальный же ткнул пальцем в ту сторону, где – по сводкам – громыхали сражения. Мне стало грустно. Падал редкий снег, парный след оставили на дороге полозья саней, увозивших Таню на войну.

Наступала и наша очередь. Алеша все рассчитал точно: воевать мы будем вместе, это уже решило начальство. Каждую ночь я ждал толчка дневального, но судьба распорядилась иначе. Меня и Алешу задержали на курсах, мы подменили посланных на задание инструкторов, новый набор едва уместился в коровнике, я учил парней и девушек бегать на лыжах, развинчивать немецкие мины, стрелять навскидку. Учебные планы стали нацеленными и жесткими. Немцев под Москвой разгромили, и вместе с радостью вошло опасение: а вдруг без нас победят? Не победят, решил я, потому что прикинул: если в одном большом сражении не разгромили немцев, то сколько же их надо для окончательной победы?

Дружба наша еще более окрепла после дежурств на станции. В помощь патрулям НКВД курсы ежедневно посылали на станцию подмогу, очень часто выбор падал на меня и Алешу. Ни одного шпиона мы, грустно признаться, не поймали, но Алеша научил меня с одного взгляда определять человека: кто он и куда путь держит.

Настал торжественный день. Мне и Алеше присвоили воинские звания младших сержантов. О треугольничках в петлицах я написал Этери и матери, их ответом была посылка. Я гордился собой. Докладывая о себе по уставу, я комкал не такое уж обязательное слово «младший». И звонко выпаливал: «…сержант Филатов по вашему приказанию прибыл!»

Глава 4

Увлечение музыкой. – Наконец-то – на фронт! – Мужественный командир Калтыгин учит их военному делу. – Полковник Костенецкий, исходя из высших государственных интересов, посылает необученный молодняк на верную смерть.


Еще в октябре через город прокатилась волна малодушно отступавших москвичей, и нам достались инструменты какого-то спешившего на Урал ансамбля. Часть их перенесли в ленинский уголок, и я, неделю потерзав аккордеон, начал сносно играть на нем. Столько же времени ушло на пианино, балалайка же забренчала у меня с первого щипка. На рынке был выменян за три пачки махорки учебник музыки профессора Павлюченко, нотную грамоту я освоил быстро, ухо научилось беспокоиться, а потом страдать от наглости звука, искажавшего лад. Такие же слуховые неудобства испытывал я, когда на общих собраниях начальство превозносило, в назидание и подражание, подвиги «славного советского разведчика товарища К.». Во всех повествованиях о нем ощущалась фальшь. Своими сомнениями я поделился с одним инструктором, и тот поддержал меня.

– Что верно, то верно, – сказал он раздумчиво. – Вот хвалят его за то, как он, окруженный в путевой будке, вырвался все-таки. А кто, спрашивается, звал его в эту будку? Ведь нельзя же задерживаться у железнодорожной колеи! Немцы патрулируют вдоль и поперек, на особо важных участках охраняют перегоны бронетранспортерами, а он… Нет, так нельзя. Не позавидуешь боевым друзьям этого героя. На собственную задницу ищут приключений.

Грубовато, конечно, но справедливо. Тем более что сам «товарищ К.» благополучно выскакивал из всех капканов, чего нельзя было сказать (и об этом не говорилось!) о его подчиненных.

Так и запомнил я фальшивящий звук «ре-минор», почему-то объединенный с «товарищем К.».

Сидеть в тылу было стыдно, не раз и не два писали мы рапорты. Уже гибли те, с кем ходили на стрельбище, пополнение на курсы прибывало и убывало, и я не знал, что писать Этери, у которой пропали без вести два племянника и двоюродный дядя. Наконец начальство намекнуло: скоро, скоро, завтра или послезавтра. К весне таинственность ночных исчезновений улетучилась, потому что техник-интендант, выдававший приданое, то есть малопоношенное обмундирование для дороги и фронта, любил спать, загодя узнавал, кого снаряжать в дальний путь, и приносил отобранным курсантам груду одежды на примерку да связку сапог, сдергивая с матраца простыню и освобождая наволочку от подушки. Все на курсах знали поэтому, кто не выбежит на физзарядку и не пойдет в столовую на завтрак.

День прошел, другой, неделя, а мы продолжали спать на простынях. Победное шествие к Берлину началось – этот день я запомнил – 10 марта. Алеша разбудил меня ночью, рядом с ним стоял инструктор, на отрешенном и белом лице его синели глаза, от сини все зеленое казалось черным. Нас накормили. Я заглянул в ленинский уголок и прикоснулся пальцами к желтеющим клавишам пианино. Инструмент был таким чутким, что от одного касания рождался звук многоголосого гудения толпы немых. (Никогда я не пробовал подбирать на инструменте «манану», эту мелодию я носил в себе, как тайну, и я знал, что через всю войну пронесу ее.)

Сухой паек на трое суток, красноармейские книжки, предписание следовать до станции Горюхино в распоряжение командира в/ч номер такой-то… «Не подводите!» – сказал на прощание начальник курсов. Луна и звезды освещали наш путь, полуторка подвезла нас к свердловскому поезду.

Солнце было за нашей спиной, когда мы вышли на площадь у трех вокзалов. Алеша завел меня в подъезд какого-то дома и пропал. Вернулся с богатой добычей – в шинельке поновее и шапке потеплее, завелись у него и деньги, мы плотно пообедали в столовой. Алеша записал адрес официантки и сказал, что непременно напишет ей с фронта, если, конечно, не падет смертью храбрых в первом же бою. Еще в поезде он знакомился с молодыми женщинами и у всех брал адреса, мне эта игра очень не нравилась.

Трижды проверялись патрулями наши документы, я торопил Алешу: пора, пора на поезд! Опять темный ночной вагон, матерщина и чей-то истошный крик со слезами и проклятиями. На станции Горюхино в несметном количестве сидели на снегу раненые, ожидая вагонов. Никто ничего не знал и о нужной нам в/ч не слышал. Наш путь лежал к Берлину, мы пошли поэтому в сторону падающего солнца. Каждый шаг приближал нас к победе, я был уверен: погибну героически, но так погибну, что останусь в живых!

Заночевали в избе, в пяти километрах от пункта назначения. Вещмешки наши распирались продовольствием, но, что запас карман не тянет, известно всем. На остатки сухого пайка Алеша выпросил у хозяйки небольшой кусок сала, комендант же расщедрился на запеченную в золе картошку. И опять вставало солнце. Дорога вела через заснеженное поле, в шинели было жарко. Из-за косогора поднялись скворечники поселка с немаловажным военно-штабным значением, потому что с вечера – мы подсчитали – в его сторону прошло двенадцать мотоциклов и девять легковых машин. По количеству шинелей у двухэтажного дома мы догадались, что подошли к штабу. Нас привели к майору, ехидному толстячку, который перед разговором с нами снял нарукавники, те самые, что у всех бухгалтеров, обтиравших локтями столы. Нас дотошно расспросили, майор позвал на помощь двух капитанов, те, перебивая нарочно друг друга, задавали нам подчас глупые вопросы. Осведомились наконец, сыты ли мы. Позвонили куда-то и сказали, что полковник Костенецкий в отлучке, с нами он побеседует послезавтра. А сейчас (капитаны хмыкнули) придет наш непосредственный начальник старший лейтенант Калтыгин Григорий Иванович, ему мы обязаны подчиняться, по всем вопросам обращаться только к нему или через него, отныне он для нас – царь, бог, воинский начальник, он выше командующего армией, и нам повезло, очень повезло, мы будем воевать под знаменами Григория Ивановича Калтыгина, который ждет нас не дождется, он мечтал о таких, как младшие сержанты Бобриков и Филатов, мечтал!.. (В хвалебном пассаже ухо мое уловило неверную нотку, не укрылась она и от Алеши, он легонечко толкнул меня локтем в бок: бди!)

Мы ждали. Того, с кем придется прыгать с парашютом, пролезать через минные поля, ходить по немецким тылам и добывать свежие, ценные и самые правильные разведданные.

Темная исполинская фигура мелькнула за окнами, потом кто-то проутюжил сапогами приступки, счищая грязь, и бухнула дверь. Вошел командир без шинели, гимнастерка в ремнях, портупея, два ордена – Красной Звезды и Красного Знамени, пистолет в кобуре, руки длинные, до колен, как у гориллы.

– Калтыгин, по вашему приказанию… – доложил он, не прикладывая руку к фуражке и тоном показывая, что только по случаю он здесь, заглянул сюда не во исполнение приказа.

– Пополнение получай, Григорий Иванович. Подучи сержантов. И готовься к заданию. Вся группа в сборе. Мы для тебя специально отобрали самых лучших.

Старший лейтенант Калтыгин глянул в нашу сторону, но так нас и не увидел. Чему удивился и поднял глаза к потолку: уж не к нему ли прилипло пополнение? Пожал плечами: где, мол, пополнение-то?

Оскорбленные, мы во все глаза смотрели на майора, ища в нем заступника. А тот приказал нам выйти. Долго беседовал с Калтыгиным. Мы ждали покорно, в душе нарастала досада. Нет, не ожидали мы такого приема!

Бухнула дверь, заскрипело крыльцо. Калтыгин протопал мимо нас, обдав меня и Алешу жаром неостывшего гнева, но дав знак следовать за ним. Гусятами за гусыней топали мы по грязи за грубым старшим лейтенантом, который привел нас в бревенчатое строение, когда-то бывшее школой. На стене комнаты кособоко висела доска, нагроможденные друг на друга парты упирались в потолок. Калтыгин повернулся к нам, разительно изменившись. Само добродушие смотрело на нас, неподдельная ласка наполняла взор командира, заботливость и надежда, что он, бывалый командир, не осрамится перед еще более бывалыми сержантами, хоть они и младшие.

– Орлы!.. Вот мы и вместе!.. – произнес он с глубочайшей радостью. – Кровь из носу – так я сказал себе, когда узнал, что готовят в тылу двух настоящих разведчиков… Кровь из носу, но затребую их для себя, потому что не могу без них, не могу! Воевать так воевать, как говорил Наполеон. А повоевать нам придется на всю катушку…

Он изливал вовсе не казенные слова… А мы таращили на него глаза! Росту Григорий Иванович был, нам казалось, за два метра, и сила в нем угадывалась колоссальная, в скрипе новенького командирского ремня чудилось постанывание мышц в неутоляемой жажде прыжка, работы, напряжения, удара, которым Калтыгин мог прихлопнуть барана. Григорий Иванович не стоял, а был водружен на землю, он раскачал бы ее, пожалуй. Атлант, что и говорить. Небосвод раздался бы вширь под напором его широченных плеч, а для замера объема легких Калтыгина требовался не спирометр, а цистерна. Оставалось загадкой, как мог мужчина такой комплекции ужом вилять по немецким тылам. (Когда ослепление наше прошло, мы более трезво оценили нашего командира: рост 178 сантиметров, вес 92 килограмма.)

– …и мамашу родную забудьте до конца войны, и батька родного тоже, – проникновенно продолжал Григорий Иванович, задушевно рокоча. – Я ваша мамка таперича, я! И отец заодно! А вы – сынки мои! Хоть и не совсем справедливо обошелся я с вами поначалу, но кто старое помянет, тому сами знаете что. И ой как взвоют немцы, когда мы по-семейному вдарим по ним! Ой как взвоют!..

Речь его оборвалась, потому что в комнату вошел странно одетый товарищ: галифе из серо-стального коверкота, такая же гимнастерка, на ней – ни единого знака различия, но от начищенных хромовых сапог исходило сияние, наводящее на мысль о шпалах или даже ромбах в петлицах. Правда, примышляемое воинское звание понизилось, когда вошедший суетливо задвигался по комнате, неизвестно что ища, да и прическа была чересчур вольной: чуб с казацким забросом.

– Гриша, ты чего пристаешь к юношам?.. Да не стращай ты их! Обогрей, накорми, напои. Ребята они справные, я тебе говорю…

Григорий Иванович корпусом развернулся к товарищу в коверкоте и хроме. Речь его лишилась пафоса и напевности.

– Справным был конь у моего деда Онуфрия, и того цыгане умыкнули… Прислали, понимаешь, пополнение, молоко на губах не обсохло. – Жестокая обида звучала в голосе. – От мамкиной титьки с ревом отрывали желторотиков. Как мог отпихивался от таких подчиненных… Цацы пионерские. Свалились на мою грешную голову. Кровушкой изойдешь, правоту свою доказуя… И спихнуть их некому, кому нужна мелюзга эта. Сопли, что ли, подтирать им, а?

Постреляв узенькими глазками по углам, партам и нашим сапогам, человек удалился. Мы, обиженные, пылали возмущением, но защищать себя не решались. Молчали. Тем не менее Григорий Иванович просипел:

– Р-разговорчики – отставить!

Сменив затем гнев на милость, он без кривляний в голосе поинтересовался: сыты? мыты? что пишут родные? аттестаты – где?

Нас поставили на все виды довольствия, а в бане мы могли повторить то, что сделал с нами Григорий Иванович: выскочили голыми на мороз и полезли в снег, совершив оздоровительную процедуру. Тертый Алеша армейские порядки знал и поведение командира нашего объяснял так: человек он, старший лейтенант Калтыгин, с норовом, службу понимает, а тот, кто в коверкоте и хроме, определенно из органов, вот ему и нагородил чушь Григорий Иванович.

Жить в школе нам не разрешили, отвели в дом неподалеку, хозяйке строго наказали: больше никого не пускать. До линии фронта – шестьдесят километров, до штаба – десять, фамилия майора – Лукашин, он – из разведбатальона, капитаны приезжают и уезжают, а Лукашин сидит в поселке Крындино и первым выслушивает рассказы тех, кто возвращается с заданий. Хороший поселок с хорошим названием: им мы всегда потом называли штабы фронтов и армий, что неумолимо передвигались на запад. И во всех Крындиных старший – майор Лукашин. Он и определяет, кого куда посылать, где переходить линию фронта. Бомб на Крындино не сбрасывали, снаряды сюда не долетали. На всех фронтах шли упорные бои, каждый день гибли тысячи. Под вечер первого дня нашей новой службы из полуторки выкинулись двое бойцов, приземлились у крылечка школы, один из них так бурно, даже буйно хохотал, что уняли его выстрелом под ноги. Немедленно прибежал майор Лукашин, стыдить помешанного не стал, а что-то тихо сказал ему на ухо. И сумасшедший увял, умолк, испугался, его обыскали, вытащили гранату, повели в баню… Странный, очень странный народ прибывал в Крындино! Группами по два-три человека, кто в бинтах, кто в такой степени изнеможения, что, даже выспавшись и откормившись, они, бойцы эти, проявляли тупое безразличие: им бы расположиться в избе да поспать, так нет – валились у крыльца, что-то жевали, смотрели на солнышко, припекавшее все сильнее с каждым днем. Кое-кто до Крындина не добирался, застревал в частях на передовой, их разыскивал сам Костенецкий, почему и не спешил осматривать нас и определять, на что мы способны.

Утренний бег освобождал меня от мыслей о грядущих неудачах, Алеша тоже не сникал, принося очень неутешительные сведения о старшем лейтенанте Калтыгине. Видимо, это его славословили на курсах, когда ставили всем в пример «товарища К.». Немого разговорил бы Алеша, так ловко умел он слушать и не верить; очень подвижное лицо его всегда выражало то, что хотел услышать собеседник. Калтыгину не везло, «товарищу К.» удача не сопутствовала – такая горькая молва окутала нас. Вся группа его погибла в феврале при переходе через линию фронта, а ребята были опытными, умели заправски пересекать нейтралку и просачиваться сквозь немецкие окопы. Две недели же назад, тоже при возвращении к своим, Калтыгин с двумя разведчиками попал в засаду. Старшему лейтенанту грозило понижение, его могли отправить в дивизию, на передовую, сидеть у стереотрубы или по ночам притаскивать «языки», то есть заниматься работой, не соответствующей квалификации разведчика его масштаба.

Сам Калтыгин не подавал виду, что слава его затмилась. Был то грозен, то великодушен. Однажды запретил мне бегать по утрам: немцы, сказал он, могут засечь и догадаться о подготовке к боевой операции. У меня уши запылали от такой дурости, но стерпел, подчинился, даже на небо глянул, уж не висит ли над Крындином «фоккер»? Правда, через час пришел Лукашин, спросил, почему не бегаю, и возражения Калтыгина отмел в его же присутствии. Немцы уже засекли, сообщил он, вот почему – для дезинформации противника – надо возобновить утренний бег. «Дыхалка у него слабая, ленивый он», – соврал в оправдание Калтыгин, и мои уши вновь запылали.

Судьба обидела меня, с самого начала службы не обкатав придирками человека, которого каждый военнослужащий вспоминает, восхищаясь им и проклиная его. Имя этого человека – старшина. Это кривоногое, въедливое и туповатое существо с треугольничками в петлицах уставом вознесено над мало-мальски думающими честными людьми, которых он третирует, злит, обманывает, дурачит и веселит неумением говорить по-русски. Обкатанный Алеша хамство Калтыгина признавал нормою, ни уши, ни щеки его не краснели от глупостей отца-командира, я же – терзался жестокой обидой. Потом уж полюбил я Григория Ивановича, дурного и самолюбивого, хитрого и щедрого, и любовь эту ощутил – до боли в сердце – в какой-то, не помню, день осени 1944 года. Я просыпаюсь в кузове «Студебеккера», ногами к заднему борту, угасающая осень, небо я вижу в обрезанном овале, оно – на переходе от серости к голубизне; так туго натянут брезент, что ухо различает попискивание воздуха, трущегося о него; Алеши еще нет, его и меня третьи сутки таскают на допросы к нашему московскому опекуну, меня отпустили три часа назад, вот-вот отпустят и Алешу; черная фигура его переваливается через борт, Алеша находит меня холодной рукою, ложится рядом, набрасывает на головы наши плащ-накидку, зубы его стучат, Алеша шепчет: «Гришке – каюк!.. Гришку – под нож! И нам всем крышка!» Вот тогда-то и почувствовал я любовь к отцу нашему, командиру и благодетелю, тому, кто меня и Алешу втаптывал в грязь, вечно скуля и жалуясь Лукашину и Костенецкому на приданных ему «пацанов». Но он же и грудью защищал нас и от немцев, и от того же Костенецкого, и от московского начальника нашего. Он, бывало, униженно просил о снисхождении, тут же гордо отвергая нашу помощь, к чему мы привыкли, потому что при всех шараханьях Калтыгина, при всех его отступах вправо и влево, генеральной линии своей жизни он не изменял, следовал ей неукоснительно… (Да никакой линии вообще не было, а всего-то, сообразил я позднее, – знаменитый русский национальный характер, растрясенный революцией и собранный воедино руководящими указаниями начальства, повсеместного и всепроникающего!) В Крындине, пинаемый Калтыгиным, стал я думать, учился размышлять, вглядывался в Григория Ивановича и людей, нас окружавших, мог бы многому не удивляться и привыкнуть к тому, что удары по тебе наносятся и сзади, и тем не менее как громом поражен был, когда в мае 1943 года предали меня – и Алеша, и Григорий Иванович. Мог бы и в апреле 42-го, там, в Крындине, догадаться, что и Костенецкий предает всех нас троих, отправляя на верную смерть.

Но в марте полковник не торопился увидать нас. Лукашин прикрикнул на Калтыгина, и Григорий Иванович взялся за дело. Для начала он разжаловал нас, мы убрали из петлиц треугольнички, ходили в стираном рванье и дырявых шинелях. За школою рос могучий, поцарапанный осколками дуб, на него мы забирались и поочередно, навьюченные и увешанные оружием, прыгали на землю с пятиметровой высоты, и развалившийся на солнышке Калтыгин отпускал язвительные шуточки, слух у него оказался острым, звяканье металла, рассованного по карманам, не только улавливал, но и указывал, где что неверно лежит.

– Не на бабу прыгаешь! – орал он. – На землю! Кормилицу и спасительницу!

Пот заливал глаза, волосы под каской мокрые, мы прыгали и вновь забирались на дуб, добиваясь бесшумного приземления. Когда не к чему было придраться, Григорий Иванович изрекал пошлости о предметах в мошонке. Пистолет, нож, автомат, гранаты, диски, обоймы, рация, паек – все это прилипало к нам вместе с кожей, мы научились держать на себе гремящие и стесняющие движения предметы, перемещать беззвучно и быстро невесомое тело свое в любом направлении, броском, пулею, ножом или кулаком опережать устремленного на тебя немца. Очень грамотный Алеша сказал мне, что наш командир знаком с методом Станиславского, учением Павлова и Уставом караульной службы. По сведениям Алеши, Григорий Иванович кончил еще до войны добротные разведкурсы. Навыки бесшумного проникновения отрабатывались нами и в лесу, там еще лежал снег, встречались и мины. Трудились мы безропотно, учились жадно, взахлеб, и Григорий Иванович оттаял, вернул нам знаки воинского различия.

Паек мы отдавали хозяйке, она нас и кормила, Алеша бегал с котелком на кухню к радистам, Лукашин дважды ловил его и распекал за жадность. Наконец было получено задание, с ним ознакомили только Калтыгина, и то лишь усеченно, не сказано было, когда, где и кого. «За «языком» пойдем!» – объявил Григорий Иванович.

Еще неделю готовились мы, Григорий Иванович не мог не похваливать нас, мы очень старались, прыгали с парашютом ночью, метали ножи точно в цель, согласованно передвигались в лесу, умели слушать птиц и деревья, наловчились бесшумно, быстро и бережно укладывать пленяемого на землю, оглушив его и ослепив. Тем не менее от Лукашина мы знали, что Калтыгин жалуется на нас, и весьма обоснованно. Мы никак не вписывались в его расчеты. Я, к примеру, на радиста группы не тянул, в радистах у Калтыгина ходили обычно невзрачные худосочные девушки, он вообще предпочитал держать рацию отдельно от группы, прятать радиста на хуторах или в лесной глуши. Дальнюю разведку поручал он придурковатому на вид мужичку, и Алеша вполне годился на эту роль, мне же еще предстояла нудная и долгая учеба на хваткого молодца с отличной диверсионной подготовкой.

Однажды утром после завтрака сидели на крылечке и гадали, что придумает на сегодня куда-то убежавший Калтыгин, какую науку преподаст и много ли будет материться. Спасая легкие от Алешиной самокрутки, ушел я к зеленеющим яблоням и проморгал момент, когда к избе подъехал «Виллис» с Лукашиным и Костенецким. Вошел в избу – а там оба командира слушали, развесив уши, вранье Алексея Бобрикова. Еще на курсах я понял, что биография моего друга – темна и загадочна, но что уличить его во лжи – невозможно: Одесса, откуда Бобриков, под немцами, а Стрыйский военкомат, призвавший его, разбомблен и сожжен, – попробуй, проверь, пошли запрос. Появился я вовремя, избавил Алешу от вранья, переключились на меня: чему обучался на курсах, что пишут родные, нет ли жалоб на Калтыгина. Крестьянская изба, две лавки, между ними стол, два младших сержанта, майор и полковник, – так сидели, так за вопросом следовал ответ, дневной свет слепил, Костенецкий казался черным, смотреть на себя он не позволял, под взглядом и словами его глаза мои опускались все ниже и ниже, но уши-то – не отведешь в сторону, встревоженный слух мой нотно записывал речитатив и провальное молчание оркестра, то есть Алеши и Лукашина, которые будто воды в рот набрали, как-то выжидательно безмолвствовали, словно пригнулись перед близким взрывом. Отвечал я быстро, паузы между вопросами затягивались, и наступил момент, когда не поймешь, тишина это или грохот. Резко поднялся Костенецкий, блеснула золоченая оправа его очков, потом пугающе странный взгляд Лукашина – и бухнула дверь, забила крыльями курица в сенях, мы увидели отъезжающий «Виллис», переглянулись, и вдруг забегавший по избе Алеша сказал то, что я боялся услышать:

– И-эх!.. Он похоронку на нас готовит!.. Ты понял, понял это, Леня? Не-ет! Не получится! Мы с тобой придем в Берлин, придем! И не с черного холопского входа, а – пар-радные двери р-разобьем!

Наступал день и час первого рейда по тылам немцев, то есть начиналась та работа, к которой нас готовили, брезжил рассвет новой жизни, и я очень волновался. Точно так, как в утро, когда меня повели в первый класс. Наверное, схожие чувства испытывали юноши, под ручку с девушкой идущие в загс, или парень, впервые допущенный к станку. Несколько раз пробуждался я во сне, растревоженный неясными видениями будущего похода за «языком». Но старшие товарищи давали мне пример мужества: Алеша жарко спорил с хозяйкой из-за какой-то поломанной штакетницы, а наш командир Григорий Иванович, падкий на чернявеньких и смуглявеньких (как, впрочем, и на белявеньких), пристроился к новой поварихе не без пользы для вечно голодного Алеши. А я уединялся в шалашике, где наигрывал на губной гармонике. Здесь меня навестил верный друг Алеша. Чтоб не загоревали мать и Этери, получив похоронку, я дал клятву себе и ему – вернусь, выполню приказ полковника и не погибну при этом. Поклялся и Алеша, но не указал, кого он не хочет опечаливать.

Что-то изменилось в планах Костенецкого, самолет отменился, нас повезли на передний край. Несколько часов сидели мы, привыкая к фронтовым шумам, в окопах. Ужасное впечатление произвели они на меня! Красноармейцы и командиры чуть ли не под себя опорожняли кишечник и мочевой пузырь, потому что пройти до отведенного под сортир окопчика было небезопасно. Я страдал, но не настолько, чтоб не вслушиваться в тишину нейтралки. Ночью мы куда-то поползли, просачиваясь через оборону немцев, я ужом вился вторым, глаз не сводя с виляющих и брыкающих пяток Григория Ивановича, почти впритык, а когда встали, то – в ночном лесу – замыкал группу. Калтыгин – если не врал – в девятнадцатый раз пересекал линию фронта, все ему было знакомо и привычно, нам же казалось, что немцы идут или ползут за нами, стерегут справа, слева и впереди. Когда рассвело, когда небо засияло над верхушками деревьев, залегли у дороги и перебежали ее, слыша где-то справа голоса немцев. Григорий Иванович преподал нам еще один полезный урок, избавил от страха простейшим приемом. Сел, снял сапог и стал перематывать портянку, медленно и вдумчиво. Вполголоса выругался, пообещав набить морду кому-то из тех, кто в Крындине ведал портянками и сапогами. Потом улыбнулся нам – несколько виновато… Мы глубоко вздохнули и выдохнули, тяжелый и давящий страх отпал, отделился, вспорхнул и улетел. А немцы, если вслушаться, шли не окружать нас, а дурашливо аукались. У Григория Ивановича был большой соблазн дать нам, то есть мне и Алеше, на растерзание какого-нибудь приблудного немца, то есть научить нас не бояться мертвых и присутствовать при таинственном процессе превращения живого человека в неживого. Педагог все-таки, воин, мастер, дававший подмастерьям легкую поначалу работу, чтоб те свыкались. Да, был такой соблазн, но благоразумие взяло верх: немец, пропавший на виду у немцев, – это уже переполох, по нашему следу пошли бы.

Два ночных перехода – и мы были у цели, в пяти километрах от аэродрома, на который нацелились. Григорий Иванович, педагог и психолог, был для нас уже богом, с большой и малой буквы. Руки его еще тянулись к куреву, а мы уже подскакивали к нему с двух сторон, Алеша чиркал зажигалкой, а я отрывал из курительного пакетика листок и не обижался, когда отец-командир изрекал пошлятину.

– Да, Ленечка, да, – говорил он мне. – Скоро и ты примешь боевое крещение! На бабу залезешь!

Глава 5

Драма на болоте. – Позорное возвращение и арест. – Делегат связи Любарка. – «Кантулия», 17 прыжков и 8 немцев. – Григорий Иванович Калтыгин – капитан!


Представлялось так: подгоняя взятого нами немца (не тащить же фашиста на себе!), мы затемно приближаемся к указанному ранее участку фронта, ползем к нейтральной полосе, встречаем там нетерпеливо ждущих нас бойцов из дивизионной разведки, благополучно попадаем в свои окопы, Костенецкий и Лукашин обнимают нас, после чего мы с почетом въезжаем в Крындино, где приветливо дымится банька.

Так бы, наверное, и произошло, не сплетись обстоятельства иначе, в такой невероятный узел, что распутать его не сумели в штабе фронта, да я и сам не могу до сих пор разобраться, складывая кубики, на которых нарисованы эпизоды нашего первого дальнего похода за «языком».

Калтыгин и Алеша взяли немца – и мы оказались загнанными в болото, что вовсе не означало погружения в него по шею. Мы лежали на плотных сухих кочках, столь многочисленных, что локти удобно расставлялись на них, позволяя стрелять прицельно. Читая не раз об отступлениях наших войск, слыша порой о паническом бегстве красноармейцев, я негодовал и злился, но лишь теперь понял, что, пожалуй, никто малодушно не оставляет позиций и уж мало кто стремглав мчится в тыл, бросая оружие. Люди в бою ищут такое место на поверхности земли, где пули не касаются их, не убивают и откуда можно послать в противника наибольшее количество пуль. Что мы и делали, что и загнало группу в болото. Слишком молод я был для философских обобщений по болотному поводу этому, догадывался однако, что кто-то из нас, прыгая с дуба, умудрился и гранату подорвать, и автомат разрядить, приведя немцев в боевое состояние, как только они обнаружили отсутствие плененного майора. Сутки шли к ночи, близился наш конец. Справа, слева, спереди – немцы, сзади – булькающая, квохчущая и рыгающая метановыми пузырями трясина. Немец, не брошенный, разумеется, нами, ворочался в брезентовом хитоне. Одолевали комары: болото все-таки, а снадобья от кровососущих насекомых на складе не нашлось, оно, вернее, хранилось на особом учете. Немцы затаились в редком березняке, его мы ошибочно приняли за край леса. Патронов оставалось мало, стреляли мы редко, всякий раз без промаха, что немцев надломило. Время от времени пленному освобождали рот, немец звал на помощь, и в березняке так и не решились пустить в ход минометы.

Ни о матери, ни об Этери так и не вспомнилось мне, а о том, что скоро смерть, – и в голову не пришло. Рядом – наш командир, к нему подполз Алеша, они долго совещались, о чем – я догадывался. Гонимые немцами, зная местность по карте, мы почему-то вперлись в болото, которое не было обозначено топографами. «Раз-зявы!» – услышал я голос Калтыгина и не стал гадать, кого он так называет, нас или Костенецкого с Лукашиным, это они вооружили нас негодной картой. Поднялась осветительная ракета, а когда померкла, то темнота стала еще гуще. Я лег на спину и услышал далекий протяжный свист, переходящий в гул и на полтакта опережавший тягучую барабанную дробь. Звуки издавались устройством, которое двигалось по рельсам. До железной дороги – сто километров по карте, мы, значит, рядом с необозначенной узкоколейкой, о которой догадывались еще в Крындине: не на телегах же возят гравий из карьера. Все наши вопросы отметались картой 1939 года, засомневались и оба капитана, готовящие нас к выброске в этом районе, но, сказали они, не посылать же самолет на аэрофотосъемку, и уж очень вы, посетовали капитаны, недоверчивые и настырные.

Со стороны березняка донесся собачий лай, прибыла полевая жандармерия. Теперь мы совещались уже втроем. Я рассказал об узкоколейке, Алеша и Калтыгин сделали признание: не того немца взяли, майор, да не тот, нечего его и допрашивать, документы, что при нем, скажут больше.

Еще одна ракета повисела и рассыпалась. Мы продолжали совещаться, теперь уже молча, лежали голова к голове и думали. И то, что было решено, не выразилось никакими словами, но каждый из нас понял, что делать. Ветер дул справа, уходить, следовательно, то есть уползать, надо влево. Алеша выдернул тряпку изо рта майора, и под стоны, а затем и крики мы добрались до края березняка, прошмыгнули мимо немцев и уже не таясь побежали к насыпи. Как ни безграмотно составлялась карта, а леса оставались на ней лесами. Узкое болотце замочило наши следы, у ручья мы попетляли и на восходе убедились: погоня отстала. Полежали полчаса, поднялись. Ни слова не было сказано, мы словно боялись друг друга. Рожки автоматов (обычные «шмайссеры» модели 38) почти пустые, три пистолета, ракетница, две гранаты и ножи, естественно. В сумке у майора – хлеб и сало в целлофане; плитка шоколада, хранимая Алешей, размякла, до линии фронта же – семьдесят пять километров. А нас преследовали не столько немцы, сколько собственные ошибки да просчеты крындинского начальства. Мыслями вслух не обмениваясь, мы сомневались уже в том, что нас ждут у отметки 37,4, мы карте совсем не верили. Нашим спасением было молчание, в котором рождались верные решения.

Сигнал ракетами не дали, уж очень тихо было на указанном участке фронта, нас немедленно засекли бы. Двумя километрами южнее, в кромешной тьме, рискуя вляпаться в пятачки поставленных мин, ошиблись в очередной раз и скатились в воронку, полную трупов. Еле выбрались, пострашнее собачьего лая был запах. Еще раз упали, теперь уже в окоп охранения, где спали красноармейцы. Переползли в другой окоп, оттуда в траншею. Калтыгин впервые разлепил уста: «Раз-зявы…» Говорить все же пришлось, командир батальона приказал нас арестовать. Обезоруженных, привезли нас в Крындино, машина подъехала к дому, где Лукашин. Тот вышел, позвал Костенецкого. Полковник посмотрел на нас, вопросительно глянул на майора: а это – кто? Нас, правда, меня и Алешу то есть, он мог и не помнить, всего раз-то видел, но Григория Ивановича знал ведь.

Измученные, голодные, еле державшиеся на ногах, мы не умели уже удивляться.

Нас немедленно разделили и развели по домам, к каждому приставив часового. Дали немного поспать и стали допрашивать, «снимать показания». В чем нас обвиняли – сказано не было, в меня вцепился капитан из самого Разведуправления да Лукашин, и по вопросам выходило, что я-то как раз ни в чем не повинен, а провалил задание старший лейтенант Калтыгин, только он. Если перелицевать вопросы и снять интонацию, сделав ее утвердительной, то грехи нашего командира выглядели страшными. До последнего часа утаивал он от нас цель и смысл операции, выбрал неверный маршрут, засаду устроил не в надлежащем месте, взял не обер-лейтенанта из аэродромной обслуги, а случайного офицера, специалиста по топливу и маслам. Отрывался от немцев он тоже неправильно, сам себя загнал в болото. Фронт перешел не в указанном месте, что могло привести к нежелательным последствиям. Капитан из Разведупра, суровый татарин с хищными глазами, шел дальше Лукашина, он гнул меня, заставляя признаться в том, что никакого немца мы вообще не брали и немцев вообще не видели, отсиживались в лесу, а когда продовольствие кончилось, подались к нашим окопам. В боестолкновениях не участвовали, никто ведь не ранен, волдырь на пятке – вот что нашли врачи, осматривая меня. Признавайся!

Слезы душили меня от такой несправедливости. Но, кажется, не так уж плохи были мои и наши дела. Однажды вели меня к Лукашину, и по дороге встретился Алеша, тоже с часовым за спиной, и Алеша во всю глотку запел: «С одесского кичмана…» Веселый голос, сытый, и сам Алеша не походил на подследственного, одет чисто и по уставу. Взбодренный им, я отказался подписывать обличающие Калтыгина показания, хоть тот и оболгал нас. Мы, написано было его рукой, не выполняли его приказы, пленного майора не уничтожили. И еще много чего – уши мои и глаза отказывались принимать – насочинил о нас Григорий Иванович Калтыгин, которого покарали-таки: исчез наш командир, шли о нем разные слухи.

Кончилось наконец следствие. Утром проснулся, а под окном свистит по-разбойничьи Алеша. Мы обнялись, мы в общую кучу свалили наши беды, мы обменялись нашими повзрослевшими мнениями. Чистые перед законом и армией, мы простили Григорию Ивановичу все его кляузы, потому что он нас многому научил. Нам помнился тот момент, когда Григорий Иванович виновато улыбался, снимая сапог и разматывая портянку, в чем никакой нужды не было, кроме единственной и благородной: избавить нас от тяжелого, мышцами ощутимого страха. Пообтершись в армейской среде, потолкавшись среди писарского сословия, без которого не может существовать ни один штаб, понаслушавшись разного сброда, всегда лепившегося к тем, кто воюет по-настоящему, набравшись словечек, одинаково звучавших что в Разведуправлении, что в райпотребкооперации, – мы с Алешей пришли к выводу: старший лейтенант Григорий Иванович Калтыгин пал жертвой интриг, его подсидели, он перебежал кому-то дорогу, а еще точнее – он отбил у кого-то «бабу». Что означало последнее, было для меня не совсем ясно. В Крындино переехал узел связи, одна радистка – младше меня по званию, всего ефрейтор – иногда улыбалась мне, но вместо того, чтоб прикладывать руку к пилотке, выписывала в воздухе пальцем какие-то слова, на чем и была поймана начальником узла связи, майором, тот показал мне кулак и пригрозил отправкой в дивизию.

«Баба», конечно, «бабой», но на них в Берлин не въедешь, нас поэтому снедал интерес: а как же это так получилось, что мы неправильной картой пользовались? Добрый Лукашин отказать нам не мог и посвятил в суть. Дали нам на задание самую точную, как казалось, немецкую пятицветную карту-верстовку, то есть масштаба 1:42 000, а та – копия нашей карты, составленной по съемкам 1929 года. Кого винить – непонятно. Ну, а пока надо радоваться, в самообразовании мы поднялись до высокого уровня, узнали о многогранной проекции Мюфлинга, о координатной сетке Гаусса-Крюгера. Не хуже любого немецкого офицера умели разбираться в обозначениях, тем более что на полях карт давались пояснения! (Эх, знать бы заранее, какие беды принесут нам наши знания!) Когда я завел однажды речь о карте Берлина, так нужной нам, Алеша тихо вразумил меня: «Карта не понадобится. Я этот город обшмонал вдоль, поперек и горизонтально-вертикально!»

Карты для тренировки выдавал нам Любарка, тот самый человек в серо-стальном коверкоте, при котором Григорий Иванович обозвал нас желторотиками и молокососами. Имел он и воинское звание – лейтенант, но считал себя выше всех командиров. Должность его звучала витиевато, иногда он называл себя делегатом связи, намекал на особой важности документы, к которым допущен, но, понимали мы, ни к шифровке, ни к дешифровкам его не привлекали, он и русского языка-то не знал. «Пакет в зубы – и аллюр три креста!» – даже на такое не был он способен. Посыльный спецсвязи всего лишь фельдъегерь, для пущей важности бравший с собой двух автоматчиков, когда из штаба фронта вез толстое засургученное послание. Такие вояжи случались редко, значительно чаще садился он на велосипед и укатывал в особый отдел, где вышептывал все новости хозяйства Костенецкого.

Теперь он прилип к нам, работал не без выдумки, и сколько ни предупреждал меня Алеша, я всякий раз обманывался. Любарка выкладывал какую-либо якобы услышанную им и меня касающуюся пакость, а я сдуру опровергал ее, приводя в доказательство факты, его интересующие. Еще дурнее был сам Любарка. Мне, непьющему, полагалась водка, ее он и выпивал, а чтоб я не жаловался, рассказывал разные истории, и я узнал, что до войны Костенецкий учил студентов и был доцентом кафедры, знатоком Германии, по военкомату же числился рядовым, таковым и стал служить, охраняя штаб ПВО Московского военного округа, случайно был узнан учеником своим, комбригом, так и попал германист в разведорганы. А Лукашин – тот и вовсе из бухгалтеров. До финской войны, правда, служил в разведке и был оттуда с позором выгнан. Что до Калтыгина, так его каждая собака знает, перед всеми он выслуживался, умеет ходить на задних лапках, да не всякий раз бросают ему кусок мяса. Очень на него злы, пристрелил он перебежчика, немецкого офицера, сиганувшего через Буг в сентябре 1940 года. Приплыл он, держа в зубах очень ценную карту, но кому-то выгодно было этой карты не иметь, сокрушался пьяненький Любарка, красными глазками ощупывая меня.

Он был старше меня лет на десять, я не мог поэтому гнать от себя фальшивого, масленого, гаденького человечка. Он к тому же владел притягательным трофеем, аккордеоном «Кантулия», хранил он его вместе с сумками своими в каморке штаба, у Лукашина. Инструмент, к которому так тянулись мои пальцы, покоился и безмолвствовал – в обитом кожею футляре. Играть Любарка не умел, поганил мелодию, изредка позволял мне касаться клавиш и кнопок; меня же сотрясало чудо: из вещного, осязаемого предмета начинало исходить нечто таинственное, рождающее зрительные образы, воспоминания и запахи.

Что с нами делать – не знал ни Лукашин, ни Костенецкий. Алеша откровенно бил баклуши и не раз возвращался под утро. Меня же отправили в овраг, на стрельбище, учить радисток узла связи держать правильно в руках пистолет и стрелять из него. В скором времени я сделал открытие: со стыдом признался, что задерживаю руку на талиях девушек, когда готовлю их к стрельбе из положения лежа. Было очень приятно. Еще восхитительнее – обнимать их, проверяя положение тел при стрельбе стоя. О моих волнениях радистки догадывались и придвигались ко мне поближе или громко возмущались. Кое-кто шепотом предлагал встретиться вечером, но я, здраво рассудив, от свиданий уклонялся и на тренировочных занятиях держался от девушек подальше, поскольку убедился: тяга к девичьему телу каким-то непостижимым образом снижает меткость моей стрельбы. Я стал мазать, я уже не в «десятку» или в «девятку» всаживал пули, а с разбросом по всему кругу мишени. Это было отвратительно, тревожно, смертельно опасно! Я мог не убить немца и подставить себя под его пулю! Нет, нельзя общаться с девушками, эдак до Берлина не дойдешь.

В тире зугдидского парка я стрелял из «духовки» лучше всех. Отличался меткостью и на курсах. Угодить Григорию Ивановичу я, разумеется, не мог, но брюзжал он скорее по привычке. Восстанавливая былое умение, я представлял себя то в тире, то на курсах, пока не вспомнил совет бабушки, когда она брала меня с собой в лес по грибы. «Ты его, подосиновичек, – говаривала она, – в глазах держи, он с глаз и перепрыгнет на траву». Первый убитый мною немец полетел, прошитый очередью, в яму, как он лежал там – неизвестно, второй же старательно опустился на коленки и лег неподвижно, лицо к небу, правая рука вытянута поперек тела, левая так согнута, словно хотела почесать плечо. Утвердив в памяти этого немца, я всякий раз видел его, когда касался спускового крючка, и пули мои стали отныне зрячими. Алеша подбрасывал ремень, и пока тот падал, я успевал продырявить его отверстиями, между каждым – ровно два сантиметра.

Жетончик же я решил смастерить из медальона, подсунутого Алешей. Семнадцать раз уже прыгал я с парашютом, и если бы мне разрешили носить ромбовидный жетончик под значком парашютиста, то цифра «17» яснее ясного говорила бы всем, сколько раз покидал я самолет. А на обратной стороне жетончика я решил нацарапать число убитых мною немцев. Таковых на середину мая 1942 года насчитал я всего 8 (восемь). Конечно, кого-то я ранил очень тяжело, кто-то, дернувшийся при попадании моей пули, скончался. Наверное, я убил больше, но в пионерском отряде я присягал быть честным, таким же поклялся быть, вступая в ленинский комсомол; во всех характеристиках до войны отмечалось: воспитанный, добросовестный, уважает старших, помогает младшим. И чтоб оставаться честным до конца, я ограничился цифрою «8», твердо зная, что еще до Берлина обе цифры на жетончике изменятся в лучшую, то есть в большую, сторону.

Нас ничему не учили, мы сами пополняли знания, расспрашивая тех, кто возвращался оттуда, из немецкого тыла. Было стыдно. Алеша успокаивал: «Мы еще повоюем! Мы еще потопчем кое-кого в Берлине!»

Однажды, хорошо поспав после обеда, мы вели тягучий разговор о том, куда податься вечером, где достать рожки к «шмайссеру», будет ли сегодня кинопередвижка. Вдруг солнце за окнами заслонила могучая фигура, мы ахнули: Калтыгин!

Григорий Иванович ворвался в избу, все сокрушая на пути к нам. Заскулил отброшенный его ногой пес, испуганно закудахтали куры, грохнуло висевшее в сенях корыто, дверь едва не слетела с петель. «Ребятки вы мои!.. – распахнул он нам объятия. – Орлы! Соколики! Наконец-то мы вместе!» Новенькие ремни скрипели на нем, в петлицах – по шпале, вроде бы разжалованный и судимый трибуналом старший лейтенант Калтыгин повысился в звании до капитана. Орденов, правда, не прибавилось, но шумности, самодовольства, угроз Лукашину и Костенецкому – хоть отбавляй. При них он, конечно, укоротил язык, а те сбежались на него, недоуменно взирали на исключенного из списков части бывшего подчиненного. «Прибыл для дальнейшего прохождения службы!» – рявкнул начальникам Григорий Иванович, вручая им пакет. Начальники покрутили его в руках, но вскрывать не осмелились, какая-то чрезвычайно грозная пометка была, видимо, на пакете. Любарка метался между ними и нами. Выбрал руководство, засеменил вслед ему. Из вещмешка размером с грузовой парашют Григорий Иванович извлек разные гостинцы для «мальцов» да стопку советских карт 1941 года. Десять пачек «Беломора» предназначались Алеше, мне протянут был «Самоучитель игры на балалайке», заодно Григорий Иванович на неделю выцарапал у Любарки «Кантулию». Хозяйке ничего не досталось, кроме самого Калтыгина. Как пришедший с мороза человек льнет к печке, так и наша хозяйка норовила то задом, то передом коснуться Григория Ивановича. А тот, фигурально выражаясь, бил копытами и раздувал ноздри. Мы покатывались со смеху, наблюдая за играми непарнокопытных. Потом ушли, развалились в саду и обсудили новости, припомнили наводящие вопросы, что задавались нам во время служебного расследования. Мы не верили, что вдумчивые, аккуратные, въедливые командиры штаба ошиблись, давая нам заведомо негодную карту. Само задание казалось нам невыполнимым и заранее обреченным на провал. Много ошибок совершили мы, но еще больше – начальство, и получалось, что вся задуманная штабом операция – обман, повод для расправы с Калтыгиным, который Костенецкому – как кость в горле, и, наверное, благом была б ему гибель Калтыгина. По душам потолковав уже со многими разведчиками (что, кстати, запрещалось), мы узнали, что «командир товарищ К.» всегда так выполнял задания, что вреда от выполнения было больше, чем пользы, и боевые друзья Калтыгина находили смерть там, где ее не могло быть. Вот и решено было от Калтыгина избавиться, дав ему заведомо невыполнимое задание, а что и два мальца погибнут с вредоносным Калтыгиным – на это начальству наплевать. Неужели такой ценой достигаются все победы?

Долго и горько говорили мы в саду. До самого конца войны длился этот разговор, только перед Берлином дошло до нас, что все задания либо перевыполнялись, либо недовыполнялись, что война – это часть жизни, если не вся жизнь, которую никогда не объяснишь, она никогда не удается, и как не знает ребенок того, что будет с ним в старости, так и разведчик, приступая к операции, обязан готовиться к худшему и доверять только себе, жить текущим днем, уповая на сегодняшнюю луну и завтрашнее солнце, если оно, конечно, засияет!..


Но до конца войны – шагать еще и шагать, стрелять и прыгать. Приказом наркома обороны СССР срок окончания войны был определен – полгодика или «ну еще год». Безмерная любовь и уважение к Вождю мешали мне вслух засомневаться в точности предвидения. Упорные бои шли по всему фронту, Ленинград и Севастополь осаждены. Никто в победе не сомневался, но не каждый был уверен, что доживет до нее. А я все еще пребывал в пятнадцати годах от роду, рост – 166 сантиметров, вес – 52 килограмма. Я мог сто раз подтягиваться на перекладине, за 26 секунд одолевал 200 метров, с расстояния 50 метров всаживал кучно очередь из автомата в мелькнувшую мишень, мышцы мои крепли с каждым днем, объем груди, как пошутил врач, порадовал бы замужнюю даму. Моим отдыхом был бег.

Алеша уверял меня, что по старому военному обычаю Берлин на трое суток будет отдан войскам на разграбление, и наша задача – успеть к началу тотального грабежа попасть в дом № 10 на Ляйпцигерштрассе. «А почему только трое суток?» – удивился я, и Алеша ответил что-то невразумительное, а потом сказал, что выяснит обстоятельно, почему города с разным количеством населения, расположенные и в долинах, и в предгорьях, и на равнинах, не удостоены четырех суток, потребных для захвата имуществ. В этом была какая-то загадка, ее надо было разрешить, а пока же мы – я, Филатов Леонид Михайлович, и Бобриков Алексей Петрович – поклялись: в день и час капитуляции Берлина начать тотальный грабеж дома № 10 на Ляйпцигерштрассе!

Глава 6

Происшествие на даче под Москвою. – Разоблачение симулянта Филатова. – Почта приехала! – Первое явление судьбоносного Чеха. – Возвращение в детство: пионерлагерь. – «Ну, влипли!»


В конце 50-х годов двадцатого столетия в СССР прибыли – с частным визитом – американский сенатор Н. и его супруга, дама поразительной красоты, присоединявшая к аристократический внешности те навыки обхождения и ту воспитанность, что даются особо привилегированными школами Великобритании или колледжами Новой Англии (на северо-востоке США). На самом же деле супруга сенатора запищала в люльке украинской хаты, уже дивчиной случайно попалась на глаза сынку миллионера, путешествовавшего по Украине в конце 30-х годов. Сынок по уши влюбился в юную колхозницу, сломленный его уговорами папаша разными способами уломал и улестил тогдашних монархов, рой, облеплявший путешественников, разлетелся по ульям, согласие на брак было получено, сынок увез в Америку невесту, женился на ней, после войны баллотировался в конгресс и прочно обосновался в нем, стал видным политиком, выполнял специальные поручения президента США в тех странах, где надо было что-то сгладить или смазать. Во всех негласных дипломатических вояжах его сопровождала супруга, немало способствуя успеху миссий и ничуть не скрывая своего истинного происхождения. Сенатор как-то произнес фразу, проникшую в советский круг его знакомых, не раз потом прилагаемую ко многим коллизиям. «Из колхоза, – со смешком заявил сенатор Н., – я ее вытащил, но вытащить колхоз из нее – это уже мне не под силу!» В Москве после серии закулисных переговоров супружеская чета решила отдохнуть и приняла приглашение придворного живописца, отправились на уик-энд под Солнечногорск. На даче, увешанной старинными полотнами, вино лилось рекой, народу собралась уйма – художники, поэты, драматурги. Было очень весело. Кому-то в голову пришла великолепная идея: маскарад из подручных средств! Таковые нашлись, хозяин дачи нередко облачал позируемых в разные одежды, сын же его, журналист-международник, недавно побывавший в Японии, приволок оттуда образцы национальных костюмов и кое-какие бытовые штучки из обихода Страны восходящего солнца. Брезентовая роба сталевара как нельзя лучше подошла оперному басу, одеяние ударницы труда украсило поэтессу, китель со Звездой Героя оказался по плечу скромному архитектору, какую-то производственную хламиду набросила на себя и супруга сенатора. Последнему досталось все японское. Веселье было в разгаре, когда вспомнили об американце и пошли его искать. Заглянули в комнату журналиста-международника – и остолбенели. На маленьком коврике (татами), по-восточному сложив ноги, сидел в юката (домашнем кимоно) человек откровенно японской внешности. Сухое и желтое лицо выражало покорность судьбе, черты его умельчились, брови изогнулись, раскосые глаза мечтательно смотрели в тьму японских императорских эпох, а губы вышептывали трехстишие в стиле хокку, и журналист, знаток Японии, мог только понять, что речь идет об увядающей красоте, причем сенатор говорил на языке пятивековой давности. Удивленное восклицание журналиста вывело сенатора из транса, он поднялся и удалился в соседнюю комнату. Никто глазам своим не верил, превращение потомка тех, кто прибыл в Америку на «Мейфлауэре», в азиата было невероятным. Все молчали, не зная, что и сказать, кое-кому ситуация напомнила случай, когда при большом стечении народа годовалый ребенок громко выругался матом. Через полчаса сенатор, уже переодетый во все европейское, покинул дачу, ни с кем не попрощавшись. Больше его в СССР не видели.

Когда я впервые услышал о диковинном происшествии этом, я подумал об Учителе своем, о человеке, который в лице моем обрел наконец Ученика; человек этот был не американцем, конечно, и не японцем, разумеется; его не отнесешь ни к славянам, ни к индейцам, ни к любой другой нации или расе. Не исповедуя никакой религии, он был мусульманином, католиком, иеговистом и вообще кем угодно. Любую скрипучую дверь он мог открыть бесшумно, не пользуясь никакими техническими железками (для почти молниеносного вскрытия сейфа кое-какие штучки ему все-таки потребны были). Присмотревшись и чуть поднатаскавшись, он, взяв в руки ножницы, профессионально постриг бы английского лорда, австралийскую овцу и марсельскую проститутку. Он был всем и ничем, его телесной оболочкой мог быть сельский врач, планета Юпитер, мычащая корова, лысый луг, зябнувший накануне снегов, и мальчик из-под Зугдиди, в которого он вселился.

С него, с Учителя, и надо было начать это повествование, но Страх, Любовь и Ненависть намеренно замедляли течение событий, взнуздывая перо, пресекая его бег; брезжила Надежда, что удастся запихнуть этого страшного и любимого мною человека в скопище людей, промолчать, затаить в себе трепетание звуков, не влезающих в нотные линейки. Отдаляя момент встречи с ним на страницах этих, я с излишними подробностями описываю знакомство с Алешей и Григорием Ивановичем. И тороплюсь, тороплюсь поскорее увидеть наставника своего, Тренера с большой буквы, потому что Учитель – это сказано чересчур громко, вне времени, в каком мы жили, а время подсылало к нам в воспитатели тех, кто продлевал нашу жизнь до возможности мирно почить; потому я и комкаю рассказ о первом задании в тылу немцев, а там ведь были эпизоды, достойные упоминания. Майора-то немецкого мы сутки тащили на себе, и майор на минутном привале вдруг стал диктовать нам завещание – с перечислением родственников, имущества и банковских счетов. Часом позже случилось невероятное: посланный вперед на разведку, я нос к носу столкнулся с немецким солдатом. Метр с чем-то разделял нас, у обоих – автоматы, кто первым выстрелит, тот и не будет мертвым. Но от неожиданности и страха мы мгновенно переместились в каменный век и, первобытными охотниками, вступили в рукопашный бой, используя «шмайссеры» как дубины, размахивая ими и издавая воинственные вопли. Неизвестно, чем кончилась бы эта схватка, не поспеши на крики Алеша; я стер пену со своих губ и вернулся в XX век… И еще незамысловатее вспоминаются случаи, но пора, пора заговорить о Тренере.

В тот памятный день меня вызвали к Лукашину, в дом его, откуда протягивались провода к столбам и крышам. Как служится, как живется, как бегается – к таким вопросам доброго ко мне командира я привык. Стоял навытяжку, потом – по приказанию – сел. Три окна, печка, письменный стол с телефонами, дверь в смежную комнату, запах трубочного табака – за стеною, следовательно, сидел Костенецкий и все слышал. Лукашин вздохнул и сказал, на меня не глядя, что по наведенным справкам я обманул руководство и неверно указал дату рождения: 28 августа 1927 года я родился, а не того же месяца и числа 1926-го, как это значится в документах. Между тем, продолжал он, не дождавшись от меня ответа, лица мужского пола 1927 года рождения призыву не подлежат, мне на день текущий вообще не исполнилось и шестнадцати годков, и если я сейчас вот напишу рапорт, где признаюсь в обмане, то рапорту будет дан ход, и меня, без сомнения, из рядов Красной Армии уволят, отменив принятую мною присягу.

Наверное, я покраснел от стыда за обман. Затем я сознался: да, обманул. Но решительно отказался писать рапорт. Я хочу воевать и буду воевать!

Все тем же тихим и, кажется, скорбным голосом Лукашин поприветствовал мое желание воевать, но уточнил: в тыловых подразделениях, а не за линией фронта. Тут же вошел Костенецкий, рука его легла на мою голову, он развернул ее к себе и молча удалился.

Для меня все было давно решено, да и понимал я: нет времени уже гнать меня прочь из Крындина, горы бумаг изведут, объясняя тому, кто повыше и старше, почему оголена группа Калтыгина. А если жалеют, что сомнительно, так о чем раньше думали, когда посылали на задание с ненастоящими картами?

С Алешей, я узнал, тоже беседовали, но у Лукашина не о возрасте говорили, жалеть Алешу никто не собирался. Пришел приказ об особой проверке военнослужащих, призванных военкоматами западных областей Украины и Белоруссии, Алексей Петрович Бобриков называл себя в документах так: приписной. Что означало это – не знал, наверное, сам Алеша, но именно приписные возбуждали недоверие и подозрительность. Проверка у Лукашина кончилась тем, что Алеша примчался ко мне с криком: «Почта!»

Полуторка привезла почту – событие радостное и редкое в жизни Крындина. Адресованные нам письма Калтыгин уже отобрал, мне вручил жиденькую пачку прямоугольных конвертов, Алеше – ворох треугольников. Во всем Крындине люди умолкли, слышался шорох страниц. Залпом прочитал я письма. Алеша тихо посмеивался, разворачивая послания от тех бабенок, с которыми он скоропалительно знакомился по пути сюда, в Москве, в поезде на фронт и на узловой станции. Их, молодых и немолодых женщин, он засыпал фронтовыми приветами, тетрадочные листы исписывал, хохоча, почти одинаковыми фразами: бьем подлых немецко-фашистских захватчиков, не пощадим, отомстим и так далее, полевая почта такая-то, целую, жду, пиши. Я начинал уже догадываться, зачем ширится круг тыловых знакомств друга: Алеша не озорничал, среди сотни дурочек, считал он, всегда найдется такая, что даст при нужде кусок хлеба и ночевку. Да сотня эта прикроет его от всех Любарок.

Григорию Ивановичу никто не писал. Не получив и в этот день письма, он пошел изымать у Любарки аккордеон и вернулся чрезвычайно подавленным:

– Беда, соколики! Собирай шмотки, аттестаты я уже получил.

Жил он через дорогу, в школе, туда и пошел быстрым шагом. Хозяйка всплакнула. Нас она считала уже сыновьями, а Григория Ивановича – отцом их. Схватила ухват, полезла в печь. Мы запихивали в мешки скудное имущество. Григорий Иванович снял с гимнастерки все ордена и медали, на плече его болтались казавшиеся игрушечными два «шмайссера», в ногах – все тот же объемистый вещмешок, чехол грузового парашюта, набитый добром. Ни щи, ни каша в рот не лезли.

Красноармейских книжек своих мы не видели уже месяц, их нам на руки не выдавали – чтоб не покидали Крындина. Заспорили: идти за книжками к Лукашину или здесь ждать, когда само начальство проявит заботу.

Все мы внезапно умолкли, потому что обнаружили: уже не одну минуту среди нас находится человек, которого мы видим то у печки, то в углу, то сидящим за столом, но который продолжает тем не менее стоять у двери. Он как бы исчезал из поля зрения, чтоб возникать то здесь, то там. Нам показалось даже, что хозяйка прошла сквозь него, когда несла стопкой сложенные миски. Потом раздался звук, отрывистая нота. Что-то сгустилось в пространстве между столом и дверью, и мы наконец увидели командира, капитана, летчика.

– Вы поступаете в мое распоряжение, – произнес он, не нажимая ни на одно слово в коротком предложении, имевшем по смыслу значение приказа. – Всем сесть и написать родным, что переводитесь на другой фронт и в другую войсковую часть, номер полевой почты пока неизвестен. Приступайте.

Алеша заточил о край стола химический карандаш, я достал пузырек с чернилами. Один Григорий Иванович бездействовал.

– У меня нет родных, – заявил он.

– Тогда напишите товарищу Сталину… Или он вам – не родной?

Калтыгин как сидел на табуретке, так и продолжал сидеть, не желая подчиняться. На него и раньше накатывали приступы неповиновения, ори на Григория Ивановича, матери его и облаивай – наш командир с места не двигался и рта не раскрывал.

– Я – летнаб, – представился всем авиационный, воздушный, но не прозрачный капитан, он же летчик-наблюдатель, и без рывков или движений переместился к табуретке, на которой восседал непокорный Калтыгин. Замер перед ним. И вдруг издал сдвоенный звук, за пределами октав, а затем молниеносно вышиб из-под него табуретку.

Произошло чудо. Калтыгин продолжал сидеть – но не на табуретке, а неизвестно на чем. На воздухе, наверное. Тело покоилось в пространстве уступом. Мы вскочили с лавки и бросились к Григорию Ивановичу, чтоб подхватить его тело. Подсунули руки под его мышки, но командир наш будто окоченел, и только после пронзительного вскрика летнаба мышцы Калтыгина обрели эластичность, а тело – вес.

Как будто ничего не произошло, Григорий Иванович, посаженный на лавку, сказал миролюбиво:

– Товарищу Сталину пусть маршалы пишут… Образцы почерка тебе нужны? – деловито осведомился он у нового хозяина, который не счел нужным ему ответить.

Что-то все-таки Калтыгин написал… Под окнами уже стояла полуторка. Мы полезли в кузов, капитан – в кабину. Ехать было удобно, сидели мы на тюфяках, одеялах и подушках. Два часа нетряской езды – и мы въехали в лес. «Пионерлагерь № 8 Наркомзема» – прочитали мы на арке. Окна бараков заколочены досками, многоголосый щебет птиц заглушал мотор полуторки, летнаб указал на легкий дощатый домик, где в далекие сладкие времена спали пионервожатые. Мы переоделись в б/у третьей категории, то есть в рванье, подобранное, однако, по росту. Получили красноармейские книжки с татарскими фамилиями. Пищу, сказал летнаб, будут привозить трижды в сутки и оставлять ее у арки, туда же следует сносить пустые котелки и бачки. Оружие применять только для самообороны. Расположение пионерлагеря не покидать. «До завтра!» – крикнул летнаб из отъезжавшей полуторки.

О табуретке, вышибленной из-под него, Григорий Иванович не вспоминал. Да он, наверное, и не знал, что в течение нескольких секунд тело его опровергало все законы физики. Шагом рачительного хозяина обошел он пионерские жилища, заглянул в домик, проверил воду в ручье, развернул карту, сориентировался. До Москвы не так уж далеко, на денек-другой можно отпроситься в столицу.

Во многих гнилых местах – знали мы – перебывал Григорий Иванович Калтыгин, осваивал их успешно, в разные одежды облачался, идучи на задания, к бутафории и бутафориям стал привычен, – и уж ему-то не пристало удивляться превратностям судьбы, тем более что не так-то уж плохо все вокруг выглядело: крыша над головой есть, жратву обещали подвозить, в наркомземовский пионерлагерь этот ни один заброшенный через фронт немец не сунется. Не крындинская изба, конечно, с хозяйскими щами.

Однако Григорий Иванович насупил густые брови, подозвал нас к себе и как-то жалко выдохнул:

– Ну, влипли!..

Глава 7

Летнаб становится Чехом. – Учитель находит Ученика. Экзамен на аттестат диверсионной зрелости.


Летнаба этого мы прозвали Чехом. Никаким авиатором, конечно, он не был, хотя несчетное количество раз подбирал парашютные стропы, мягко опускаясь в намеченной точке земного шара. Служил он, по нашим догадкам, где-то на пересечении трех или четырех наркоматов, должности не имел, а просто консультировал тех, на ком останавливался выбор начальства. Его и Маньчжуром можно было прозвать, что-то восточное проглядывало в облике, в Харбине и Мукдене он бывал, тамошнюю эмиграцию знал досконально. И в Испании воевал, кое-какие испанские словечки проскальзывали в речи, он намеренно обнаруживал некоторые частички своей бурной биографии. Готовя нас к худшему, он рассказал об уязвимых точках главных тюрем Европы и однажды, повествуя о Панкраце, пражской тюрьме, водя пальцем по схематическому разрезу этого заведения, заметил: «Вот этот коридорчик, запомните, очень любопытный, в конце его – звуковая яма, и что случится за поворотом – здесь не слышно, чем я и воспользовался…» С этого признания и стали мы называть его Чехом.

Поначалу мы видели его редко. Дюжина инструкторов сразу заслонила его, увела в тень. Строго по расписанию приезжали они воспитывать нас. Очень продуктивно научились мы стрелять из всех видов оружия, включая английское и французское, водить автомашины всех марок, познакомились с немецким бронетранспортером. Бывали дни, когда мы не слезали с мотоциклов, сам Чех приезжал на «Цундаппе», глушил его, оставлял в кустах неподалеку от домика и возникал вдруг так, что казалось: он и ночевал здесь. После грубой обработки сырого материала Чех приступил к шлифовке подопытного контингента. Мы познали костодробительные и мышцераздирающие приемы при контактах с хорошо вооруженными людьми. Несколько дней подряд мы ни на секунду не расставались с оружием, мы спали в обнимку с автоматом, мы ели, в одной руке держа ложку, в другой – гранату, мы поливали водой из ручья не столько себя, сколько навешанное на тело оружие, и настал час, когда в разных местах и в разное время сделанное оружие стало как бы рожденным вместе с нами, оно придано было нам еще в утробе матери, мы покидали чрево, оглашая мир младенческим криком и очередью из «шмайссера». За эти три недели мы освоили то, на что в мирное время ушли бы годы, и «шмайссер» стал мне так же привычен, как ученическая ручка с пером «88».

В один из приездов Чех вывалил на стол в домике более сотни железок, разобранные пистолеты всех систем. Он завесил окна накидками, завязал нам глаза и предложил на ощупь собрать из груды металла то, что сможет стрелять. Мы трудились два часа, отличился Алеша, скомплектовав румынский «мобель» и польский «вис». У меня получился «вальтер» и «ТТ», успехи Григория Ивановича были скромными, всего «браунинг». Что таилось еще в горе деталей на столе – о сем ведал только Чех.

Кто из нас на что способен – это он узнал скоро, помог ему случай. Чех, возможно, специально подстроил его, когда решил однажды прогнать нас через полосу препятствий, на которой пионеры и пионерки сдавали нормы ГТО. Чех несколько усложнил полосу, разбросав на дистанции бега пустые бочки, мотки колючей проволоки да набив гвоздей в доски и бревна. По пояс голые, мы выстроились, я оказался самым маленьким, был короче Алеши на три сантиметра. С меня и начал Чех, сказав «Алле!» и щелкнув секундомером. Между мной и бревном, первым препятствием, радужными пятнами противно поблескивала лужа, у которой час назад стояла полуторка. Мочить и грязнить в луже брезентовые сапоги свои я не хотел, поэтому обежал ее, взлетел на бревно, побалансировал на нем, спрыгнул, покрутился на перекладине, побежал по трассе, издали примериваясь к доскам, упал, пополз, схватил пустую бочку и бросил ее в яму, бочка стала опорою, я одолел яму, так в нее и не свалившись. «Две минуты сорок три секунды!» – провозгласил Чех, когда я вернулся на исходную позицию. Сказал, однако, что еще пять секунд сброшено будет с моего времени, ведь я бежал первым и Бобриков учтет мои ошибки. «Алле!» – и Алеша рванул вперед. Лужу с блестками нефти он обогнул не справа, как я, а слева, где посуше и потверже, выиграв у меня несколько секунд. О расположении гвоздей на бревне он узнал по частоте моих скользящих шагов, ширину канавы определил заранее по разбегу.

– Две минуты тридцать четыре секунды, – констатировал Чех и дал знак следующему, Калтыгину: – Алле!

Две минуты двадцать секунд – определил я заранее время Григория Ивановича, и начало бега подтверждало мой расчет.

Тремя бросками, тройным прыжком Калтыгин перелетел через лужу, напрямик, кратчайшим путем устремляясь к бревну… Восхищение было во взглядах, какими мы обменялись с Алешей. Григорий Иванович перепрыгнул, можно сказать, не столько лужу, сколько психологический барьер, неоглядной смелостью выгадав пятнадцать секунд. На бревно он взлетел так легко, что я загодя укоротил его пребывание на нем секунд на пять и глазам своим не поверил, когда Григорий Иванович, летящий на побитие рекорда, позорно шмякнулся на землю. Бревно ему удалось проскочить только после третьей попытки, а при соскоке с перекладины он кувыркнулся, не устоял на траве и боком повалился на нее.

Алеша горько вздохнул и приподнял ногу. Да я и сам понял уже, в чем ошибка. Подошвы сапог Григория Ивановича, не пожелавшего огибать лужу, были замочены и заскольжены, те пятнадцать секунд, что выиграл он, растерялись на бревне, загубились частыми падениями на трассе пробега. Более того, он проколол гвоздем ногу.

Итог плачевный: три минуты одиннадцать секунд. Мы сдержанно позлословили над «товарищем Яруллиным» – кажется, под такой фамилией значился Калтыгин у инструкторов. Ждали приговора Чеха.

А тот впал в глубокое раздумье, в отрешение от сегодняшних и завтрашних забот. Он молчал – вжатый в себя, в полном сосредоточении на мысли, имевшей для нас – мы это понимали – решающее значение. Он размышлял – он, равнодушный ко всему, к вещам и людям, человек с особым устройством желудка, потому что никогда не видели мы его потребляющим пищу, – приезжал к нам рано утром, покидал нас поздним вечером, на обед и ужин приглашали мы его, а он всегда отказывался, ладошкой зачерпнет воду из ручья, пополощет ею рот – вот и весь суточный рацион мужчины.

В руке Чеха продолжал тикать запущенный им секундомер, определял он, видимо, скорость чего-то другого. Наконец он щелкнул, выключая его. Поднял на нас глаза. Они, что нас уже не удивляло, бывали голубыми, карими, серыми. «Хорошо…» – промямлили бескровные губы. В этот момент и решилась наша судьба, в чем позднее признался мне Чех. В способе, каким Григорий Иванович преодолевал трудности, им же созданные, наш наставник (и мой Учитель) увидел знамение эпохи, точное и крайнее выражение мудрости времени: всегда и во всем действовать наикратчайшим путем, грубо и прямо, ни в коем случае не учитывая возможных последствий, и чем эти последствия тяжелее, тем лучше для дела, потому что только в безвыходных ситуациях оправдывается подобная логика борьбы и противостояния. Размышляя о нашем будущем, не мог не знать Чех и о том, что группа наша, оставив в болоте пленного живым и отрываясь от немцев, несколько суток молчала. Мы нашли единственно правильное решение, так ни разу не и раскрыв рта. Одно лишь то, что мы, такие разные, могли поступать и думать вместе, предопределяло успех. Мы дополняли друг друга, составляя единое целое. В нашей троице воплотился идеальный образ давно лелеемого Чехом всесокрушающего коллектива, где роли каждого, очертившись зыбко, могли исполняться любым. (Лет через тридцать с таким же тщанием тренеры начнут подбирать хоккеистов для ударной тройки нападения.)

– Хорошо… – еще раз промолвил Чех и повел меня в лесную чащу. Приказал встать на пенек и раздеться догола, после чего внимательнейше изучил – зрительно, обонятельно и тактильно – мое тело, заглянув даже в задний проход. Прощупал все мышцы, кончики его пальцев касались неровностей моего черепа, поглаживая каждый бугорочек. Десять, пятнадцать минут длилось это штудирование: Чех то приближался ко мне, то отходил, делая круги. Стопы мои приятно ощущали срез ели, понадобившейся Наркомзему и спиленной им. Был полдень 14 июля 1942 года, года еще не прошло с того момента, как я, крохотный листочек, ураганом сорванный с вечнозеленого людского дерева, не раз прибиваясь к земле, не раз же и взмывал к небу, чтоб в нежной духоте воздуха мягко опуститься на косой спил. Музейным экспонатом стоял я на солнцепеке – в младенческой наготе, вдыхая запахи перегретых древесных стволов, ароматы нескошенных трав и внимая рассуждениям Чеха о превосходстве голого человеческого организма над человеческим же телом, с макушки до пят увешанным пулебросающими приспособлениями. На руках сражающихся людей – около пятидесяти миллионов единиц легкого стрелкового оружия. Люди эти стреляют друг в друга, они убийцы, не несущие наказания. Они кажутся себе всесильными. Но они немощны, они безоружны перед человеком с голыми руками. Они мгновенно теряют свои боевые навыки, сталкиваясь с теми, у кого нет ни пистолета, ни винтовки, ни автомата. Они даже стреляют в безоружных не целясь и чаще всего – мимо них. Самую острую опасность для вооруженного человека представляет как раз безоружный, чем надо и пользоваться. У безоружного человека выбора нет, если он, конечно, не стал безоружным ради плена… Мне, внушал Чех, надо сполна использовать отпущенные природою данные, и прежде всего то, что выгляжу я незрелым мальчиком, недоразвитым, никто не видит под моей гимнастеркой превосходной мускулатуры…

Приказано было одеться, что я и выполнил. Теперь мы шли по лесу, не выдавая себя ни шорохом, ни дрогнувшей веткой, ни вспугнутой птицей.

– Вот береза, – сказал Чех. – Ты видишь ее, белоствольную, зеленолиственную. Но зажмурь глаза, представь себе, что перед тобой – ель. Представь, вызови в воображении образ ели, держи этот образ в себе и начинай, открывая глаза, вмещать образ в реальную березу. Подмени березу елью. Это трудно. Но тренируйся каждый день. Ты воспитаешь в себе то, что я разовью потом до умения предвидеть, до способности предвосхищать. Тренируйся, учись. И твой противник будет предумерщвлен… Взгляд! Взгляд! – вбивал Чех в меня слова, будто вонзал копья. – Ты должен вогнать в соперника эпизод из ожидаемого тобой будущего, пусть он увидит себя пронзенным пулею, истекающим кровью… Пусть он вступает в схватку с тобою, подавленный мыслью о невозможности победить тебя!..


Девять – утробных, так сказать, – месяцев прослужил я в армии и понимал, что главное в службе – знать, в каком порядке высятся над тобой начальники. Чех был выше всех, и Чех устроил нам изуверский, иного слова не подберешь, экзамен.

В двух километрах от пионерлагеря пролегала дорога, параллельная той, по которой к штабу корпуса проносились автомашины. На развилке ее Чех установил табличку «Объезд» со стрелкой, которая погнала весь автотранспорт в сторону пионерлагеря. Самодельный шлагбаум пресекал все попытки шоферов проскакивать мимо трех красноармейцев, то есть нас. Мало кто из них верил, что ничем не оборудованный КПП – настоящий, были мы безоружными, в чем и заключалась провокационная затея Чеха. Кое-кого это приводило в ярость, многих сбивало с толку, а некоторые выдирали из кобуры «ТТ». И было за что угрожать нам. Чех не ознакомил нас ни с реквизитами, ни вообще с образцами воинских документов Красной Армии на этот месяц, надо было учиться на ходу, всматриваясь в глаза беснующихся командиров, отделяя то, что называется уликами поведения, от естественного гнева или терпеливого спокойствия спешащих в штаб людей. Однажды из остановленного автобуса донеслось: «Не подходи! Взорву!» Я подпрыгнул, чтоб увидеть нутро автобуса, и (молодой, глупый!) развеселился. У человека в командирском плаще висела на груди сумка, похожая на ту, которой хвастался Любарка, в поднятой руке – связка гранат, двумя пальцами зажата коробка спичек, а на сиденье – ведро, определенно с бензином. Шофер автобуса в страхе воткнул голову в приборный щиток. Две «эмки» шарахнулись от крика в сторону. Что делать – я не знал.

Зато знал Григорий Иванович, людей знал.

– Да не нужны мне твои документы, – миролюбиво сказал он человеку, который уже подносил спичку к коробке. – Ты мне скажи, у кого в штабе фронта самые длинные усы?

Ответ последовал не сразу. Человек соображал.

– У техника-интенданта первого ранга… Фамилию не скажу.

– Михайличенко его фамилия… Поезжай.

Пропустив затем обе «эмки», он объяснил:

– Шифровальщик, это точно…

Любарка, вспомнилось, доставлял документы не столь важные, как шифры, но автоматчиков для охраны требовал.

– Так то Любарка, – сплюнул Григорий Иванович. – Дурак Любарка. Немцы как раз охотятся за теми, у кого охрана.

Косвенно подтвердив теорию Чеха об уязвимости вооруженных людей, Григорий Иванович обеспечил нас и практикой, посигналив глазами на двух красноармейцев, у которых он проверил документы и которым разрешил идти дальше. Вид у них был заморенный, на просьбу Алеши о табачке ответили согласием, полезли в карман за кисетом, были тут же нами свалены на землю и связаны. Алеше достался «ППШ», мне винтовка, вещмешки мы оставили нетронутыми. Подкативший на мотоцикле Чех осмотрел нашу добычу, поговорил с красноармейцами, вытряхнул на траву содержимое мешков. Красноармейцы, как и предполагал Григорий Иванович, были совсем недавно переброшены немцами за линию фронта. Поломавшись для форсу, наш командир посвятил нас в тайну ясновидения. Красноармейские книжки в действующей армии были введены приказом от 7 октября 1941 года, а весь многолетний опыт Калтыгина говорил: в нашей армии даже приказ об отступлении не будет исполняться немедленно, и красноармейские книжки, выданные в том же октябре 1941 года, не могли не возбудить подозрения.

Чех объявил, что экзамен нами выдержан, но к новому заданию мы не подготовлены, кое-какие шероховатости устранятся накануне выброски, в детали предстоящей операции он посвятит нас позднее, а пока же – в Крындино, двое суток отдыха, закрепленные за нами мотоциклы можно оставить себе, Костенецкий предупрежден.

Глава 8

Григорий Иванович приоткрывает тайну своего неземного происхождения. – Кто победил, или Философские споры на Ляйпцигерштрассе.


Ни одного, понятно, документа у меня под рукой нет, отсутствуют они и в сейфах, память же дает обидные сбои, и то, о чем написано ниже, случилось то ли в лето 42-го, то ли годом позже. (А может, и вообще не «имело места», потому что все – ложь, и если кто-либо когда-нибудь о чем-либо напишет правду и только правду, то все последующие сочинения станут лишними, повторяющими предыдущее.) Но не в 44-м, это уж точно, беспогонными катили мы на мотоциклах прочь от начальства, давшего нам волю до полуночи. В железнодорожном клубе на станции что-то намечалось, вроде бы даже танцы, до которых никто из нас не охоч был, но мне-то, щенку, хотелось полаять на что-то движущееся; подъехали и узнали, что «кина не будет», мотоциклы привалили к заборчику, сидели, посматривали, посмеивались, друг от друга не отходили: обламывая строптивого Калтыгина, Чех в документы его вписал какую-то нелепость, на что и клевали патрули. Вот, оберегая его, и держались мы вместе, глазея на народ. А народу было – сельдей в бочке меньше, на путях дремал состав без признаков паровоза, над вагонами курились дымки, котловым довольствием станция не обеспечивала, предоставляя взамен кипяток в неограниченном количестве. На базарчике торговали яблоками, вокруг и поверх его витали обычные сделки, шла менка, и гулом своим, гомоном, мельканием азиатских лиц, залихватским хохотом и визгом зажатых в кольцо молодух затопленное людьми пространство напоминало стан кочевников.

Красноармеец, появившийся перед нами, не сразу привлек внимание. Людская волна выкинула его под наши глаза; он смешно – локтями – подтянул кверху присползшие шаровары, привычно ковырнул в носу, что в городе означало бы нечто подобное взгляду человека на часы, высыпал остатки махорки на оторванный от газеты клок бумаги правильной формы, закурил и сплюнул. Раскосые глаза его выражали следующее: меня не тронете – и я вас не обеспокою, а уж об остальном договоримся…

По кое-каким признакам я, тренировки ради (Чех наставлял: учись – ежедневно и ежечасно), установил, что этот низкорослый боец уже дважды побывал в госпитале, женат, воевать начал год назад, побывал в окружении, родом из тех мест, где славянство подпитывалось кровью и соками разных вотяков, черемисов и удмуртов, и большую часть жизни провел, за лошадью идучи. Эшелон его формировался трое суток назад, где-то за Москвой, там же он и побрился у полкового парикмахера; в сидоре его, оставленном в вагоне и не брошенном в кучу, а прикрученном к чему-то капитальному, несъемному, неумыкаемому, хранился бритвенный станок с лезвием «Звезда».

Такой вот корявый мужичонка маячил перед нашими глазами – почесываясь, поглядывая на торжище. В кисете его еще оставалось махорки на две-три закрутки, тем не менее он, докурив свою цигарку, стрельнул у кого-то самосадику, на будущее, в припас: как только скрылся в толпе богатей, одаривший его табачком, мужичок ссыпал прибыток в кисет, явно не подаренный и не домашний, а сшитый из портянки.

В этот момент Алеша ногой осторожнейше тронул меня, призывая к бдительности и вниманию; я чутко осмотрелся и тихо поразился.

Григорий Иванович выглядел полным придурком: нижняя губа отвесилась, лицо обмякло, в глазах – ужас, как у человека при первой бомбежке, и бомбой, еще не рванувшей, был этот жадноватый красноармеец. Калтыгин порывался – то ли встать, то ли травою вжаться в землю. Решился: встал. Утвердился на покачнувшихся ногах. Сделал шажок. Второй.

– Хатурин!.. Хатурин Федор!.. – позвал он заискивающе, угодливо даже.

Красноармеец глянул на него искоса, через плечо и восстановился в прежней позе независимого наблюдателя. Видимо, решил, что ослышался. Тогда Калтыгин наложил пятерню на его плечо, разворачивая к себе.

– Да я это, – произнес как-то искательно Григорий Иванович. – Не узнаешь?

Тот, кого называл он Федором Хатуриным, прищурился, вгляделся в него и непонимающе покачал головой, сожалея, что не может доставить удовольствия мил-человеку, удовлетворить притязания того на давнее знакомство.

– Да из Тарбеева я, как и ты… – с некоторой досадой сказал Григорий Иванович, однако себя почему-то не называл. – Как живете там?.. Воронова Нюся – как она?

– А все так же она! – тут же ответил Хатурин Федор, скрытно поглядывая на лепившегося к нему незнакомца, но так и не узнавая его, что, впрочем, было неудивительно. Для простого тарбеевского колхозника человек с кубарями в петлицах был крупным начальником, от которого надо всегда держаться подальше.

– Тебя-то я хорошо помню, – оживлял Григорий Иванович память Хатурина. – Ты на Анке Шивановой женился, из Вешняков, а жил за прудом, рядом с Крикуновыми. Как они, Крикуновы?

– В порядке Крикуновы, – все так же бодренько отвечал Хатурин, и о каких тарбеевцах Григорий Иванович ни спрашивал, ответ для него находился один и тот же, соответствующий интонации вопроса. На всякий случай Хатурин добавлял словечки «благодарствую» или «спасибочки», что позволяло догадываться: Калтыгин так еще и не признан земляком, словечки эти деревня пускает в ход при встрече с опасным городом. Для той же цели Хатурин Федор искал глазами в толпе кого-либо из знакомых, окликнув которого можно уйти от приставаний. А Григорий Иванович начинал злиться: разговора не получалось.

– Да ты в кусты не смотри, землячок… Тебе что – махра нужна? Времени у меня в обрез, а то бы я тебе ящик ее притаранил…

Из кармана галифе он достал пачку «Северной Пальмиры» и великодушно распахнул ее. Помявшись из вежливости, Хатурин выколупил из плотно набитого ряда стройную длинную папиросу, которая никак не хотела держаться в его заскорузлых пальцах, – танковая башня, водруженная на стог сена, выглядела бы уместнее.

Тут-то и прояснилась память тарбеевца. Командиров с кубарями в петлицах он уже повидал, а вот «Северная Пальмира» сразу ввела дарителя в господский, барский чин: хозяином жизни оказался человек, называвший его земляком.

– Благодарствую… – промямлил Хатурин, и папироса в пальцах его поплыла и замерла над коробкой, которую продолжал держать открытой Григорий Иванович, намереваясь, видимо, предложить Хатурину не церемониться, а набрать папиросин побольше, а то и все взять.

– Спасибочки, – потвердевшим голосом отказался от дара Федор Хатурин, и пальцы его папиросину уронили – на землю. – Мы уж как-нибудь своим добром обойдемся, оно и привычнее… – забубнил он, и с каждым звуком голос его прибавлялся весельем, свирепеющим весельем. Мелькнул и застыл на мгновение взгляд – ненависть была в нем. – Живой никак? – будто удивился Хатурин, ухмыляясь и тяжело дыша, показывая кривые желтые зубы. – Х-ха! – выдохнул он с торжеством и по-собачьи встряхнулся, в долю секунды успев обежать взором станцию, эшелон и две тысячи красноармейцев, саранчою покрывших землю и растревоженно гудевших. – И когда тебя только могила примет?! Но примет, обязательно примет, помяни мое слово – примет!

Он повернулся и зашагал – быстро, странно как-то, будто гнал перед собой консервную банку, рывками шел, размахивая короткими руками, продолжая, наверное, посылать проклятия земляку. Врезался в толпу и смешался с нею.

Ни единого слова, ни одного жеста не проворонил я… Глянул на Алешу – а того нет, Алеша пропадал целый час; хмурый как туча, Калтыгин тихо бесился, догадываясь, что его подчиненный настиг тарбеевца, выскреб из него все невырвавшиеся обвинения, вымотал весь клубок…

Неделю спустя Алеша улучил момент, рассказал мне, кто такой Григорий Иванович Калтыгин.

Нет, не в Тарбееве родился наш командир, а в селе Иржино, в двадцати километрах от Арзамаса. В Тарбеево семья перебралась в 1917 году, Грише в ту пору было 5 лет. Рос он загнанным ребенком, старшие братья отличались некрестьянской хваткой и вскорости сиганули в город, изменили фамилии, заметая следы и давая младшему писать во всех анкетах, что о судьбе их он никакими сведениями не располагает. Все хозяйство Калтыгиных – конь, корова, птица, двор и двенадцать десятин (много это или мало – я не знал, да и Алеша, рассказывая мне, мог поднапутать). Держалось хозяйство на Грише. Школу первой ступени кончил он еле-еле, не до учения было, спину гнул на пашне и огороде, а при согнутой спине глаза на девок не поднимаются. Неизвестно, как сложилась бы жизнь Григория, если б в 1929 году нищий район не приютил агитатора, проповедник этот держал при себе «маузер», что идеям его придавало убедительность, идея вообще возвышается, когда она при оружии, агитатор к тому же был из тех, кому кажется: ежели поднапереть плечом еще немножечко, то стена людского горя рухнет и воцарится райская жизнь. Гришка Калтыгин, зараженный идеей, сколотил в Тарбееве ячейку, открыл сельский клуб, где громил бога и попа из соседней деревни. Постигая азы веры, Григорий пашню забросил, приболевший отец обоснованно возроптал, тем более что агитатор сам определил себя на постой к Калтыгиным, по какой-то желудочной болезни ел мало, но, уверял Хатурин, за столом «гоношился» и был в конце концов выдворен. Неуемный агитатор отличался еще и повышенной возбудимостью, стал таскаться по молодухам, беря с собою Григория, который открыл новую область приложения своих недюжинных сил. Между тем агитатор смело отрапортовал в район о полном торжестве идеи, а Григорий записал отца в колхоз вместе со всей живностью, включая кур. Когда же ночью отец все-таки вернул себе корову, Григорий вновь реквизировал ее, получил в награду (агитатор пожертвовал) «маузер» и, несмело помахивая им, погнал отца в район. А уж за матерью приехали оттуда сами милиционеры, тем же днем. Кого заодно с матерью везти в район – на них указывал Григорий Калтыгин, ведя милицию по главной сельской улице и помечая мелом дома особо вредных кулаков, а также тех, кто препятствовал Гришке и агитатору портить девок. Усердие было замечено, агитатора послали учиться на красного профессора, но деревенскому житью Гришки пришел конец, оставшиеся мужики готовы были разорвать его на части, и будущий капитан РККА двинулся в район, но почему-то оказался не у дел. Еще чуть-чуть – и пришлось бы удариться в бега, превратиться в бродягу, кочевника, много таких развелось в ту пору, вырванные из семей дети бежали в направлении, указанном свистком паровоза, обживали бараки или вливались в расплодившиеся банды…

Что стало дальше с Григорием Ивановичем – это мы с Алешей когда-нибудь да узнаем. Но сценка на станции, сама фигура Федора Хатурина так отпечатались в нас, что мы о нем помнили всю войну. Более того, на той же Ляйпцигерштрассе раскрепощенные нами хористки затеяли спор о том, что же произошло в период между июнем 1941 года и маем 1945-го: мы выиграли – или они, немцы, проиграли? В щуплых и озорных хористках горел огонь святого бюргерского патриотизма, они знали к тому же, что мы их не только не пристрелим, но и дадим разграбить часть Берлина, а именно квартиру оперной бабы, когда-то написавшей донос на мать Алеши. Они поэтому не стеснялись, никого и ничего не боялись, они орали, как на спевке, о том, что азиатские орды все-таки в Германию вторглись, как ни старался Адольф предотвратить это нашествие. Мы же с Алешей сцепились: я, воспитанный Чехом, уверял, что Великая Победа, до которой один шаг, произошла, случилась, возникла, явилась – волею неведомых нам обстоятельств и сил явно инфернального происхождения, а друг мой тыкал пальцем на окно, под которым жгли костер солдаты какой-то там дивизии, и кричал: «Хатурин Федор – вот кто победил! Он!» И, отпихивая лезших к нему хористок, напоминал: миллионы Хатуриных – лучшие солдаты этих лет; упорство их доводило немцев до озверения, до исступления, потому что уничтожить таких солдат было невозможно: размажь их по земле траками «Тигра» – и вдогонку услышишь, как по броне чиркнет пуля из мосинской трехлинейки 1891 года. Из века в век таких Хатуриных держали в худом теле, стреножили царевыми грамотами, постановлениями правительствующего сената, указаниями волостных и районных начальников. Жизненным поприщем этого затюканного и замордованного мужичка всегда была землица, земельный надел, семидесятисантиметровый слой почвы, в благодарность за труды дававший пахарю прокорм, пищу для него и скотины. Ее, землицы, всегда было мало – чтоб показать себя на ней, чтоб развернуться по своему умению и хотению. Но когда земли стало необозримо много, плоды рук оказались неразличимыми в совокупном продукте, копаться в землице почему-то расхотелось, сколько ни заставляли трудиться разные райсельхозотделы и уполномоченные. В семье и в самогоне проявлялся мужичок, и если уж напивался, то бил бабу смертным боем, мудохал. В первые дни войны такие мужички могли сотни верст бежать в панике, то есть планомерно отступать вместе с корпусами и армиями. Но наступал вдруг момент такого упадка сил, когда ноги уже не держали бегущего, когда он, фигурально выражаясь, сваливался на дно ямы, откуда уже не выбраться, поднимал голову к небу и видел: вокруг – ощеренные немецкие автоматчики. Вот тут-то и просыпались в мужичке исполинские силы и страсти, все неизрасходованные гражданские права, и, спасая никчемную свою жизнь, которая казалась немцам уже конченной, он проявлял диковинную смекалку и расчетливую отвагу, в него вселялся никем еще не измеренный дух общности со всей вспаханной и невспаханной землей России, срабатывали еще не познанные механизмы психики, на все инстинкты русского человека испокон веков накладывались ощущения-рефлексы от громадности и громоздкости державы, границы которой неизвестно где, от самолюбивого неприятия всего иноземного, от простора и шири, которые никогда не убудут, от осознания зачуханности своей, не отмываемой до того, что ею можно гордиться, от проникновения в собственное величие, потому что от дедов и прадедов знаемо: на твоих костях государство держится, только на них, поэтому государственные мужи и могут дурить, потешаться, паясничать, скоморошничать, торговать в убыток, голодать, сидя на мешке с деньгами, устраивать гульбища при пустой казне, дурным глазом смотреть на соседей, пугая их несметной ратью…

Так рассуждал Алеша. А я рассуждал иначе. Как – не скажу. Или уже сказал?

Глава 9

Городской транспорт на лесной поляне. – Незримые железные маски. – Летим, прыгаем и приземляемся. – Михаил, основатель династии Бобриковых.


Пора, однако, возвращаться в Крындино. Туда прибыл Чех. Всех нас троих рассадили по разным классам школы, под диктовку своего Тренера-Наставника (или Учителя – кому как нравится) я заполнил анкету из более чем шестидесяти пунктов. Ни одно слово и ни одна цифра в ней не соответствовали правде, я обрел новую фамилию, я теперь не в Сталинграде родился и не 28 августа, моими родителями стали абсолютно незнакомые мне люди. Я учился в разных школах разных городов СССР и даже успел поступить на первый курс Института иностранных языков. Все написанное мною было враньем, кроме почерка, но и его я лишился, потому что после заполнения анкеты и написания автобиографии к столу подсел вошедший в класс командир, в котором я узнал инструктора по агентурной работе, этому делу учил он меня еще там, на курсах. Естественно, мы сделали вид, что не знакомы. Чех соглашающе кивнул, прочитав написанные мною документы, лживые от начала до конца. Собрав со стола все бумаги, командир унес их с собой, а Чех проверил мое умение сосредотачиваться на внутреннем объекте. Я созерцал себя, надеясь услышать «манану», потом рывком прыгнул в реальность. Вернулся командир, все анкеты, автобиография, обязательства и подписки стали машинописными, я вывел какие-то закорючки под ними, затем рукописные плоды моего полуторачасового труда скомкались – при мне же – и сунулись в печку. Командир кочергой оттянул вьюшку, зажженная спичка воспламенила бумаги.

Примерно так же покончено было с прошлым Алеши, который Алешею оставался только для нас, и то наедине, чему он порадовался. Нас ждали громкие и героические дела. Другого мнения о происшедшем был наш командир. Григорий Иванович грустно – чего от него не ожидалось – промолвил, наливая за ужином водку себе и Алеше:

– Нехорошо они с мальцом нашим поступили… Мы-то безродные как бы, сгинем – и никому дела нет. А мамаше Леньки даже похоронки не пришлют.

Алеша звякнул стаканом о стакан, выпил и бодро ответил:

– Не каркайте, Григорий Иванович!.. Предчувствие у меня есть: все мы до Берлина дойдем. А уж что после – извиняюсь, догадок нет…

Тут только до меня дошло, что отныне мы – и я в том числе – безвестные, ничейные, мы не значимся ни в одном списочном составе, нас вообще нет в армии, мы вроде бы и не рождались даже. Тем не менее все наше перечеркнутое и сожженное прошлое существовало, подтверждалось этим ужином, небывалой грустью Калтыгина, жалеющего меня, Алешею, в котором я жил еще тем, зугдидским мальчуганом. И Лукашиным – этот заглянул к нам перед ужином и твердо обещал: все письма будут храниться у него, вернемся – он из рук в руки передаст их нам. И Костенецким, не сумевшим вырвать «Кантулию» из лап Любарки, но торжественно заявившим: вернусь с задания – и аккордеон будет моим. Полковник долго, за час до ужина, как равный с равным, говорил со мной, увлечение музыкой полковник приветствовал, однако же считал, что время мною упущено, серьезным музыкантом не стать уже, нет смысла поступать после войны в консерваторию; университет, филологический факультет с последующей специализацией – вот к чему надо стремиться. Музыка может только способствовать речевым навыкам. «Кантулия» не «Кантулия», но аккордеон ждет меня!

Опорожнив стакан парного молока, я поддержал Алешу. Дойдем до Берлина, обязательно дойдем! Уточнил: с «Кантулией», Костенецкий обещал!

Водка не раздобрила Григория Ивановича, обломавшего зубы о Любарку. Делегат связи цепко держался за аккордеон, добыл справку, что инструмент – имущество, находящееся в ведении парткомиссии при политуправлении фронта.

– Сам Костенецкий обещал, говоришь… Я вот когда на бабе лежу, чего только не наобещаю. А слез – и забыл.

В эту ночь нас увезли в пионерлагерь. Полоса препятствий дополнилась немецким штабным автобусом, мы решетили его одиночными выстрелами и автоматными очередями, вскакивая внутрь через окна и обе двери. Однажды, нащелкавшись кнопкой секундомера, неудовлетворенный Чех полез в продырявленный автобус, сел в центре на распотрошенное пулями сиденье, махнул рукой: «Давай!» И запустил стрелку. Штурм длился несколько дольше прежнего, одна из пуль срикошетировала и обожгла Чеху шею… Поджав бескровные губы, он недоверчиво смотрел на циферблат. В автобусе пованивало горелой ватой. Оценки мы не услышали. Зато получили ценный совет, один из многих:

– На будущее: достаточно бросить кирпич на крышу автобуса – и все в нем сидящие глянут вверх. Или пригнутся. На этом отвлечении внимания можно сыграть.

Он все знал и все умел, тихий голос его становился вкрадчивым, когда, смотря куда-то под ноги и водя по земле прутиком, Чех излагал секреты своего ремесла. Он показывал нам, как проверять парашют, как прыгать на горящий лес и что делать, если в горах потоки воздуха тянут тебя в ущелье, откуда не выбраться. Трижды мы прыгали с больших высот, согласованно приземлялись. Однажды покинули самолет втроем, держась за руки: я, Чех и Алеша. Мы поняли, что воздух так же плотен, как и вода, и в нем можно плавать, кувыркаться и покоиться, в воздухе есть щели, ямы, горки.

С самим заданием знакомили нас поэтапно, Григорий Иванович потребовал макет местности с объектом, на который нас нацеливали. Макет вылепили – но без названия населенных пунктов, с картой не сравнишь. Назначили, наконец, день вылета: завтра после захода солнца. Карты развернулись на последнем инструктаже в пионерском домике. Ни Костенецкого за столом, ни Лукашина, полковник и майор начальствуют отныне над нами только «по хозяйственной линии». Десять суток отводилось на задание. Вот район высадки (карандаш Чеха обвел его кругом), вот маршрут следования, вот место ожидания, вот предполагаемый путь автобуса или легковой машины. Цель – портфель в руках одного из едущих. Подробности – за час до запуска моторов. Тогда же – шифры. В зоне ожидания – полное радиомолчание, только прием.

Сто шестьдесят килограммов – с таким грузом мог прыгать богатырь Калтыгин. «Ломовая лошадь», – пожаловался он неизвестно кому. Подлетел Алеша: «Григорий Иванович, родной, позвольте облегчить вашу участь, отдайте спирт…» Мой счет был не в килограммах, я мысленно выводил цифру «22» на ромбике под значком парашютиста, и я верил, что на обратной стороне ромбика число убитых мною лично немцев перевалит за дюжины. Верил, потому что видел отчетливо каждого немца, падающего навзничь. Из плотного времени Чех выкраивал минуты, чтобы позаниматься со мной. Мысль, наставлял он, опережает действие, и действия надо подгонять под уже созданные воображением финалы. Я начинал мнить себя Великим Диверсантом и воспитывал свое тело образами себя. Я успевал за три секунды швырнуть гранату и повалить мишени, стреляя по ним из двух пистолетов сразу. Во мне прибавилась масса и сила мышц, они подчинялись мысли, узелочки, сплетения и бугорочки мускулов контролировались неуемным воображением.

Мы спали четырнадцать часов, солнце катилось к западу, когда Чех в палатке давал нам последние напутствия. Зачихали моторы «ЛИ-2». Поднялись в самолет по лесенке, Чех награждал каждого мягким шлепком по затылку. Взлетели наконец. Высота набиралась большая, в ушах позванивало. Мы вновь увидели солнце в иллюминаторах, потом засияли звезды. Над линией фронта пролетели в темноте. Мне почудилось на мгновение, что из кабины пилотов доносится «манана».

На полет отобрали, уверял Чех, самых опытных летчиков, да мы и сами чувствовали, что самолет ведут знающие ребята. Встали со скамеек одновременно с красным сигналом. Первым пошел перегруженный Григорий Иванович, Алеша с рацией – за ним, я падал растопыренной лягушкой, пока не увидел оба белеющих купола.

Приземлились мы очень удачно, искать друг друга не пришлось. Лес рядом, парашюты закопали и поделились грузом. Через час обозначилась дорога. Шли по ней до первых фар, проехал семитонный «Бюссинг» с охраной. Теперь – еще одна дорога, перейти ее Григорий Иванович вознамерился с ходу, но Алеша одернул его: нельзя! Уж очень везло с самого начала, это опасно. Отошли от дороги, взяли севернее, слышали журчание помеченного на карте ручья и по нему добрались до южных окраин лесного массива. Перестроились: верткий Алеша впереди, за ним Григорий Иванович, я, самый прыткий, то замыкал цепочку, то двигался параллельно, забегая и отставая. За сутки прошли семьдесят километров, короткий привал отвели на естественные нужды. Я, мальчик, начинал уже понимать, что такое настоящая мужская работа.

Еще восемнадцать часов хода – и мы оказались в точке ожидания. Чех знал, что приземлились мы в намеченном месте и в точно предсказанное время. Я принял шифровку, Алеша расколдовал ее и сжег, поднеся к ней щегольскую зажигалку свою в виде дамского «браунинга». С вещицей этой он не расставался, дразня меня ею: «Вот начнешь курить – подарю!» Спать залегли в мелком кустарнике. Каждый уже знал: цель – добыть некий портфель. И каждый уже начинал догадываться: начальство наше совсем спятило – нет, не таким путем узнаются секреты в портфелях!

Теперь еще одна дорога – шоссейная, оживленная, ни разу не бомбленная, правда, и вообще партизан отсюда удалили три месяца назад, за портфелем, видимо, охота шла не один год, если верить Григорию Ивановичу; всегда командир наш преувеличивал важность задачи, поставленной перед его группой. С высокого вяза рассмотрели биноклями дорогу, определили место перехода. Дождались темноты. Рацию спрятали. У меня и у Алеши к этому шоссе мог возникнуть интерес, мы поэтому особо приглядывались к мотоциклистам.

Еще раз проверились и в полночь оставили дорогу за спиной. Лес редел. Сели, стараясь не дышать, мы были на краю минного поля, вышли к нему правильно, собачий нюх Алеши нас не подвел, он распознал ельник в густоте лесных запахов, а мины немцы поставили сразу за ельником, Чех своей рукой обозначил подстерегающую опасность. Когда засветлело, я пополз, пальцами ощупывая траву и воздух. Мины оказались обычными, противопехотными, соединенными в цепь по контуру леса, шахматный порядок чередовался с разбросом наугад. Мешали муравьи, особо злые. Сзади успокаивающе посвистывал Григорий Иванович: не спеши, отдохни. По сделанному проходу прополз Алеша, стал помогать. Мины оставили в земле, зарубками пометили безопасный выход из леса. Под ногами – желтая хвоя и прошлогодний лист, деревья росли так плотно, что кроны их закрывали солнце и шум свой отдавали ветру. Было тихо, таинственно, куда-то подевались птицы. Мы будто в тумане брели. Отвернули пласт мха, пописали и покакали в общую кучу. Вздремнули по очереди. Воды во фляжках – на сутки, не больше, вся надежда на то, что в таком лесу обязан бить ключ. А нет его – не беда: моча человеческая и для ран целебна, и жажду утолит, и примочкою послужит, да мало ли на что способна она?

Ключ, однако, нашли, напились, наполнили фляжки. У зарослей дикой малины Григорий Иванович остановился, примерился – и к местности, что наяву, и к значкам на карте.

– Здесь поскучаем, – сказал он.

Алеша откурился и подсел ко мне.

– Посольский приказ ликвидировали аж при Петре Первом, – продолжил он рассказ, начатый еще на аэродроме, перед вылетом. – А он – Наркомат иностранных дел той эпохи, людей туда отбирали грамотных, и Михаил, фамилия которого да будет тебе неизвестна, работал во 2-м повытье, в отделе, ведавшем дипотношениями со Швецией, Молдавией и некоторыми другими странами. Роду Михаил был, как знаешь, худого, но выдвинулся быстро, за три года от устного толмача до переводчика, способного изготовлять тексты и сравнивать их с иностранными версиями. На чем и погорел, но дал как бы запев, зачин песне, которую подхватил весь род его…

Я слушал. Я очень внимательно слушал. Я помнил, что дед мой по отцу – землемер, а по матери – сельский учитель, но кто были их родители – это уже терялось во мраке неизвестности, в глубине давно отшумевшего века, покоилось на дне эпох, и я мог предками своими считать всех славян от Пскова до Киева, весь народ от литовской границы до степей с татарами. А щепетильный Алеша брезговал таким массовым родством, он, стебелек, питался давно, казалось бы, иссохшими корнями, оживляя их тем, что знал и помнил о предках. Этот Михаил (фамилию Алеша остерегался произносить) был нещадно бит батогами, за дело бит, потому что при составлении ноты намеренно совершил ошибку, исказил титул государя, а это умаляло достоинство всего государства Российского. Алеша, однако, находил оправдание Михаилу. Нота, то есть грамота, была составлена в выражениях, где сквозняком погуливало холопство и раболепие, наследие той поры, когда униженная татарами Русь юродствовала, подставляя свою задницу под плетки иноземцев. В Михаиле, предполагал Алеша, заговорила обыкновеннейшая гордость, формы проявления ее столь у нас причудливы, что европейцу не постичь их. (Я слушал, разинув рот.) Чем лечил задницу Михаил – потомкам знать не дано. Маслом ли лампадным, припарками из капустных листьев или просто отлеживался – такие детали в летописях не упоминались, рецепты, видимо, были всем известны, пороли и били на Руси повсеместно, гусиные перья писцов излагали потомкам все виды истязаний…

Я слушал. Я чувствовал себя залетным бродягою, потому что жизнь моих предков мне неведома, и сам я казался себе возникшим из ничего, клопом, произросшим из сально-грязного тюфяка, жабою, рожденной илом. От меня нельзя было, как от точки, провести линию, уходящую прочь, во тьму российских времен, во мглу истории. Ужасное открытие, унижающее напоминание о тщетности существования: нет человека, нет людей, всего лишь – песчинки, частицы слоя, из которого произрастет другой слой!

– Подъем! – сказал Григорий Иванович.

Мы поднялись и пошли. Я твердо решил: дети мои беспамятными не будут, я собою обозначил точку, от которой разойдутся линии, устремленные в будущее, в смутную даль коммунизма. После взятия Берлина я стану студентом, я буду работать в Наркомате иностранных дел и писать грамоты, то есть ноты, а по вечерам трогать клавиши «Кантулии», исполняя «манану» вместе с флейтой Этери.

Два «Мессершмитта» снизились и прошли над лесом, видеть нас они не могли, но обнаружили бы деревья, покореженные взрывом мины, заметили бы и дымок, потому что посадочный курс пролегал над зеленым массивом, не при всех ветрах, разумеется. В воздухе отрабатывали курсанты свои летные часы, садились и взлетали, на аэродроме приземлится и транспортный «Юнкерс», тот, на котором доставят документ, ради чего и сбросили нас.

В лесу хорошо пахло, птицы пели на все голоса. Я все более утверждался в мысли, что только благодаря мне Верховный Главнокомандующий получит сверхсекретный немецкий документ, отметит это обстоятельство в каком-нибудь приказе, и потомки мои, роясь в бумагах далекого XXI века, встретят мою фамилию.

Глава 10

Два кореша из Вюрцбурга. – Экскурсия на шоссе. – Неизвестный друг подает сигнал. – Перочинный ножик – голубая мечта бесстрашного советского диверсанта. – Бобриковы безумствуют.


Двое суток ушло на то, чтоб осмотреться и понять, где мы и как удачнее перехватить посылку из Берлина, тот документ, за которым нас отрядили. В глубине леса – объект, обнесенный забором и минами, сторожевыми вышками и колючей проволокой, подходить к нему Чех не разрешал, немцы тоже не подпустили бы, да и не на объект (Калтыгин называл его «фольварком») нацелились мы, а на дорогу, по которой поедет с документом берлинский связной. Его, конечно, будут охранять, на аэродроме учебного авиаполка он не задержится, сразу направится к объекту, автомашина или бронетранспортер покатят по дороге, огибающей лес, притормозят у мостика через мелководную речонку, перевалят на другую сторону, еще раз остановятся у КПП, чтоб резво одолеть пять километров и замереть перед воротами фольварка. По уверениям Чеха, связной прибудет не один, с группой старших офицеров, а тех надо, по обычаям всех армий всех стран, ублажать, хозяин объекта не поскупится на угощение, до Беловежской Пущи далеко, охоту не организуешь, на рыбалку немцы не поедут, но уж в городе – а до него не так уж далеко – можно отвести душу. Часть офицеров смоется в Минск, и связной, проторчав на объекте двое-трое суток, на аэродром отправится с поредевшей свитой, причем, убеждал Чех, охрана будет ослаблена. Значит, портфель с документом брать надо в тот день, когда за связным прибудет самолет, а в какой час берлинский Любарка тронется в путь – это подскажет человек с объекта, сочувствующий советскому командованию, около КПП он выронит смятую пачку сигарет «Бергманн Приват».

С этого КПП мы и не сводили глаз. Первая неожиданность: не полевая жандармерия несла дежурство, а солдаты отдельного батальона, расквартированного в городе, и сменялись они не через шесть или восемь часов, а сторожили дорогу посуточно, от тягот службы отдыхая в санитарном фургоне с закрашенным крестом. Два солдата на пост, сутки службы, сутки отдых там, в городе, караульную парочку, следовательно, знали в лицо шоферы всех автомашин объекта, и подмена солдат уже невозможна, а на ней и строился наш план, затрещавший по швам, выходить же в эфир и спрашивать, что делать, было нам запрещено. Чех внушал: «В любом случае действуйте по обстановке!» С наступлением темноты я подползал к фургону, слушал разговоры солдат, днем же рассматривал их в бинокль. Два пожилых немца словоохотливостью не отличались, их постоянно клонило ко сну и тянуло к еде, они, как промолвил однажды Калтыгин, отрываясь от бинокля, «службу поняли». Языки их не развязал бы достаточно жесткий допрос, да что они могли знать?!

Зато другая парочка болтала без умолку, им было о чем посудачить, вспоминали они родные края, женщин Вюрцбурга и всех тамошних знакомых, очень хвалили француженок и почем зря крыли начальство, бросившее их дивизию на Восток. Здесь их ранило – к счастью или к несчастью, неизвестно, к единому мнению солдаты не пришли, сходились же они на том, что война эта – дерьмо, скорей бы она закончилась, пора везения может оборваться в любой момент, ротный командир – парень неплохой, но старшина своего дождется, мордой в сортир его сунут, надо ж, до чего додумался – строевые занятия проводит не на сухом плацу, а в луже посреди двора! Мастикой заставляет натирать уборную! А они – не новобранцы, они честно служат уже четвертый год, не считая обязательной трудовой повинности перед призывом! Они прошлую осень провели в болотах под Ленинградом, где чуть не утопли, трясина там такая, что ноги не выдерешь из нее, приходилось хвататься руками за голенища!

Звали их Францем и Адельбертом, причем последнего напарник и земляк издевательски именовал то «Адди», явно намекая на фюрера, то «Берти», имея в виду какую-то Берту из Вюрцбурга, которая водила экскурсантов к епископской резиденции, к концу осмотра так распаляясь, что готова была отдаваться любому туристу. Понимал я немцев плохо, через пень-колоду, баварский диалект все-таки, но запоминал все словечки и доосмысливал их. Тому и другому – по двадцать два года, у обоих прострелены легкие. Франц в марте побывал в отпуске и давал ценные советы земляку, кого из писарей умаслить, чтоб побыстрее добраться до бертиных ляжек.

Плохие, очень плохие немцы! Гадости про Берту, солдатские анекдоты, которых не смог бы понять германист Костенецкий, жратва, бабы – и ни словечка о том, когда прибудет связной.

Мы уже сосчитали и запомнили все автомашины объекта, был среди них и штабной автобус, точно на таком же учили нас расправляться с пассажирами за восемь или десять секунд. Эта неповоротливая колымага, битком набитая офицерами, каждый вечер отбывала в город и возвращалась около полуночи, персонал фольварка весело проводил время, начальство ездило на «Хорьхе» и «Опеле», чешский грузовичок «Татра» привозил и увозил постовых. И ни одного мотоцикла! А он так нужен был нам, мы ведь рассчитывали на полевую жандармерию, она с мотоциклов не слезала. Пришлось поэтому совершить марш-бросок, уйти из заминированного леса, вернуться к шоссе, высматривать мотоциклистов. Трудились всю ночь, убитых затащили в лес и упрятали в землю, один мотоцикл оставили у прохода через минное поле, второй покатили с собой. Устали так, что ныли плечи и слипались веки. На КПП – полное спокойствие, никаких признаков скорого берлинского присутствия, я отдал Алеше бинокль, заснул и был разбужен: сочувствующий советскому командованию человек просигналил, самолет ожидался сегодня. Франца и Адельберта уже сменили, у пожилых солдат обнаружился нюх на прибытие начальства, они покинули фургон и торчали у шлагбаума, автоматы перебросили на грудь. Солнце было в зените, когда пустой автобус, сопровождаемый «Хорьхом» и «Опелем», миновал КПП, по пыльной дороге доехал до мостика, сбавил ход, осторожно покатил по хлипкому сооружению, потом выбрался на твердый устойчивый грунт и свернул к аэродрому. Прошло полчаса. Учебные полеты отменили, «Мессершмитты» не стрекотали, в воздухе показалась черная точка, укрупнилась, «Юнкерс» прошел низко над лесом, постовые задрали головы и навели в фургоне кое-какой порядок, подмели пол и спрятали примус. Время тянулось медленно, автобус не показывался. Покусывая травинку, Алеша сказал, что, возможно, все труды наши напрасны. У документа, который надо получить с боем, изменились адресаты рассылки, точнее – развоза, век не видать нам теперь этого сверхсекретного циркуляра. Или так: сам адресат выехал на аэродром, ознакомится с документом, распишется и вновь спрячется в фольварке. Документ, знать, предназначен людям, которые так нужны на месте службы, что вытаскивать их в Берлин нецелесообразно. А о том, чтоб вытащить в Москву хранителя секретов, – и речи не было в Крындине.

И страх и надежда были в опасениях Алеши… Подвел итог Григорий Иванович, сказал, что нам-то, молодым и глупым, еще ничего, как-нибудь обойдется, а вот с него – семь шкур спустят, голову отпилят, почему, завопят, не принял своевременных мер, почему?

Обсуждать приказы, как известно, не принято в армии, но, скажите, чем иным еще заниматься воинам в часы вынужденного безделья? И все мы выразили осторожное сомнение в навязанной нам Чехом тактике. Какой бы важности и секретности документ ни был, а похищать его открыто, с пальбой и грохотом, – глупо. Видимо, ради шумовых эффектов и задумана вся операция, они, эффекты эти, только часть обширного плана, в котором предусмотрено и наше почти недельное ожидание самолета из Берлина.

Еще не появился убывший на аэродром автобус, а пожилые забегали пуще прежнего, стараясь показать, что не зря сидят в тылу и шлагбаум не поднимут до тех пор, пока не проверят документы даже у тех, у кого не положено их требовать. Впереди – «Хорьх», затем автобус, уже не пустой, на всех шестнадцати сидячих местах – офицеры, не ниже капитана, почти у каждого – портфель, поди пойми, в каком из них самый ценный груз. Замыкал процессию «Опель», там дремали двое, в штатском, предъявили они постовым какие-то жетоны. Впрочем, те их знали в лицо – местные, значит, из города. Шлагбаум подняли и опустили, пожилые сплюнули и поплелись к фургону. В автобусе, на наше удивление, офицеры принадлежали ко всем родам войск, судя по цвету кителей и погон: голубовато-серые (люфтваффе), сине-голубые (жандармы), на плечах кавалеристов – ярко-желтое, у артиллеристов – серо-зеленое шитье. Одно было ясно: не на час и не на два рассчитан их приезд, совещание-инструктаж, предположил Калтыгин, если не инспекция.

К этому времени у нас уже сложился план захвата, нападение на штабной автобус мыслилось не у КПП, а у мостика. Калтыгин и Алеша, переодетые в добытую на шоссе форму жандармов, на там же захваченных мотоциклах окажутся у речки в тот момент, когда к мостику подъедет автобус, изобразят либо поломку мотоцикла, либо неуверенность в том, что мостик выдержит тяжесть переполненного штабного автобуса. При всех вариантах офицеры ступят на землю, в автобусе останется тот, кто с берлинским документом. Десяти секунд хватит, чтобы уложить офицеров. От меня же требовалось захватить КПП и заблокировать дорогу, на что я с воодушевлением согласился. Была у меня своя радость, свои надежды, осуществиться они, правда, могли только тогда, когда на КПП дежурили «мои» немцы, Франц и Адельберт. Я жаждал овладеть перочинным ножиком, талисманом Адельберта!

Этот складной нож я высмотрел давно, в первый день наблюдения, зоркие глаза мои, оснащенные к тому же биноклем, залюбовались отнюдь не солдатской принадлежностью. Помимо двух широких и длинных лезвий нож вмещал в себя семь или восемь блестевших на солнце предметов – пилочки для ногтей, ножнички, шило, расческу, ложку, вилку и прочее, так нужное в быту, но малопригодное истинному диверсанту, у которого за поясом нож, называемый финским. Адельберт же нарочно демонстрировал Францу универсальные возможности своего ножика, он дразнил им земляка, как только тот начинал злословить, и Франц преображался, становился угодливым, начинал выпрашивать нож, сулил за него подарить Адельберту перед отпуском копченого поросенка. Примерно так же поддразнивал меня Алеша красивенькой зажигалкой-«браунингом», и я решил в долгу не оставаться, сразить Алешу еще более внушительной вещицей. У всех разведчиков Костенецкого была эта страсть – бахвалиться какой-нибудь трофейной штуковиной, вызывая зависть у необстрелянных, не ходивших за линию фронта. Изощрялись как могли, однажды приволокли странный набор из прямых и гнутых трубок с утолщениями, что это такое – никто не знал, споры разрешил майор Лукашин: «Да это ж кальян, милок!» Рассматривая чудный нож, мысленно держа его в руках, я радовался тому, что отныне и у меня будет нечто, равноценное Алешиной зажигалке, и предвкушал сладкий миг торжества. Чтоб удалить моих друзей и соратников подальше от КПП, и поддержал я пылко идею захвата портфеля у мостика.

Неизвестный друг выбросом пачки из-под сигарет указал наконец точное время, в этот час Франц и Адельберт будут стоять у шлагбаума. Я возрадовался: ножик – у меня!

В глубоком сне пребывали мы до рассвета решающего дня. Утром уничтожили все следы нашей стоянки. Вне видимости КПП сделали дополнительный проход через мины, Григорий Иванович и Алеша переоделись в немецкое, я же прикинул, что Франц и Адельберт схожи со мной по комплекции.

Все девять суток питались мы очень умеренно, но с восходом солнца позавтракали плотно, взрезали дерн, очистили желудки и уложили на место травяной прямоугольник. Первый самолет поднялся в небо, под шум его проверили мотоцикл. Стали друг перед другом и вполголоса сказали, кто что делать будет. Наверное, это было ошибкой. Дело вслух обсуждению не подлежало, оно молча обдумывалось каждым, и по прошествии некоторого времени, каким-то неведомым путем обнаруживалось, что общий план уже вызрел.

Легли, чтоб отвлечься, и Алеша продолжил историю семейства Бобриковых.

Тот самый Михаил, что бит был нещадно, высочайшей милостью сосланный в Пустозерск, так там и скончался, и дело его возобновил племянник Ондрей. Возник он на поприще театра, в русской труппе, при дворе. Сохранился список труппы, набранной из мещан и подьячих, Алешиной фамилии среди нескольких десятков актеров нет, но один из преподавателей театральной школы в Немецкой слободе упоминает о нем, существует и челобитная, написанная Ондреем, племянник жаловался на тяготы из-за недоплаченного алтына, это слезное прошение датировано 1676 годом. В последующем Ондрей на судьбу не гневался, он выбился в люди, он реформировал сцену, а полсотни лет спустя потомки его установили, что Ондрей приложил руку к созданию комедии об Адаме и Еве, написана она языком настолько русским, что ставит под сомнение авторство известных хроницисту драматургов. Ондрей же был первым, пожалуй, из тех, на кого пало око цензуры. (Я был весь внимание, потому что ненавидел цензуру, похабившую письма Этери.) Вообще же цензурного комитета в ту пору не существовало, поправился Алеша. На страже нравственности стояли доверенные лица, они и определяли размер щелей, сквозь которые царица с детьми смотрела спектакль. Но с этими стражами и поцапался Ондрей, суть спора осталась невыясненной, батогов он избежал, его просто вытолкнули вон из кремлевских покоев. А при Федоре Алексеевиче служителей театра поприжали, и Ондрей от нового искусства отошел окончательно. Не соблазнило его приглашение стать режиссером «потехи» на Красном пруду в честь взятия Азова. Неизвестно, когда он умер и скольких сыновей имел, но одного из них пустил по морской линии, по-своему отреагировав на Азов: сына отправил в Навигацкую школу, вскоре переведенную из Москвы в Санкт-Петербург, и сын, Федор, оставил след и в истории русского флота, и в стенаниях русской военной мысли. Отличился Федор в Финском заливе, когда разгромлен был шведский флот. Опытом строительства крупнотоннажных судов Россия не располагала, шведов сокрушила армада галер, бравших на абордаж свейские бриги и фрегаты. Воодушевление после победы было полным, буйные головы, взяв пример с разгоряченного викторией Петра, на совещаниях, походивших на ассамблеи, требовали создания флота из мелкоосадистых шняв и карбасов. Одиноко прозвучал трезвый и непрокуренный голос Федора, он уже за прорубленным в Европу окном видел океанские шири, он ратовал за флот, способный на всех широтах противостоять британскому. Молва с одинаковым усердием как идеализирует, так и погружает в грязь, миф о демократизме Петра возник на реальной основе, царь все-таки самолично тюкал топором по дереву и стрелецким шеям, идеи Федора он отверг, обматерив его; при неисчислимых богатствах России государям ее дешевле обходилось воровство Меншикова и прочих, нежели полезные суждения холопов. Федора затерли в Коллегию, поручив надзор за деятельностью мануфактур…

…И до конца войны Алеша раскручивал передо мной историю Бобриковых… И до чего ж приятно было слушать его сейчас! Раздвигался лес, и расширялась дорога, воображение взлетало к небу, все, свершенное предками, становилось упокоенной историей, к которой причастны и мы, эту историю еще придется слушать и слушать, от первого театра до наших дней столько событий произойдет, мы будем внимать им, лежа в другом лесу. Мы, следовательно, одолеем сегодня немцев и утащим портфель с документом, мы через двое суток предъявим его командованию и заслужим благодарность, мы отоспимся, наконец! Повару прикажут налить нам щей погуще да побольше, хлеба дадут по настоящей фронтовой норме, не урезанной! Мы отпаримся в бане, врачи смажут болячки, следы укусов комарья и клещей, забинтуют раны, если таковые будут, ведь впереди – бой. Нам пока везло, нас охраняли сами немцы, мы находились в запретной зоне, западная граница ее проходила по речке Мелястой, у моста через которую и решено было устроить засаду.

Глава 11

Мальчик и перочинный ножик в королевстве кривых зеркал. – Кровопролитное сражение у речки Мелястой. – Ай да Леня, ай да молодец! – Бригада «Мертвая Рука».


Весь тыловой (и фронтовой, наверное) быт немцев покоился на точном времени приема пищи. Батальон в городе завтракал рано, поэтому еще до восьми утра на КПП привезли смену, Франца и Адельберта, земляки бережно составили на землю бачки с едой. Офицеры фольварка за стол садились позже. Около девяти у шлагбаума приостановился «Опель», едущий в город за почтой. Вне всякого распорядка дня зарокотал над лесом «Ю-88», целясь на посадочную полосу. Мы переглянулись: все правильно. Неизвестный друг не ошибся, портфель сегодня повезут на аэродром. На руках вынесли мотоцикл с коляской на дорогу, изгиб ее не позволял постовым видеть нас, но услышать – могли, и друзья мои покатили мотоцикл, а я вернулся на свой наблюдательный пост. Телефонные провода связывали КПП с фольварком, я не раз уже подсоединялся к линии и порядки знал. Рыкнул в фургоне аппарат, Франц в ответ заорал: «Так точно!» Оба неторопливо пошли к шлагбауму, ожидался, я понял, автобус. Хорошо бы – с «Хорьхом». Тогда бы я, умертвив постовых и забрав складной ножик, бегом помчался бы к Мелястой, предварительно обрезав провода, опустив шлагбаум. Ни один немец на колесах не осмелился бы поднять его и поехать к речке.

Дважды уже автобус покидал фольварк и возвращался за полночь, всякий раз оставляя в городе двух или трех офицеров, и в это утро я не удивился, насчитав девять человек всего. Заметил я и того, кто – по нашим догадкам – прилетел из Берлина с документом. Сидел он сразу за шофером, где портфель – увидеть я не мог, мешала широкая спина одного из немцев, это не понравилось мне. Тревожило и поведение постовых. Франц и Адельберт прибыли на КПП голодными и злыми, осыпая друг друга баварскими ругательствами, Адельберт, всегда державшийся несколько пришибленно, замахнулся на Франца, тот будто не заметил.

Шлагбаум поднялся и опустился, Франц остался на дороге, Адельберт из фургона позвонил, доложил, шмякнул трубку об аппарат. Десять, пятнадцать, двадцать секунд… Шестьдесят! Брошенная вчера пачка сигарет указывала: портфель повезут сегодня!

В намечавшемся боесоприкосновении я решил на практике проверить суховатую теорию Чеха. «Смотри в глаза врага, как в зеркало, и ты увидишь в них себя! Не отражение твоей фигуры, а ужас, презрение, недоверие или радость, которые внушены тобою. Ты будешь контролировать себя и управлять врагом!» Поупражняться захотел я, чтоб заслужить благодарность Тренера. И проверить в работе финку, я лично сделал ее в походной мастерской батальона железнодорожных войск, исходным материалом послужил стропорез. Дважды я прыгал с запасным парашютом, тогда-то и дали мне нож-стропорез, который я, по совету Алеши, заначил.

В фургон я вошел, когда Адельберт, стоя спиной ко мне, слушал телефонную трубку. Положил ее и рукой потянулся к полочке с мисками и ложками; он так и застыл с протянутой рукой после моего удара носком сапога в задницу. Медленно-медленно повернулся. Он смотрел на меня, как на яркий свет, сомкнул веки и помотал головой, отказываясь верить глазам. Он даже воздел их к потолку, надеясь увидеть дыру, пробитую моим падением с неба, а когда понял, что я – живой и чужой человек, то всего лишь удивился, обнаружив перед собою мальчишку, завернутого в маскировочный халат. Следуя наставлениям Чеха, я представил себе, как убью сейчас немца, как умерщвлю его наиболее рациональным способом, тычком стропореза в одно чрезвычайно уязвимое место, чтоб не струилась темно-красная жидкость, увлажняя и вымазывая одежду. Страх запрыгал в его глазах, наполнил их и выплеснулся на лицо, он сделал было движение плечом, перемещая «шмайссер», но я уже накачивал себя ненавистью к врагу, я уже видел его мертвым, и Адельберт открыл рот, готовясь произнести слова молитвы, и одновременно с тычком ножа я сомкнул пальцы на его гортани. Расстегнул китель и дернул за штанины, стянув предварительно сапоги. Переоделся. Все свое, снятое, упаковал в сверток. Полез в карманы, ощупал их – и растерянно обежал глазами фургон. Произошло невероятное, страшное!

Ножа не было! Того произведения искусства, которым я любовался, в бинокль рассматривая земляков! Ни в карманах, ни в солдатской сумке Адельберта перочинного ножика с двенадцатью лезвиями не было! Я метнулся в угол, к бачкам с едой, приподнял крышки их – нету! Пошарил по полочке с мисками, заглянул в котелок с кофе, потряс примус. Злость поднималась во мне такая, что я едва не пристрелил Франца, который наигрывал на губной гармошке в пятнадцати метрах от меня, привалясь спиной к полосатому бревну. Нет ножа! Нечем дразнить Алешу! Не обступят меня со всех сторон разведчики, глазея на боевой трофей, на вещественное свидетельство моих ратных подвигов, на возвышающее меня доказательство того, что я уже бывалый воин, настоящий красноармеец, а не «сынок», не «малыш», как называли в Крындине младшего сержанта Филатова.

В суматошной одержимости сунул я руку в сумку для противогаза, отвинтил крышку фляги и наклонил ее. Нет ножа, нет!

Выскочив из фургона, я изо всей силы заорал Францу:

– Ты, скотина, у тебя нож?

Не отрывая от губ гармошку, он проиграл музыкальную фразу, означавшую «А пошел ты к…».

Я еще раньше подозревал его в нечестных поступках, а уж его хамское отношение к экскурсоводу Берте меня возмущало. Терпение мое лопнуло, к тому же с секунды на секунду ожидал я начала боя у речки Мелястой, надеялся уловить хлопки выстрелов. Тишина стояла полная, из-за берлинского «Юнкерса» жизнь на аэродроме замерла, издевательская мелодия Франца разносилась по всему лесу.

– Отдай нож! – завопил я, подскакивая к шлагбауму.

Франц как-то размыто глянул на мои сапоги, поднял глаза выше – и гармошка шмякнулась на землю. Он увидел мой нож, заткнутый за ремень, и боялся глядеть на меня, потому что уже понял, кто стоит перед ним. Еще ниже наклонив голову, он полез в карман и протянул мне ножик Адельберта.

И тут же упал. Я оттащил его в кусты, потому что услышал приближающийся автомобиль, и выскочил на дорогу в тот момент, когда перед шлагбаумом остановился «Хорьх». Два человека сидели в нем, шофер и – на заднем сиденье – майор, староватый мужчина, отлично выбритый, наодеколоненный. Шофер смотрел на меня с легким вопросом, и я понимал, чему удивляется он. Меня он раньше не видел, но допускал, что знакомый и привычный ему постовой заболел и заменен другим. Но и новой смене на КПП сказали же по телефону, что «Хорьх» осмотру не подлежит. Так давай, приятель, поднимай свое длинное полосатое полено, руку к пилотке и будь здоров!

Я же неотрывно смотрел на руки майора. Он сидел чуть подавшись вперед, сунув ладони под пах, и когда глаза наши встретились, я как бы с отдаления, из фургона увидел то, что произойдет через несколько секунд: на меня ударит взрывная волна от взлетающего на воздух «Хорьха», и автомобиль этот, объятый пламенем, я увидел в глазах майора – не саму автомашину, а смирение перед неминуемой гибелью, к которой уже был готов майор, и, опережая взрыв, я выстрелил – в плечо его ниже погона, потом вровень, затем в погон, разрывая мышцы, сокращение которых могло бы потянуть руку вверх. Шофер вывалился из машины и на карачках отползал от нее, ему досталась последняя пуля. Я же выхватил финку и вонзил ее в локтевой сгиб правой руки майора. Он был еще жив, я ощущал биение чужой, ненавистной мысли рядом с собою и угадывал желания, исторгаемые еще дышащим телом немца и грозившие мне гибелью. Рванув дверцу машины, я выхватил пистолет из свисавшей руки майора и разрядил его в сгиб локтя, а потом взмахом финки отсек руку от тела, подхватив ее. Кисть была окольцована браслетом, а от него к портфелю в ногах майора шла никелированная цепочка, нырявшая под клапан, к подрывному устройству.

Такой неожиданный разворот событий требовал хотя бы минутной паузы на обдумывание, на перестройку эмоций, но радость ошеломила меня. Портфель с подцепленной к нему рукою (из нее сочилась кровь) был наградой, трофеем более ценным, чем перочинный ножик с набором приспособлений на все случаи диверсионной жизни, и к нему следовало относиться бережно, я держал его на коленях, когда гнал «Хорьх» к речке Мелястой, откуда почему-то не доносились выстрелы, и лишь по столбу дыма можно было догадаться, что там, у мостика, жарко.

Горел автобус. Он сгорел уже, он чадил, он походил на вагон товарняка после бомбежки, Калтыгин вытаскивал из остова его последний труп, все прочие лежали в линейку, и Алеша обыскивал их, зашвыривая в мотоциклетную коляску сумки, портфели, планшетки, личные документы. На мой индейский клич («0-го-го-го-а-а-а!..») они ответили проклятиями, но портфель, предъявленный мною, и два немца в «Хорьхе» (шофера я тоже привез) оборвали истошную матерщину. Не было времени разоружать портфель, я бежал вслед за мотоциклом, одной рукой прижимая к груди добычу, а другой утирая пот со лба, и все вокруг окрасилось в розовое. Григорий Иванович сидел за рулем, Алеша пристроился сзади; мы вонзились в лес под охрану минного пояса, чтоб помеченными зигзагами пересечь его и достигнуть шоссе. Алеша спрыгнул, побежал впереди, указывая дорогу. Наконец знакомый ельник, здесь мы остановились, разбросали ветки, выкатили спрятанный мотоцикл, отрыли перепрятанную рацию. Стали гадать, как отсоединить майорскую руку от портфеля. Кусачками нас не снабдили, и кто мог предположить, что документ окажется в заминированном портфеле? Перебить пулей цепочку – решил было Калтыгин и тут же отверг эту идею: ударное устройство мины могло сработать от близкого выстрела, а я был так измучен, что руки тряслись, будь я спокоен, и цепочка распалась бы, расстрелянная издали.

Так ничего и не решили. Выждали момент и въехали на безлюдное шоссе, портфель и руку замотали в маскхалат, меня посадили за спиной Калтыгина, Алеша оседлал запасной мотоцикл. Обогнали обоз, объехали кругом поселок с гарнизоном, потом вновь шоссе, навстречу попадались автоцистерны без охраны, промелькнул взвод велосипедистов. Кажется, нас не преследовали, да и отъехали мы уже от объекта достаточно. «Держись, Леня, держись!» – кричал мне Калтыгин. Ветер и движение сдули с меня розовое облако, я увидел, что руки мои в крови, и забеспокоился, как бы то же не увидели немцы, а стрелки на часах приближались ко времени сеанса, надо было докладывать Чеху. Свернули на проселочную дорогу, в луже обмыли руки и лица. Километров через двадцать заглушились, огляделись: опушка леса, солнце заходит, вдали чернеет свежесожженная деревня. Тишина, над головой постукивает белка. Вдруг захохотал и повалился на траву Алеша, катался по ней, всхлипывая, давясь смехом и суча ногами.

– Бригада «Мертвая Рука»!.. «Мертвая Рука»!..

Со страхом смотрел я на Алешу, который будто гасил на себе огонь, прижимаясь к земле то боком, то грудью, и в кудахтающем смехе его было безумие. Я и раньше догадывался, что друг мой психованный, что лишние полстакана водки низвергают его в глухонемую подавленность, из которой он выскакивает, корчась от удушливого смеха. Но, кажется, и Григорий Иванович знал о припадочности Бобрикова. Он продолжал спокойно курить, предостерегающе глянув на меня:

– Не подходи к нему. Пусть подергается… такое бывает… И с ним, и со всеми…

Наконец Алеша застыл, замер – в позе окоченевшего трупа. Прошла минута, другая – и он легко встал на ноги. Лицо его и глаза были светлыми и чистыми. Осторожно развернув маскхалат, он пригляделся к накладным замкам портфеля, к браслету, попросил что-нибудь тонкое и острое, я протянул ножик, и коротким шильцем Алеша отомкнул браслет, все остальное доверено было мне, извлеченную из портфеля гранату отнесли в кусты подальше, долго рассматривали парусиновый пакет, обшитый холщовыми нитками: ни сургуча на нем, ни диагональных полос разного цвета, какими немцы обозначали секретность почты и важность отправителя. Развернули рацию, дали знать Чеху: задание выполнено, находимся там-то и там-то. Наметили маршрут, предстоял бросок на восток. Быстро темнело, еды осталось совсем немного, мучила жажда, Григорий Иванович принюхался и послал Алешу к воде. «Руку бы закопать», – предложил я. Григорий Иванович буркнул: «Найди ты ее теперь…» Так и уехали, спеша на восток.

Еще сутки мотались мы по этому краю, пуще всего опасаясь партизан. Мотоциклы бросили, бензин кончился, голод утолили, когда добытые в автобусе бумаги перекладывали из коляски в мешок: в офицерской сумке нашлись бутерброды. Осмотрели предполагаемую посадочную площадку, Калтыгин остался доволен. В шесть ушей слушали воздух, зажгли костры, самолет еще не остановился, а мы уже бежали к нему, меня, самого легкого, вбросили вовнутрь, вослед полетел «Север» с питанием. Григорий Иванович забрался сам и подтянул Алешу, ни спать, ни дремать не пришлось, «ЛИ-2», уклоняясь от грозы, то взлетал, то падал. Когда же пробили облака, то внизу увидели знакомый аэродром. «Благодарю за службу!» – прохрипел Григорий Иванович, первым спрыгивая на землю.

Глава 12

Скромное ликование руководства, или До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до… – Младшелейтенантские кубари, долго сверкавшие на небе, наконец-то падают на землю. – Странная просьба Чеха. – Приключения перочинного ножика: что лучше – баба или манная каша? – Первый парень на деревне и жеманная переводчица Инна Гинзбург.


Да, Григорий Иванович первым спрыгнул, первым оказался на земле, а все остальное основательно мною забыто, потому что обнаружилось позорное обстоятельство: я так устал, что из последующего помню только хлестание банного веника и визг Алеши. Мы долго отпаривались, Чех смазал наши болячки чудодейственной смесью трав и меда, что меня несколько взбодрило, Калтыгина и Алешу больше обрадовало пиво. И я его попробовал, признав этот напиток жаждоутоляющим. Когда Чех ушел, Алеша хихикнул: «А уважают нас, однако…» Григорий Иванович возразил: «В Москве не всякий генерал сейчас пьет пиво, дурень ты, Алешка…» Начали было спорить, но вернулся Чех, в пальцах его змеилась узенькая полоска бумаги. Командование, сказал он, признало задание выполненным, за что и благодарит нас. Все трое будут, добавил он, представлены к правительственным наградам.

Да, я устал, в чем стыдился признаться. Сказалась привычка к утренней десятикилометровой пробежке, ее-то и был я лишен. Но Чех-то мог предвидеть катастрофу, перенесенную моими мышцами, моим мозгом. Я близко, так можно выразиться, общался с двумя немчиками из Вюрцбурга и понял, какие они гадкие людишки, и таилось во мне тягостное недоумение: и как это так случилось, что миллионы таких немчиков до самого Сталинграда все гонят и гонят нас. Я грустил. В другом углу хаты грустил Алеша.

В начале сентября грустили мы. Немец пер на Сталинград, и даже если б на всем протяжении тысячекилометрового фронта произошли тысячи кровопролитных, как на речке Мелястой, сражений, то и к исходу года войска наши не подошли бы к Берлину. Война затягивалась, конец ее мыслился – как мы договорились с Алешей – кровавым кошмаром, ибо мой друг решил что-то страшное совершить с Берлином, городом, который оскорбил его некогда. После расправы же со столицей Германии предполагалась демобилизация, я видел себя спрыгивающим с полуторки рядом с домом, ко мне бежит, крыльями раскинув руки, моя Этери, и наши объятия прерывает звон орденов и медалей на моей гимнастерке с погонами капитана. Много дней будет длиться пир в селении, не истощатся, как бурдюки, рассказы фронтовиков, и я, конечно, расскажу о том, как сражался с фашизмом, как десять суток подряд сидел в засаде и как добыл сверхсекретный портфель…

Но, представляя себе смутно расправу с Берлином, отчетливо видя пиршественный стол в селении, я так и не мог мысленно даже раскрыть рта, чтоб поведать сельчанам и моим бывшим одноклассникам, что делал я, отрывая портфель от тела немца. Что-то замыкало мои уста, фальшивая нота вторгалась в мелодичный лад – и я сникал. Я чувствовал: что-то здесь не то и не так, и впервые я учуял этот, как принято сейчас говорить, внутренний дискомфорт тогда еще, когда писал отчет о захвате портфеля, и даже много раньше, после сидения, или лежания, в болоте. Мало того, что слова не соответствовали тому, что делалось: деланное казалось выдуманным от начала до конца, ибо не могло такого быть, враки все это, сказки!

И не я один страдал от невозможности словами выразить мысль. Мы думали о судьбе портфеля, который, наверное, никому не нужен – ни немцам, ни нашим, и кровопролитное сражение на речке Мелястой, короткий бой у шлагбаума – все впустую. Настоящий документ, уверял Алеша, добывается не с боем, а втихую, незаметно прочитывается и еще скрытнее водворяется на прежнее место. Я возражал: а не в том ли смысл всего учиненного нами кровопролития, чтоб внушить врагу: да, мы, русские, такие глупые…

– Сколько ж веков можно придуриваться… – вяло возразил Алеша, и мы стали собираться в близкую дорогу, к Чеху.

На два сантиметра вырос я, но похудел на три килограмма, врач рекомендовал усиленное питание, мне же хотелось писем от матери и Этери, я соскучился по Лукашину, я с радостью повидал бы и Любарку. Да и все мы просились в Крындино, но попали в деревеньку рядом со штабом армии.

Весь день скрипели наши перья, каждый из нас писал о том, что видел и что делал, начиная с момента приземления в тылу немцев, и как оценивает он действия остальных членов группы. Было стыдно и больно хулить Алешу и Григория Ивановича, но, верный присяге и комсомолу, я не мог умолчать о том, что друзья мои нарушили приказ, подожгли, неумело атакуя, автобус, в результате чего часть документов сгорела. Не находил я разумными кое-какие свои поступки, их я перечислил и дал им суровую оценку. Так, переодеваться в немецкое надо было мне до захвата КПП, ведь форма-то у меня имелась, я снял ее с убитого на шоссе немца. Осудил я себя и за перочинный ножик, которого домогался: попытка овладеть им во что бы то ни стало могла дорого обойтись всей группе. Наконец, я счел нужным высказать свои соображения о Неизвестном Друге, том самом, который сочувствовал советскому командованию. Мне очень не нравилось его поведение, я сомневался в его искренности. Только он мог, единственный из немцев, знать о предстоящем нападении на автобус, и так уж получается, что не без его подсказки берлинский связной от автобуса отказался.

Предвидел Неизвестный Друг и захват портфеля в «Хорьхе», иначе не позаботился бы о взрывном устройстве. Загадочна, продолжал я, сама схема подрыва портфеля, в надежности ей не откажешь, как и в дурости исполнения. Самоделка. Сущее безобразие.

Много чего душевного и задиристого написал я, трудился больше и дольше Алеши. Изучив мой отчет, Учитель погрузился в размышления. Он сидел на топчане, по-восточному поджав ноги и окутываясь табачным дымом.

– Придется переписать, – произнес он сожалеюще. – Тот, кого ты называешь Неизвестным Другом, в состав группы не входил, оценивать его действия будут вышестоящие товарищи. Но за информацию – благодарю. Отчет надо переписать и все, касающееся нашего человека на объекте, опустить. И давай договоримся: ты, Леонид, никогда, никому и нигде не расскажешь о нашем друге и своих сомнениях… Никогда! Никому! Договорились?

Я поклялся, что исполню его просьбу, и быстренько переделал отчет. Чех одобрительно потрепал меня по плечу и мягко спросил, почему я все-таки не использовал немецкую форму, почему заранее не переоделся в нее? И тогда я смущенно признался: форма-то – офицерская, немец-то, аккуратно подстреленный мною, был в лейтенантском чине, а я-то всего – младший сержант!

Улыбка появилась на бледном лице Чеха.

– Считай, – сказал он, – что это недоразумение… Приказ о тебе и Алексее на подписи, через несколько дней вы станете младшими лейтенантами РККА, и… – засмеялся он, – ты вправе отныне носить форму немецкого офицера.

Десять дней дали нам на отдых, Чех отбыл в неизвестном направлении, – отсыпайся, резвись, хлебай щи! Но непонятная болезнь поразила нас, мы стеснялись друг друга, еда в рот не лезла, Алеша отказывался от водки, а Григорий Иванович не видел в соседней избе молодуху, ту, что норовила показываться ему. «Мочалка», – промолвил он грустно о себе и о нас, начавших понимать, какие беды выпали на нашу долю в том лесу, где мы просидели десять суток. Ожидание измочалило нас, тюрьмой был этот лесной массив, в нем лишнего шага не сделаешь, громкого слова не скажешь, мы всего боялись, спали по очереди, естественные нужды справляли так, будто под огнем немцев закладывали мины в устои моста. Я не курил и еще не брился, друзья же мои каждую затяжку растягивали, всякий раз она казалась последней, и бриться им приходилось ежедневно, золингеновскую бритву Чех из каких-то соображений у Калтыгина отобрал, и если Алеша привык бриться половинкою лезвия, защемленного в ветке, то наш командир изрыгал проклятия, морщась перед осколком зеркала. Куда охотнее они каждый день брали бы штурмом штабные автобусы, да и мне тоже отсечение (или отстреливание) руки майора было занятием менее трудоемким, нежели нудное лежание у фургона, где препирались два немчика из Вюрцбурга.

Какой уж тут отдых, если нас так и тянуло разругаться и разбежаться… Еще и потому, что без намеков Чеха стало понятно: мы должны доносить друг на друга в отчетах, предварительно сговорившись. (Наш командир Григорий Иванович не всегда придерживался этого правила, он более склонялся к «большевистской критике», чем к «большевистской самокритике».)

Первым исчез Алеша, пристроился к телефонисткам и уехал с ними в штаб, а потом и Калтыгин испарился, слова не сказав мне на прощание. Я очень обиделся на них – и за то, что они бросили меня, и потому еще, что мой боевой трофей, то есть перочинный ножик на все случаи жизни, должного впечатления так и не произвел. «Детские цацки!» – презрительно фыркнул Григорий Иванович, Алеша тоже ни во что не ставил драгоценную добычу. Раньше ты, сказал он, в носу пальцем ковырял, а теперь будешь с применением немецкой техники… Чтоб не ходить на ротную кухню, я забрал сухим пайком все положенное на нашу группу и отдал продукты доброй старушке, на постой к которой определили нас. Вся деревня – пятьдесят хат, живого в них – женщины да дети, их я угощал конфетами из тех сладостей, что прислал мне майор Лукашин, и всем показывал трофей, с боем добытый перочинный ножик. Но дети почему-то пугались, брать в руки полезный и красивый предмет отказывались. Обида терзала меня. Писем из дома не было, о «Кантулии» приходилось только мечтать, никто не приезжал с орденом и не награждал меня. Вспоминалось к тому же, как плевался Григорий Иванович, когда при нем заводил Алеша разговор о наградах, к которым мы якобы представлены. Черта с два увидим мы эти ордена-медали, ругался он матерно, неизвестно ведь, на какую фамилию выписаны наградные листы, мы ж сверхзасекреченные, мать твою так! И следовали проклятия в адрес Чеха, Калтыгин ненавидел его почему-то, хотя и признавал «башковитым».

Трофей отягощал мой карман, и однажды я отправился на край того села, где раскинулся базарчик. Показывать ножик я пока не стал, решил с большей пользой провести время. Чех не раз советовал: учиться надо на чужих ошибках, слушай бывалых людей! Вот и нашел я этих людей у базарчика, под березами в тени сидели раненые, окруженные тыловым народом, и все они слушали, раскрыв рты, парнишку в госпитальной курточке и с рукой на перевязи. Парнишка заливал, конечно, о своих боевых приключениях и мытарствах, о том, как он, дивизионный разведчик, ходил по немецким тылам, как подрывал мосты и снимал часовых. Врал-то он врал, набивая себе цену, но, внимательно слушая безбожный треп его, я понемногу приходил к выводу, что немецкие порядки он все-таки мало-мальски, но знает, научен правильно подкладывать мины под полотно железной дороги и умеет хорошо отрываться от погони. Мелькали в его россказнях детали, которые запоминаются только после того, как их прощупаешь. Я начинал ему верить, однако стоявшая рядом со мною медсестра презрительно кривила тонкие губы, показывая еще и вздернутым носиком, что парнишка – задавала, никакой он не разведчик и немцев только в киносборнике видел. Резко повернувшись спиной к рассказчику, медсестра пошла прочь, всем видом своим демонстрируя неверие, и походка ее говорила: мочи нет выслушивать это вранье! Я же, уязвленный ее поведением, двинулся следом за нею, догнал и возмущенно заявил, что парнишка говорит правду, что он действительно бывал в немецких тылах, и отрицать его боевые заслуги – нехорошо.

Медсестра – не такая уж и красивая, но, как сказал бы Алеша, фигуристая – отступила на шаг, чтоб рассмотреть меня. Губы ее по-прежнему кривились, а в глазах стойко хранилось недоверие ко всем, пожалуй, мужчинам. Она резко спросила, откуда мне известно, врет раненый или не врет, и мне ничего не оставалось, как вытащить из кармана перочинный ножик и протянуть его фигуристой медсестре.

Она подержала его в руках, поработала с ним, добрея с каждым лезвием, по одному высвобождая их и вновь защелкивая, а когда увидела маникюрные ножницы, то приняла решение. Глаза ее зажглись настоящим, хозяйственным интересом.

– Что ж, – сказал она, – можем и договориться на будущее… На денек опоздал ты, вчера бы пришел – так с полным удовольствием. Ты как – на послезавтра согласен?

Она подбросила ножик и поймала его, мой трофей произвел на нее сильное впечатление, потому что она предложила встретиться на этом же месте, через день. И хотя я молчал, поняла, что встреча может не состояться.

– Тогда так, – рассудила медсестра. – Я тебя сейчас познакомлю с Маней, она всегда безотказная, у нее ты и получишь свое, а уж с ножиком мы с ней как-нибудь разберемся.

Ничегошеньки не поняв, я тем не менее покорно поплелся за сестричкой. Путь был недолгим, Маня жила рядом, и я сразу подумал, что служит она в хлебопекарне. Сытый запах каравая, только что вытащенного из печи, окружал эту пухлую женщину, а грудь ее, начинавшаяся под шеей, напоминала тесто, переполнявшее квашню. Маня высунулась из окна и подставила ухо медсестре, которая что-то нашептывала, одновременно показывая мой ножик. Глаза же Мани ощупывали меня со строгостью инструктора. Готовя петлицы к кубику, я выдернул из них угольнички, но сам себе казался бывалым бойцом, настоящим воином, чего не хотела признавать Маня.

– Нет, – возразила она, – толку с него не будет! Уж очень тощий он! Да и не баба ему нужна, а манная каша.

– Вот и подкорми его, – не сдавалась медсестра, – не пожалеешь, поверь мне, я их сколько узнала, он по виду только сопляк, а в этом деле ой-е-ей будет!

Манной каши я не хотел, о чем и сказал. Более того, я вознамерился угостить женщин конфетою «Мишка на Севере», и тогда Маня взвыла:

– Господи! Господи! От маманьки мальчика оторвали, на смерть определили, а в тылу полным-полно бугаев, мордоворотов!

Медсестра увела меня от разгневанной Мани, вернула ножик, а когда я сказал, что дарю его ей, гордо отказалась. Я, заявила она, честная девушка и задарма ничего не беру.

На том мы и расстались. Вечером же из проезжавшей полуторки выпрыгнули мои друзья. Отдых пошел им на пользу, Калтыгин выглядел так, словно только что отоспался на сеновале, Алеша хохотал и подмигивал мне, под глазом у него, правда, красовался фингал, о происхождении его мой друг отозвался кратко: «Не та землячка попалась!» Привезенные новости были худыми, газеты сообщали, что на юге идут ожесточенные бои, писалось о ростовском направлении, почтовая связь с Кавказом прервалась, конечно, надолго, и писем от Этери не жди. Зато с обещанными наградами и званиями подвохов не было, Калтыгин лично видел приказ: он, правда, остался в капитанах, но мы – младшие лейтенанты, и все трое – с орденами Красной Звезды. В родное село под Зугдиди, рассчитал я, вернется герой многих диверсионных вылазок и операций, капитан Филатов (одна шпала в петлице), орденоносец (десять штук, не меньше), обладатель значка парашютиста, под которым – пластинка с цифрами, понятными только капитану-герою.

На несколько часов заехал Чех, чтоб посмотреть на нас, легонечко поругать и похвалить. Пользуясь случаем, я попрактиковался с ним в баварском наречии, которым прожужжали мне уши Франц и Адельберт, расшифровал кое-какие их словечки. Всего-то запеканкой было то кушанье, которое они называли «кайзершмарреном», уважительно растягивая второе «а».

Возобновились мои утренние пробежки, до завтрака я успевал накрутить семь или восемь километров, дышалось легко, радостно, и хотелось оторваться от земли и лететь, лететь, лететь… Летя так однажды, я едва не сбил с ног младшего лейтенанта, девушку, черноволосую и гибкую. Это была Инна Гинзбург, переводчица из штаба армии. Она рассказала мне, что сражаться пошла с врагом добровольно, учась на 3-м курсе 2-го Московского пединститута. Я обрадовался встрече, потому что давно уже хотел познакомиться с настоящим филологом, у меня, сына учительницы русского языка, обнаружились провалы в знаниях. Мысль моя блуждала в часы, когда писался Чеху отчет, на пере сушились чернила, когда я подыскивал слово, обозначавшее ту часть руки немецкого майора, что была мною – отсечена? отстрелена? отрезана?.. Культя, понятно, это то, что осталось при теле, а как назвать отделенный от руки локоть, то есть кисть и ладонь с пальцами? «Обрубок»? «Отрезок»? Или – «отстрелок»? Ведь я пулями отделил нижнюю часть верхней конечности, а финкой отсек сухожилия.

Отдел с переводчиками занимал бывший дом-музей какого-то художника, в отведенной Инне комнате – два стола, стулья, лавка, на стенах – крюки для картин, давно снятых. Я подпрыгнул, ухватился за самый высокий крюк, подтянулся, потом мягко приземлился. Инна Гинзбург лупила на меня глаза. Спросил ее о нужном мне слове, для наглядности вытянув левую руку и полоснув ладонью правой по локтевому сгибу. Инна Гинзбург взвизгнула, закрыла пальчиками сперва глаза свои, а потом – уши.

– Фу! Гадость! Это очень неприличный жест!

Стала спрашивать, зачем мне это слово, и я не мог ей ответить. Однако она заинтересовалась. Расстегнула рукав своей гимнастерки, обнажила руку до локтя, показывая мне слабо развитые мускулы. Помня, как возмутилась на курсах Таня, когда я потрогал ее мышцы, к Инне Гинзбург я так и не прикоснулся. Зато она не скрывала восхищения, любуясь собственной верхней конечностью.

– Красивая у меня ручка, а?.. – И с сожалением застегнула рукав. Покрутила в пальцах мой перочинный ножик и равнодушно спросила, за сколько я его купил или на что выменял. Я обиделся, убрал ножик в карман, молчал. Инна же продолжала смотреть на меня, покусывая длинными ровными зубами пухлую нижнюю губу. Подалась чуть вперед и нежно осведомилась, сколько мне лет и находился ли уже в близких отношениях с женщиной. Превозмогая смущение и не желая казаться совсем уж ребенком, оскорбленный к тому же поварихой Маней, я, эти «близкие отношения» видевший только издали, но однако же к ним тянувшийся, – я солгал, да, солгал. «Да, – пролепетал, – было такое однажды…»

Инна Гинзбург запылала таким гневом, что отскочила от меня на несколько метров.

– Фу! Мерзость!.. И как тебе не стыдно! Кто тебя совратил? Ты можешь назвать эту негодяйку?

Назвать я, конечно, не мог. Потупился. Инна Гинзбург успокоилась, походила по комнате, показала, что не чужда физических упражнений, ухватилась, стоя спиной к стене, за два крюка, подтянулась, изобразив то, что при работе на гимнастических кольцах называется «крестом». Я увидел шляпки гвоздей ее совсем недавно отремонтированных сапог. Инна еще немного поболтала ногами, а затем продолжила допрос: с кем я провожу свободное от службы время, что читаю, хожу ли в кино, повышаю ли образовательный уровень.

Ответил я просто: извлек из кармана горсть презервативов и повторил грозное предупреждение Лукашина: «Кто подхватит трепак – под трибунал: за дезертирство или попытку уклонения от выполнения боевого задания!»

Инна Гинзбург расхохоталась, обняла меня и сказала, что в близких и неблизких отношениях ни с одной женщиной я не состоял. Достав гребешок, она расчесала меня, расспросила о довоенной жизни, погоревала над моей судьбой, умолкла, неотрывно смотря на меня, и строжайше предупредила: впредь мне ни с одной женщиной не сближаться, пока она, Инна Гинзбург, не оценит и не одобрит мой выбор.

– Сдается мне, – произнесла она задумчиво, – что я стану твоей роковой женщиной.

Глава 13

Подготовка к осаде белорусской Ла-Рошели. – Чех, как вечный Агасфер, учит не умирать ни при каких обстоятельствах. – Его злые проделки.


Десять с чем-то дней бездельничали мы, от встреч с роковой женщиной Инной Гинзбург я уклонялся, поскольку не постиг значения этого слова, а объяснениям Алеши и Григория Ивановича верить было нельзя, они несли такую похабщину, что уши затыкай. Мне так и слышалось лязганье жеребцовых зубов, когда друзья мои начинали свои ржания о бабах.

Потому я и обрадовался, когда нас ночью подняли и увезли в тыл, считавшийся глубоким, а был-то он всего – городом Калинином. Но работал кинотеатр, госпиталей уйма, танцы устраивались для раненых и еще не побывавших в боях. Ни в кино, ни в клуб попасть нам не удалось, Григорий Иванович с ходу познакомился с какой-то бабенкой, пригласившей нас к себе, начистил до блеска сапоги, пообещала бабенка, что появятся невзначай две девицы, якобы готовые стать нашими боевыми подругами, мы собрались – и были перехвачены у порога Чехом, который пристыдил нас и увез в деревеньку под Ельней. Было еще светло, мы спрыгнули с полуторки, забрали вещмешки, набитые салом и яблоками, облаяли начальство, догадываясь, однако, что оно оттого бесится, что само толком не знает, что от нас требовать.

Нас переодели в малоношеную командирскую форму, которая, на взгляд окопника, могла показаться выданной в Москве, и только в Москве, и принадлежать тем, кто сиднем сидел в самом Главном штабе. Повысили – на время, конечно, – в званиях Алешу и Григория Ивановича. «А сукнецо-то – хорошее…» – промолвил Алеша, пощупав свою гимнастерку, тоном напомнив мне тот день, когда он в Зугдиди похвалил мой костюм. Ремни поскрипывали, фуражки почему-то были новехонькими, Калтыгин со шпалами в петлицах выглядел так, что впору ему уже и три носить, если не четыре. «Вы все из Разведуправления Генерального штаба», – предупредил Чех. Объяснил, что надо делать, и мы по пять-шесть часов в день расспрашивали, а может быть, и допрашивали двух окруженцев, месяц назад прорвавшихся через фронт; топали они в сторону Москвы аж из-под Шауляя, более года петляли по Белоруссии, путь их на карте выглядел ветвистым, они одолели полосу препятствий, наподобие той, что была устроена нам в пионерлагере, но в тысячи раз длиннее, они огибали немцев, прыжком перелетали через них; когда окруженцев этих привозили к нам, меня переодевали в какого-то нестроевого бойца, потому что Алеша и Григорий Иванович судьбу этих уже хорошо проверенных мужичков взяли за легенду, это они, выброшенные за линию фронта, станут этими окруженцами. Вот и запоминали они все деревеньки, где бедолаги отлеживались после ранений, и всех тех людей, у которых они просились на ночевку, фамилии старост и бургомистров, все происшествия у деревенек и райцентров. И двое этих бывалых бойцов (Калтыгин и Алеша, разумеется), настрадавшихся в окружении, в ста километрах от Бобруйска подберут сосунка, сбежавшего из лагеря военнопленных, только что забритого Зугдидским горвоенкоматом и брошенного в бои.

Очень хорошие мужички, приятные окруженцы. Тот, которого копировал Григорий Иванович, призван из запаса, учитель физики, в тоне рассказов о мытарствах слышались у него назидательские спады и подъемы интонации, увещевания шумливой «Камчатки». Конечно, в бытность учителем у него и пальцы не были желто-бурыми, и курил он меньше. Второй – конюх из совхоза под Ленинградом, этот не потерял смешливости, помнил разные забавности в пути и веселенько рассказал, как подкрались однажды ночью к охраняемой немецкой фуре, схватили мешки, думая, что там жратва, а оказалось – женские чулки, тысяча пар.

Сородичи мои, соплеменники, родня!

Меня натаскивали отдельно. Запасной полк, город Горький, потом Калинин, пеший марш-бросок до фронта, атака, окружение, лагерь, побег, встреча с двумя окруженцами, а сколько километров до меня оттопали те и откуда бегут – мне не дано знать. Я – парнишка малость не в себе, винтовку в руках держать не умею, при каждом выстреле пригибаюсь. Дохляк, еле передвигающийся, так и не откормившийся после лагеря. Доходяга – слово это уже приживалось. Пуглив как заяц. Плюнь на меня – и на колени рухну. Зря его с собой взяли – такое будут горько признавать бывалые окруженцы, да жалко стало мальца, пропадет не за понюх.


Итак, эти окруженцы… Учитель и конюх, по счастью, сохранившие ту одежду, в какой переползли через нейтралку. Полусгнившее шмотье – все немецкое, или почти все немецкое, что естественно, и во что, конечно, обрядятся Алеша и Калтыгин за день или два до самолета. Для меня приготовили зипунчик с врезными, как у полупальто, карманами на груди, ватные брюки, кое-где подпорченные так, чтоб становилось ясным: этот парень не раз ночевал у костра и угли выжгли о том памятные знаки. Никакой, разумеется, рации. Оружие – все немецкое, но «дегтярь» Чех настоял взять все-таки с собой, ручному пулемету отводилась какая-то важная роль. Как, впрочем, и мне. Еще не получили задание, а Чех сказал четко: вся надежда на тебя! Перочинный ножик с десятью лезвиями я отдал ему на хранение, Алеше пришлось и щегольскую зажигалку в форме «маузера»-лилипута калибром 6,35 отдать ему же, ту самую, которую я, придет время, вручу хористке в благодарность за успехи ее на определенном участке фронта. А вот вторая хористка, та, что превратилась – с моей помощью, надеюсь, – в лучшую драматическую актрису ФРГ…

Далась мне эта длинноносая распутница! Но постоянно сворачиваю, уклоняясь от основной темы, от того, что делали мы в нищей и несчастной Белоруссии поздней осенью 1942 года. Потому что натворили мы там неведомых нам бед, что-то сделано было не просто не так, а настолько все правильно, что лучше бы ничего не делать, а сидеть под глазами подлого Любарки. Есть же в жизни какие-то дни и недели, которые угнетают не результатами, не итогами прожитого и вспоминаемого, а неким ощущением непознаваемой ошибки, за которой чудится общая неурядица всей человеческой жизни. А может быть, мы в Белоруссии-то и не были, и странствия наши – чудовищный сон? Возможно: ибо после того, как вернулись, ни разочка не вспоминались нам дни и ночи, сложившиеся в месяц, мы будто дали зарок: о деревнях, дорогах и лесных тропах осени 42-го – ни слова! Была еще одна причина, по которой уста наши замыкались: в этой операции вел я себя предательски! Я оказался трусом!

Жили, повторяю, в единственной уцелевшей избенке сожженной деревеньки, поначалу выдали сухой паек, а потом прикрепили и к котлопункту на станции. Однажды прикатили оттуда на своих «Цундаппах» – а Чех тут как тут, прутик в руке, соболезнующие глаза, та же манера подолгу смотреть на папиросу до того, как с кончика ее отвалится пепельный нагар. «Наши игры никогда не кончатся…» – улыбнулся он, и занятия возобновились, нам внушали, что смертельность раны – не от необратимых изменений в тканях и органах, вызванных проникающим в тело металлом, а от признания самим человеком, для себя лично, невозможности полноценно действовать при якобы серьезном ранении. Шок, то есть раскоординация мыслей и движений, вот причина того, что вполне боеспособный мужчина корчится от страданий, бессознательно повинуясь тем устойчивым впечатлениям, что образовались в нем от многократных наблюдений над ранеными. Дурную услугу оказывают и люди искусства, изображая мучения, закрепляя тем самым в мозгу образы людей, оправдывающих свое бессилие и безволие таким пустяком, как полтора-два стакана вылившейся из них крови, как несколько мышечных волокон, временно утерявших способность сокращаться.

– Я изучил сотни медицинских заключений по факту насильственной смерти, присутствовал на вскрытиях и могу со всей ответственностью сказать: умирают не от ран. Умирают от психологического давления, от неверия в собственные возможности жить и сражаться, глядючи на себя, пораженного пулями, осколками и колюще-режущими предметами. Нормальный мужчина может стрелять, бегать и убивать врагов с пятнадцатью поражениями своего тела.

Чех говорил как по писаному. Возможно, он воспроизводил в памяти составленный им конспект или главу из учебника, автором которого являлся.

– Этому психологическому обману подвержен не только получающий ранение. Но и тот, кто эти ранения наносит. Известен случай, прогремевший, к сожалению, на всю Европу, когда два итальянских коммуниста убили на уединенной вилле предателя – так убили, что, пока они рыли ему могилу, убитый успел добежать до полицейского участка и привести с собой следователя, полицейского и прокурора. Убедиться же в том, что человек мертв, очень просто, достаточно внимательно посмотреть на его пальцы…

Все мы непроизвольно глянули на свои руки, и усмехнувшийся Чех дополнил свою речь рассказом о ложных рефлексах.

Со мной он занимался отдельно, погнав Калтыгина и Алешу за грибами, и обучал он меня тому, как грамотно симулировать болезни.

Хорошо натренированный человек может вызвать в себе любую болезнь, вплоть до триппера, при достаточном умении сосредотачиваться можно без всякой пули получить огнестрельное ранение, причем клиническая картина проникающего ранения будет полностью соответствовать типовой… Более того, мне однажды удалось сотворить на своем одеянии тифозных вшей.

Он научил меня превращаться в того чахоточного доходягу, без которого операция не удалась бы. Но для меня до сих пор загадка: не намеренно ли усугубил он болезнь обострением ее до почти неминуемого смертельного исхода? Или подвел к такому исходу мой чуткий, детский еще организм, как ни упражнял я его вполне взрослыми, мужскими делами?

Две ночи провели мы в землянке на аэродроме, каждый думал, что ему надо делать; говорили мы много и ни о чем, часто умолкая на середине фразы. Вдруг Алеша выругался. «А ты не мог, – это он меня спрашивал, – остаться в Сталинграде и в Грузию не ехать?» Этим он хотел сказать, что, не живи я под Зугдиди, нас бы в Белоруссию не послали, потому что в лжепартизанском отряде, который надо было уничтожить, был грузин родом из Очамчири, а когда два земляка, то есть он и я, сойдутся, то доверие возникает почти всегда. Парень же этот (его звали Отари) перед войной женился на отдыхающей бухгалтерше из Лиды и свадьбу справлял там, в Лиде, вторую же, грузинскую, часть торжества пришлось отменить до лучших времен. Учло начальство и то обстоятельство, что от такого щуплого и придурковатого хлюпика, каким казался я (или буду казаться), беды отряду не ожидалось, а в воображении начальников Чеха маячила, видимо, такая картина: два окруженца вносят меня на носилках в этот сплошь из предателей отряд, а я вдруг встаю во весь рост и кошу всех подряд из «дегтяря».

В эти две ночи (лететь нельзя было из-за непогоды) кое-что в задании прояснилось, само собой, без подсказок. Чех трижды вызывал Калтыгина и Алешу, держал их у себя по полчаса. Наконец, знакомый «ЛИ-2», фронт пересекли около десяти вечера, часов, разумеется, у меня не было и не могло быть, но окруженцы, шаря в поисках пищи по карманам убитых, могли кое-что для себя прихватить; у Калтыгина были офицерские часы, какие одно время выдавались танкистам, а полублатной Алеша польстился на золотые швейцарские – предметы эти при нужде пойдут и на обмен; Чех сказал нам, что население ждет не дождется Красной Армии, но особо не тянется кормить задарма рассеянных по немецкому тылу воинов. По его же совету я в полете загружал себя приятными мыслями, подсчитывая, какой прыжок будет совершен мною два часа спустя; под Сталинградом шли тяжелые бои, война продлится еще года полтора-два, и к тому времени, когда я вместе с Этери пройду по улице нашего села, на значке парашютиста будет висеть цифра 65, если не больше, а уж что на другой стороне ромбика, то цифра, пожалуй, перевалит за сотню.

Приземлились благополучно, ночь – темней не придумаешь, немцы на болота почти не заглядывали, мы еще за ночь километров на двадцать ушли к востоку и вечером следующего дня подошли к деревне, где полицай служил и нашим и вашим и куда заглянули бы учитель и совхозный конюх. Дымки над хатами, но по лаю собак понятно: немцев нет. К домам приблизились только в темноте, старались показать себя взвинченными, пугливыми. На печи – квохчущий старик, хозяйка так прикрутила фитиль, что лица ее не видать. Осторожные расспросы: где немцы, кто староста, как насчет переночевать, парнишка с нами квелый – так молочка ему не найдется? Хозяйка отвечала с еле уловимой неприязнью к дармоедам, бульбу, только что сваренную, высыпала на стол, а о молоке сказала – нет! Но пообещала достать, накинула платок, бушлат солдатский, ноги сунула в сапоги с обрезанными голенищами. Пошла – к полицаю, конечно. Вернулась помягчевшая, с кринкой молока. «Эх, от другой коровки бы хоть полстаканчика!» – закатился в скрипучем смехе Алеша, а старик все кашлял да зыркал с печи тяжелыми глазищами. Калтыгин помалкивал, коснулся бульбою горочки соли в блюдечке: «Вы, гражданочка родная, далеко отсюда не бегайте, мы вам зла не учиним, мы за молоко расплатимся, кое-что мы имеем, но больной у нас, его бы в тепло положить, южный человек, да еще, такое может быть, у немцев чахотку заимел, так что – отдельно ему все…» Старуха по полицайской наводке стала уточнять: что-то не по-южному парень выглядит, а чахотка что ж, миску вымоем. Втиснули в ее голову что-то нужное нам, утром пригрозили расправой, когда наши придут, и спешно покинули деревню. В следующей тоже оставили о себе кое-какие сведения, кое-что говорилось нами и в другой; везде ночевали, спали поочередно, что не могло не остаться не замеченным и не сообщенным в лес, тому отряду, на который мы нацелились…

И так – четыре дня, к концу которых обнаружилось: я напритворялся дохляком так, что стал им! У меня, боюсь, даже признаки туберкулеза обнаружились бы при госпитальном осмотре. Я и в самом деле не мог больше ста метров пройти на собственных ногах, Калтыгин и Алеша с ненавистью посматривали на меня, но на пользу, на пользу дела организм мой уверовал во внушенную ему легенду, потому что не иначе как из леса наблюдали за нашим ползучим маршем из одной деревни в другую: на околице нагнал нас парень, без оружия, окликнул, поговорил, сказал, кто он.

А был он тот, кого мы ожидали: тот самый грузин. Нетерпеливая натура, иссохшаяся и исстрадавшаяся в чужой стороне, где вроде бы по-русски говорят, но не совсем. Молодой парень, белозубый, мягкая бородка, усики тонкие, такие горячие ребята на контакты идут открыто, он и спросил сразу, кто тут из Зугдиди, и набросился на меня с вопросами: как там, немцы еще не на Кавказе? Отвечал я по-грузински, пока Калтыгин не оборвал: «Вы там без секретов, хлопцы!» Этот грузин Отари все о себе выложил в приступе общительности; я узнал о дядях и тетях Отари в Батуми, в Зугдиди он погостил однажды, у друга, назвал его – и оказалось, что я его знаю, он же тренировал волейболистов! И я – вот уж оказия так оказия! – вспомнил, как на соревнованиях наш уже общий знакомый Гиви Кауба после одного не засчитанного судьей мяча взял да и сорвал сетку. Отари, услышав про сетку, тут же радостно пригласил нас в отряд, на что цедящий сквозь зубы Калтыгин ответил: «Спасибо, гражданин из солнечной Грузии, но мы обжигались разными солнцами, кто вы – не знаем, пока не покажетесь…» Отари вспылил: «Нехорошо говоришь, друг!» – заодно обвинив Москву в немыслимых преступлениях: это она приказывает партизанам отбирать у населения зерно, мясо и молоко, чтоб немцам ничего не досталось! Затем приступил к главному: отряд может взять нас к себе, людей у них мало, всего семнадцать человек, ранее было много больше, но – потери, дважды попадали в засаду, приходите завтра, тем более – 6 ноября, устраивается торжественный вечер.

Ушел. Дергалась от ветра соломенная крыша, хлестал дождь вперемежку с градом, хозяйка устроилась у окна, потом пошла к куме; близилась концовка операции, начали проверять оружие, и тут-то оказалось, что доходяга, то есть я, квелым представлявшийся, чахоточным и обездвиженным, уже не вскочит с носилок и не скосит «дегтярем» всю банду, если в ней и уцелеет кто-либо после гранат и автоматов. Ни руки, ни ноги мне не повиновались, я еле дотащился до дверей, Алеша и Калтыгин совещались в сенях, решение их было бесповоротным: мне из избы – ни шагу. Лежать с автоматом в руках и ждать их возвращения.

Это было безжалостно! Да, руки-ноги не двигались, но кто поверит? Что скажу я Чеху? Что Костенецкому и доброму Лукашину? Ведь решат же, что – струсил! Как доказать, что я, вживаясь по всем советам Чеха в избранную роль, перестарался, доведя себя до изнеможения?

Я страдал. Я не спал всю ночь, во мне все горело, и на мне тоже, хозяйка ледяной ладошкой коснулась лба моего, ненадолго сняв с него жар. Утром меня поднесли к столу, но ничего не лезло в рот. В полдень предаваемые мною друзья мои собрались на бой, глянули на меня, буркнули: «Сам знаешь, что и как…» А я знал: с темнотой они либо вернутся, либо нет, и если они не появятся, то у меня только «дегтярь» и граната. Наверное, я скулил. Возможно, я плакал. Я подозвал хозяйку и попросил ее вытащить меня на двор, к плетню, чтоб встретить немцев «дегтярем». И провалился в забытье, откуда вытащили меня боевые соратники. Они спешили. Они очень спешили. Они сказали хозяйке, что на отряд навалились немцы, все погибли, они сами уцелели потому, что не успели до партизан добраться, издали услышали взрывы и автоматные очереди. Напуганная, как и они, хозяйка помогла им прикрепить меня к носилкам, сунула мне в руку какой-то предмет религиозного назначения, и меня понесли – быстро, в лес, тут-то и оказалось, что немецкие пули достигли плеча Алеши и ноги Григория Ивановича. Из чего я сделал вывод: не немцы напали на предателей, а друзья мои, – чего они от меня скрывать не стали, когда через сутки мне стало легче. Более того, я стал стремительно выздоравливать, поскольку уже не надобно было изображать хилого туберкулезного хлюпика, и мне было так стыдно, так стыдно! Притворяться больным в то время, когда мои боевые друзья забрасывали гранатами землянку, где лжепартизанский отряд приготовился слушать московское радио!

В квадрате двадцать километров на двадцать происходили блуждания наши, мы подставлялись, заманивая себя в гестаповскую, то есть лжепартизанскую, банду, и так понаподставлялись, что пора было из квадрата выбираться, но соваться в город, не имея хороших документов? Начальники, что повыше Чеха, очень неверно представляли себе быт оккупированной территории, а какой он, быт этот, – и мы не знали, в одной деревне запел было Григорий Иванович лазаря насчет молочка и прочего, хозяйка промолчала, а тут и сынишка ее входит десятилетний, с котомкой, по миру ходил, оглодочков принес да ожевушей, такое слово употребила хозяйка, и что означают эти слова, подсказал мне дворянский сынок Алеша Бобриков. (В той же деревне, собак спасая, люди их на ночь брали в избы, потому что страшнее полицаев были волки, в окна заглядывавшие.)

Мы, вроде бы окруженцы, оказались чужаками в городе, где нам дали явку. Квартира оказалась теплой, хозяин верным, но ночью Алеша поднял всех. Дом покинули через крышу, дом уже был окружен, и потому решено было: больше ни одному адресу не верить! А кроме адресов, у нас ничего не было, и это называлось обеспечением важного задания командования! Но что было сущей бедой – так мое полное выздоровление, потому что сколько в меня сил вливалось, столько же шумной струей покидало не раз и не два пораненных друзей моих. Все мои болячки перескочили на Григория Ивановича, даже фурункул перебрался на его ягодицу, Алешу же забил сухой кашель чахоточного, и он, меня успокаивая, говорил, что склонность к туберкулезу – это у него с детства.

Когда мы упали в свой окоп, то были такими истощенными, такими вшивыми, что контрразведка побрезговала нас допрашивать, предложив красноармейцам пристрелить нас, чтоб ни мы не мучились, ни командование не страдало.

Но, как видите, не расстреляли. Из милосердия, видимо. Григорий Иванович нес в себе три пули, а из сквозной шейной раны у него сочился желто-красный гной. Алеша мог ходить, лбом касаясь земли и руками придерживая кишки.

До самого порога госпиталя дотащил я друзей, то есть к приемному покою, как ныне выражаются. Полусгнившая и еще державшаяся на наших телах одежда сгорела, весело треща лопающимися вшами, в печке, а меня, признав симулянтом, выписали на следующий же день и предъявили Чеху. Будучи подлецом и законченным мерзавцем, я поэтому виниться не стал. Я только написал объяснительную записку, где рассказал, как тело мое струсило и в решающий момент как бы дезертировало; меня, следовательно, надо судить с непременным приговором – расстрелять!

Чех разорвал мою записку и сказал, что никаких отчетов о героически выполненном задании от нас не требуется, главное – восстановить силы. Тем не менее он подробными вопросами вызнал у меня все и сказал, что про Отари из Очамчири – никому ни слова, ни-ко-му! И уж тем более нельзя сообщать об этой встрече моей невесте Этери, нельзя! И вообще никакого боевого задания не было! Никуда мы не летали, и нигде нас не сбрасывали. Более того, в парашютную книжку последний прыжок не впишут!

Мне было так стыдно, что тянуло хромать. Друзей моих увезли в другой госпиталь, за восемьдесят километров, со строжайшими порядками, я проникал в него, как в немецкий штаб. Иногда переодевался под медсестру и почти вблизи смотрел, как латают тела моих боевых друзей. Алеша едва не умер, работала с его телом красивая седая женщина, главный хирург госпиталя. Однажды, глубоко затянувшись папиросой, произнесла: «Вот возвращаю к жизни восемнадцатилетних, а кто сына моего вернет?..» Я пылко уверял ее, что стану хирургом, что руки у меня золотые, и в доказательство приводил умение стрелять. «Господи! – вздохнула она. – Какой ты убогий!.. Кто его пустил в операционную?»

Лукашин по-прежнему оставался в Крындине. Он тут же, избавляясь от надоедливого подчиненного, отправил меня на курсы в пяти километрах от села. Появились станции новых типов, нам ненужные, какой-то идиот придумал пистолет-ракетницу, тугая пружина могла забросить антенну на самую высокую осину.

Всего неделю длилось обучение. В один из дней этих произошло величайшее событие, в будущем сказавшееся на капитуляции Берлина.

Глава 14

Поверженный Портос. – Тяжкий путь познания женщины: затяжной беспарашютный прыжок с пятнадцатилетней высоты. – Месть роковой женщины.


Только с нашего фронта собрали на курсы радистов, меня, как обычно, засекретили, разжаловали до красноармейца, и я познал много ценного, слушая бахвалистых парней. Никто меня не знал, никому я о себе ничего не говорил, выглядел пожиже всех, не пил, вместо махорки получил полезный для моего возраста шоколад, и стал ко мне цепляться здоровенный верзила из 4-й Ударной армии. Он и раньше угрожал мне расправою неизвестно за что, обзывал сопляком и при каждой встрече норовил толкнуть или презрительно расхохотаться, пальцем тыча в меня. Недостойное его поведение никем почему-то не замечалось. Был верзила старшим сержантом, на груди позванивали две медали, он неоднократно рассказывал, что трижды представлен был к Герою Советского Союза. За гнусный нрав, массивность, спесивость и похвальбу я прозвал его Портосом, что не всем было понятно.

Столкнувшись однажды со мною, будучи к тому же слегка выпившим, он стал громко, чтоб все слышали, распекать меня за неряшливый якобы вид, за небритость (а я вообще еще не брился!) и за то, что я неправильно отдаю воинское приветствие. В ответ я обвинил Портоса в нетрезвости и предложил ему честно сразиться один на один, то есть вызвал его на дуэль, чем привел в радость красноармейцев и младших командиров, сбежавшихся на громкие и хамские назидания. Портос нагло заявил, что ни о каком поединке со мной не может быть и речи, потому что он меня «соплей перешибет». Час был самым бездельным, между обедом и ужином, толпа человек в тридцать жаждала зрелищ, все стали обсуждать выбор оружия на дуэли и сошлись на ножах. Раздался голос благоразумия, принадлежавший сержанту-саперу, вместо ножей решено было использовать подобие их, ложки, победителем считается тот, кто первым коснется ею жизненно важного органа противника. Бежать за ложками не пришлось, у многих они носились за голенищами сапог. Подбадривая себя победными возгласами, Портос повел меня к поляне за околицей, помахивая ложкою, как кинжалом. Все двинулись за нами. Было тепло, градусов десять ниже нуля. Воспитанный Чехом, я бесстрастно не впускал в себя оскорблений типа «штабной сосунок». Сбросил, как и Портос, шинель.

Толпа раздалась в стороны, образовав круг. Портос в центре его принял боевую позу: слегка присел, раздвинул пошире руки, вжал голову в плечи, ложку выставил черенком вперед. Он не подозревал, конечно, в какую ловушку попал, выбрав «нож» оружием поединка.

Меня же долго, со стыдом и болью, мучило воспоминание о схватке с немцем, когда, вцепившись в стволы «шмайссеров», мы вопили, размахивая автоматами. К такому бою меня никто не готовил, я подумал, что на пути к Берлину единоборства с отдельными немцами могут принять еще более диковинные формы. Вот и разработали мы с Алешею несколько удачных приемов, показали их Чеху, тот одобрил, внес кое-какие хитрости. Отныне я мог брать верх в схватках с опытными бойцами. Нож ли, кинжал, саперная лопата, штык, но при всех обстоятельствах каждый в поединке занимает выгодную позицию для выброса колющего или режущего орудия. Противники как бы топчутся на месте, глаза кося на ноги соперника, соответственно располагая и свои ноги. Если же намеренно сделать несколько неправильных движений, то враг машинально сделает то же самое и окажется в положении, когда достаточно ложного выпада, чтоб ноги его заплелись. Еще один бросок – и соперник повалится, тогда уж подскочить к нему и вонзить нож, кинжал – секундное дело.

Это и произошло на заснеженной поляне. Портос брякнулся на землю, а я ложкою полоснул ему по горлу. Уверяя, что он всего-навсего поскользнулся, Портос потребовал новой схватки. И вновь был посрамлен. Под хохот недругов и недоуменное молчание приятелей он поплелся прочь. Поляна опустела. Осталась только девушка, ефрейтор. Она сказала, что до войны училась в институте физкультуры и, кажется, разгадала мой фокус. Пояснила: была в сборной по баскетболу и на пробежках с мячом следила за ногами блокирующих ее защитников. Последовало предложение: померяться силами, уж она-то не упадет, не запутается в собственных ногах.

Куда, конечно, ей со мной тягаться! Трижды она падала, и всякий раз я спешил подать ей руку, помогая вставать, потому что она, коснувшись лопатками земли, задирала ноги, и я видел штанишки ее поверх рейтузиков. Очень смешливая, гибкая и ростом с меня, она ничуть не была обижена неудачею, дружески поблагодарила меня за науку. Вместе пошли к селу. Эта курносенькая девушка очень мне понравилась, грубых слов она не употребляла. Вспомнилось, что поверженный Портос ухаживал за ней, безуспешно причем. Дошли до какого-то дома, и тут девушка сказала, что долг платежом красен и она тоже кое-чему может меня поучить, мы ведь оба – в хозяйстве Костенецкого, не так ли? Правда, уточнила девушка, отработанный ею прием ближнего боя применим только в закрытом помещении и на ограниченной площади. Чрезвычайно заинтересованный, я попросил девушку научить меня этому приему и вслед за ней вошел в дом. Строгим шепотом она предупредила о секретности приема и закрыла дверь на ключ, когда мы оказались в комнате. Стоя спиной ко мне, она сбросила ремень и стянула с себя гимнастерку. Что сделал и я. Она освободилась от сапог – и я тоже. Вылезла из юбки и отстегнула пояс, мне пришлось снять брюки. Начал было готовить себя – по методу Чеха – к схватке вплотную, как вдруг девушка стремительно бросилась ко мне, обняла, стала осыпать поцелуями, передвигая себя и меня в угол, где стояла кровать. Ей удалось положить меня на себя, широко раскинув ноги, руки же ее способствовали тому, что мы соединились. Движением таза она показала, что мне делать.

Я испытывал головокружительное и восхитительное ощущение полета в затяжном прыжке. Земля, к которой стремилось мое тело, была где-то далеко внизу, она, грозящая смертью, ударом и разбиением в лепешку, если парашют не раскроется, угадывалась в тумане, и все во мне пело от счастья, потому что парашют, я в этом уверен был, раскроется и я мягко опущусь. Я видел закрытые глаза девушки, рот ее, кончик языка, как бы умоляющий меня скорее дернуть вытяжное кольцо. И незримый парашют будто белым овалом отделился от меня, наполнился воздухом, меня встряхнуло, я забился в радости того, что жив, здоров и сейчас встречу землю. И она меня встретила, прижала к себе и не отпускала до тех пор, пока я не понял, что произошло и какое смертельное оскорбление нанес я моей любимой Этери. С нею, только с нею обязан был я испытать естественный, природный акт, предшествовавший зачатию. Три года дружили мы, грузинские обычаи препятствуют частым свиданиям, Этери сидела за две парты от меня, но наши глаза видели всегда одно и то же, мы верили, что нас не минует первая брачная ночь, которая сольет не молодоженов, а виноградники с солнцем, всех родных Этери с моим воронежским и сталинградским прошлым, и когда Этери шла рядом со мной из школы, робко и послушно подставляя себя под мои взоры, я знал, что столь же покорно покажет она свое тело, отдаваясь мне. Я изменил ей! Я предал и себя!

Стыд пронзил меня. Я заплакал. Я не знал к тому же, что делать дальше, как осушить себя. Представляя по услышанному или вскользь увиденному, как происходит совокупление, я почему-то полагал, что мужская влага впитывается женщиной так, что и следа ее не остается. Я заблуждался, я ошибался, и я честно признался девушке, что испытываю сейчас и как плохо мне.

Поглаживая меня и целуя, она сказала, что ничего страшного не произошло уже потому, что и мне и ей было хорошо. Брезгливость, что наполняет меня сейчас, скоро пройдет, так всегда бывает, так уж устроены мужчины в отличие от женщин, пребывающих в благодарности после случившегося. А с тем, что я называю влагой, она подскажет, и не надо сейчас спешить, влага эта – что дождь, павший на пересушенную почву… Да, она виновата, ей хотелось легонечко отомстить мне за то, что я на ней, женщине, испытывал мужские приемы безжалостной борьбы. Но и не такая уж она плохая, чтоб я стыдился ее. Мама у нее – заслуженная ткачиха, отец – метростроевец, сама она – активная комсомолка, в армию пошла добровольно, отлично знает рации типа РСБ, 6ПК и 5АК, дважды посылалась за линию фронта. Этери, конечно, много лучше ее, это она понимает, но невеста моя далеко и в безопасности. Она дождется жениха, то есть меня, и как будет ей приятно, что в первую брачную ночь я поведу себя истинно по-мужски. Наконец, продолжала лежавшая рядом со мной курносая девушка, она догадывается о том, что мне предстоит, что я не раз буду в немецком тылу и что, возможно, в постели мне предстоит у какой-нибудь немки выпытать нужные нашему командованию секреты, и чем успешнее буду я вести себя в половом контакте с немкою, тем скорее придет победа. Вот почему, заключила девушка, нам надо встречаться почаще, она покажет мне, как раскрывать секреты немецкого командования…

Мы оделись, расцеловались и разошлись. Видеть я не хотел эту курносую, встречаться с ней тем более, имени ее не спросил, потому что не уверен был, что получу правильное, настоящее имя, ей ведь Костенецкий и Лукашин могли изменить биографию.

Но после ужина настроение у меня изменилось, время тянулось почему-то медленно, я поглядывал на часы, я уже искал повод для встречи, назначенной на восемь вечера, и обосновал необходимость ее. Впереди, размышлял я, новые схватки с немцами, возможна и встреча с немкой (со «шмайссером» или без), у которой надо разными способами выведать секреты, поэтому обучение способам, которые известны только этой девушке-связистке, крайне полезно! Но соглашался я и на повторение сегодняшнего урока, ведь надо идти от простого к сложному!

После долгих колебаний я покружился вокруг ее дома и постучался. Никто не открыл, никто не ответил. Не было девушки и в школе, где крутили кино. Я не расспрашивал, я только смотрел, и взгляды мои ищущие не остались незамеченными. Девушка-ефрейтор, назвавшаяся подругой той, которую я искал, сказала мне, что два часа назад срочно увезли на аэродром несколько радисток, никто из них, включая курносую, еще не вернулся.

Спал я плохо, бегал поэтому утром дважды, стараясь показаться окнам того дома, куда привела меня вчера девушка. Окна безмолвствовали. Странно повела себя вчерашняя связистка, сказавшая мне про аэродром. Увидев меня, она отвернулась. Я шел мимо домов, чувствуя себя мальчиком, о котором забыли родители: был такой случай в Сталинграде, когда отец и мать заглянули в универмаг «на минутку» и пропали на целый час. Вдруг меня окликнул майор Лукашин, неизвестно когда прибывший на курсы, и позвал к себе. Долго и нудно расспрашивал о матери, об Этери, говорил о том, что надо бы послать меня в какое-нибудь училище. Он всегда был добр ко мне, этот майор Лукашин, и я старался при нем казаться старше, взрослее и смелее. Спросил поэтому, глянув прямо в его глаза, где курносая девушка. Спросил также, как можно посылать за линию фронта девушку, которая освоила только дивизионные рации. РСБ, 6ПК, 5АК – с ними в тылу врага не наработаешься, габариты не те, частоты, комплектация.

– РСБ… – удивился Лукашин. – 6ПК… Жалобы на питание есть?

После долгого молчания он сказал, что в 35-м году работал на лесосплаве, личный состав, то есть девушки, все городские, прыгать с бревна в реке на бревно не умели и гибли ежедневно. Иногда две, чаще три горожанки. Как-то он составил отчет: за истекший день никто не погиб. Думал, что его похвалят. А с лесоучастка телеграмма: плохо работаете, план не выполняете!.. «Ступай!»

Только к вечеру я узнал, что курносая погибла в эту ночь, самолет сбили над линией фронта, он упал в расположении наших войск, прямое попадание зенитного снаряда, никто не спасся.

Было обидно, очень обидно. Никогда, казалось, не встречу я такой благородной души. Девушка так тепло говорила об Этери, так доверчиво рассказывала о себе. Ее слушать да слушать, и мир после войны представился мне полным молчанием, не заговорят же те, которые обещали когда-то говорить, шептать, обнимать. Курносенькая потому еще была мне дорога, что я невольно сознавал – с некоторым умилением даже – лживость свою: мне прежде всего хотелось падать с девушкой вниз, пронизывать небо, устремляясь вместе с ней к земле до тех пор, пока нас не встряхнет и нечто, нас покинувшее, раздвинет стропы парашюта, наполнит купол воздухом. Вот чего я хотел, а не победы над фашизмом! Ужас! Предательство!

Я решил оставить ее в памяти Неизвестной Девушкой и горевать всю войну, узнавая или слыша о смерти других девушек.

И вот тут-то страх и пронзил меня. Роковая женщина Инна Гинзбург! Это она же отомстила! Она!

Глава 15

Теоретические рассуждения о женщинах – тема настолько бездонная, что пора бы выбраться из этой бочки. – Звездный посланник. Дар небес.


Ликованию моему не было предела. Я постиг женщину. Я понял, что в ней (как и во мне) в особых устройствах содержится некий химический элемент, много легче воздуха, и как только устройства эти соединяются через приданные мужчине и женщине приспособления, вихрь страсти возносит их в такие дали, откуда и земли-то не видать. Свято храня память о Неизвестной Девушке, я смело поглядывал на связисток, санитарок и немногих оставшихся в деревне молодых женщин, хотя, признаюсь, разница в возрасте сильно смущала меня. Лукашин обычно прикреплял меня к какой-нибудь воинской части, командиру ее приказывали с меня глаз на спускать, то есть всегда знать, где я нахожусь, и не загружать разными там «нарядами вне очереди». Кубики с шинели и гимнастерки приказали снять, а рядовым красноармейцем кто только в армии нашей не погоняет. Помня наставления моих раненых-перераненых друзей, я огрызался как мог, и однажды заорал хозяйке Моте, что меня нет, кто бы ни приходил. Мотя спустила с цепи пса, преграждая им путь ретивому старшине, и полезла ко мне миловаться.

Да, я был вознесен ею. Однако же спустя несколько суток другая женщина преподала мне урок, который поверг меня в горькое удивление, и впредь, взлетая с женщиной в звездные туманы, я всегда ощущал на себе груз.

В селе расположилась радиомастерская, и я стал захаживать в избу, где проверялись коротковолновые станции. Хозяйствовал здесь сержант, всех, и меня тоже, пугавший козьими ножками размером с бревно. Чадил, короче, как паровоз, а Чех предупреждал меня не раз: природа дала тебе – в ущерб, возможно, иным доблестям личности удивительное, превосходящее любые медицинские критерии здоровье, и беречь его – твоя обязанность. Развивая эту мысль, Чех приводил в пример певцов, которые ходят с шарфом на шее, пианистов, берегущих пальцы. Поэтому-то я и сидел в мастерской перед раскрытой форточкой, чтоб не травиться табачным дымом. А то и вовсе уходил на двор.

Однажды (уже в конце марта было это) дверь открылась, вошла женщина в шинели, смахнула веником снег с валенок. Разделась. Шинель длинная, не по росту, гимнастерка тоже двумя размерами больше, волосы собраны в жиденький пучок, чтоб по утрам не утруждаться. Невзрачная. И тем более обязанная прежде всего видеть меня, такого красавчика. А по одному взгляду ее понял я, что интересует ее сержант, очень даже интересует, в голосе ее почудилось что-то такое, что сержант, ковырявшийся в приемнике, чуть удивленно поднял голову, хотя все необходимое уже услышал: воентехник 2 ранга Корзунова прибыла для инструктажа. Не зря поднял голову: не чижик-пыжик сыгран был, а оркестр прозвучал, от которого дрожь прошла по всему моему телу, потому что женщина эта – великая женщина, а шинеленка, невзрачность, жиденький пучок – это прикрытие, невинный прутик, который – усик над взрывателем мины.


На окраине этого села я, размышляя на утренней пробежке о женщинах, вдруг увидел лежавший на обочине дороги пистолет – и замер. Потом наклонился и поднял. Пистолет – «парабеллум» модели 08 – был совершенно новеньким, в легкой смазке, что показалось мне очень странным, загадочным даже. Конечно, я многое уже знал о нем, держал в руках, стрелял, но оставался равнодушным к его достоинствам. Но этот-то – каким ветром занесло его сюда? Каким ураганом?

Отбежав подальше, я выстрелил в озябшую веточку и понял, что мною найден мой пистолет, что он создан для меня, для моей правой руки, а возможно, и левой. Я уверен до сих пор, что Георг Люгер и Хуго Борхардт, конструкторы «Р-08» (так именовался этот «парабеллум» в немецких документах), создавая это чудо, рождая его в муках творчества не один год, предвидели появление мальчика Лени Филатова, ибо «парабеллум» идеально подходил к моей руке, он был естественным продолжением моего тела, и, когда в мои руки попадали пистолеты других систем, я испытывал угрызения совести и винился перед даром небес. Тренировок ради, меня заставляли из кучи деталей собирать впотьмах польские, чешские, немецкие пистолеты, но пальцы отказывались воссоздавать «парабеллум». Он всегда мыслился единым, неразборным, цельным, не имеющим предшественника, неповторимым, он родился как бы из ничего, и как напрасны потуги ученых найти праобезьяну, от которой пошел род человеческий, так и невозможно сказать, кто вдохнул дух в металлический предмет «Р-08». Истинно великое изобретение не создается унылыми одиночками, Борхардт и Люгер, узкие специалисты, обогатились братьями Леве, умницами и весельчаками, знавшими толк в швейных машинках, и в 1908 году, за девятнадцать лет до моего рождения, философия мира обогатилась термином «Р-08».

Глава 16

Человек – он же собака и ищейка, он же благородный спаситель.


Друзей моих, еще не долеченных, отправили в другой госпиталь, очень далеко, я уже очень неудачно слетал за линию фронта, о чем расскажу как-нибудь, был ранен легко, показал раны тому хирургу, что оживлял Григория Ивановича, и поразился: был хирург в таком виде, что хоть самого оживляй. Задав два-три вопроса по методике Чеха, я облегчил ему боль, то есть он честно рассказал мне, чем встревожен, и оказалось, что его вот-вот расстреляют, ему, как он выразился, шьют дело, которое заключается в том, что полтора месяца назад, когда раненые шли потоком, когда санитары падали от усталости, а хирурги засыпали над ими же раскромсанными телами, он, будучи в сомнении, ампутировать руку или нет, не позвал к столу никого из коллег, потому что коллеги склонились над другими столами, а такая консультация предусмотрена законом. Руку – правую! – он отрезал, а теперь его обвиняют в сознательном нанесении ущерба Красной Армии, ибо ампутацией выведен из строя боец, то есть численность Вооруженных сил СССР уменьшена хирургом на единицу, за что полагается расстрел (без конфискации имущества – добавили трясущиеся губы пожилого хирурга).

Внимательно выслушав, я поинтересовался, а что говорит боец, которого лишили руки, на что хирург с горечью ответил:

– Да что с него толку! Рука его сможет сказать! Та, отрезанная!.. А как ее достать?

Я же чувствовал себя Большим специалистом по рукам, и знание мое подкреплялось тем, что девичью длань свою Инна Гинзбург частенько позволяла мне прощупать досконально. Наконец, я чувствовал большое уважение к собственным рукам, способным на чудо. От хирурга же я узнал, что рука, которая может спасти его, погребена в членомогильнике, метрах в семистах от госпиталя, но где именно – никто не помнит, таких кладбищ для отрезанных внутренних органов и удаленных конечностей было несколько, ни в одно из них контрразведка с лопатой не полезет. А спасать человека надо, надо!

Вместе с хирургом я осмотрел бойца, который был уже на выписке, и установил, что на тыльной стороне ладони удаленной руки он когда-то по глупости сделал наколку, знакомый блатняга вывел ему имя «Вера». Это обнадеживало. Март уже кончался, но снег плотно покрывал землю, и все собаки, кормившиеся около госпитальной кухни, идти к месту возможного захоронения отказывались. Тогда я прикинул, какими мыслями руководствовались санитары, выбирая место для могильника, встал на четвереньки и, поводя носом, что-то учуял. Первый же копок лопаты подтвердил: я на верном пути. Надо бы надеть противогаз, но и он, пожалуй, не избавил бы от тошноты. По словам хирурга, руку по плечевой сустав ампутировал он из-за размозжения мягких тканей с большим дефектом сосудисто-нервного пучка и дистального отдела артерии на большом протяжении. Что это такое, я знать, конечно, не мог, но в женских именах разбирался и наконец торжественно принес будущему арестанту правую руку с неистлевшей «Верой».

Больше его в контрразведку, где, я думаю, служили одни Любарки, не таскали. Он, правда, очень опечалился тем, что я не пью и не курю, потому что только бутылкой спирта и коробкой папирос мог меня отблагодарить за спасение.

Глава 17

Великий Диверсант Филатов присутствует при групповухе, и отныне он для Инны Гинзбург – роковой мужчина. – Ружегино – центр философской мысли XX века.


Под шинелью я носил безрукавку из овчины, да и морозы уже спали, валеночки достал, более того – для друзей моих тоже валенки сообразил… А меня вызвали к Костенецкому. Никого я в Крындине не застал, о чем меня предупреждали, зато с проезжавшей мимо полуторки спрыгнула дивчина в белом полушубке и оказалась роковой Инной Гинзбург. Она радостно взволновалась, увидев меня, забросала вопросами, на которые отвечал я скупо, блюдя государственную и военную тайну; да она и не пыталась слушать меня, трещала и трещала. Шинеленка моя ей явно не понравилась, безрукавка тоже. Зашли погреться в дом, где жила Инна, вручившая хозяйке плитку шоколада, две банки тушенки и бутылку водки; о чем-то чрезвычайно важном долго шепталась с нею, я уловил только: «…чисто, свято, благородно, уединенно: на всю жизнь ведь останется…». Хозяйка полностью соглашалась, обещала все сделать, всплакнула, вспомнив о своем Ванюше. Инна что-то затевала. К вечеру подъехали на попутке к штабу армии, где служили Родине круглосуточно; интендантского майора Инна застала на складе и сказала ему, что младшему лейтенанту, то есть мне, нужен полушубок. Интендантский майор взбрыкнулся, сославшись на отсутствие полушубков как в наличии, так и в перечне штатного обмундирования. «Ты с ума сошел!» – заорала с сильным еврейским акцентом Инна и присовокупила: младший лейтенант хоть и Макаров Леонид Михайлович, но еще и двоюродный брат ее тети Берты, а также племянник известного майору Шмулика Лебензона. Наверное, тетя Берта подействовала на майора, он полез на полки еще до того, как под сводами склада прозвучал «Шмулик». Полушубок был как раз по мне, шинеленку я скатал, и ее, хлипкую, завернул еще и в брезент. Инна похлопала в ладоши и грозно заявила, что для не терпящих отлагательства целей ей необходим полный комплект чистого постельного белья. Майор для тети Берты ничего не жалел, и старушка с поклоном приняла новый дар. Затем Инна повела меня к дому, где жили ее переводчицы. У роковой женщины Инны Гинзбург, как я заметил, была страсть все преувеличивать, привирать и приукрашать, но на этот раз она молчала – так молчала, что все переводчицы застыли. Кто-то все-таки пискнул, что Инна старше Ленечки, то есть меня, лет на пять. В знак презрения к такого рода расчетам Инна выволокла меня наружу, и решили показаться Костенецкому.

А времени-то было – пять вечера, хотя и стемнело. Неутомимая Инна Гинзбург выбила у какого-то капитана «Виллис», назвав меня внуком Зямы Петрова, и мы покатили за сорок пять километров к Костенецкому, надеясь к половине девятого вернуться, и я догадывался, что предстоит этой ночью: Инна расстегнула полушубок и положила мою руку на свою пылающую грудь. В такой позиции были кое-какие неудобства: Инна уже повысилась в звании до лейтенанта и могла, следовательно, командовать мною, хотя и никем еще не определялось в точности то пространство, в котором разница в воинских званиях сказывалась бы на поведении в быту. Напомню, я уже однажды обладал Неизвестной Девушкой, той, что погибла, и в беспарашютном падении я многое увидел; мне жарко отдавалась домохозяйка Мотя, я, признаюсь, уступил наглым домоганиям госпитальной поварихи, решившей меня, как она выразилась, подкормить и завлекшей в тесную, как школьный пенал, кладовку. Короче, я полагал, что стал мужчиной, знаю женщин, а одну из самых лучших, Инну Гинзбург, познаю через несколько часов, причем останусь верным Этери.

То, что произошло в этот вечер, оказалось потрясающим воображение событием, фантастическим по своей наглядности и – пусть это слово прозвучит – трагедийности… Каждый человек вправе судьбу свою соотносить с мировой историей, подчас приписывая либо себе, либо кому-либо решающее влияние на плавность течения земной или звездной реки. И я считаю этот вечер 28 марта 1942 года решающим для, к примеру, армии Манштейна или сражения в Северной Африке. Я думаю даже, что падение Берлинской стены, о чем прочитал позавчера, вызвано двумя полупьяными регулировщицами на развилке дорог у села, название которого должно войти в память человечества, как Помпея, Ковентри, Сталинград, Фермопилы.


Да, Ружегино. Как сладкозвучны наименования населенных пунктов, вблизи которых громыхали судьбоносные орудийные залпы, слышался звон сабельной сечи и топот кованых сапог многотысячного войска, голодного, но преисполненного отваги. И как царапающи и неуклюжи названия, вызывающие в памяти горечь неудач, признающих в тебе постыдную слабость духа и тела; так и хочется сплюнуть, услышав «Ружегино», но и – замереть, отрешиться от мелочей, составляющих жизнь окрест тебя, и небыстро воспариться, чтоб еще раз глянуть сверху на человеческое стадо, которым управляют неземные силы.

Ружегино это прилепилось к дороге, имевшей для штаба какое-то важное значение, какое – да и в мыслях не было спрашивать об этом у Костенецкого и Лукашина, которые радушно встретили меня, вместе со мной огорчились тем, что почта писем мне не привезла; они заварили хороший чай, ухаживали за Инной; а что касается моего отпуска, то в Зугдиди я могу попасть только через Красноводск и Баку, и одна дорога туда займет месяц, так что пока – ждать и ждать. Костенецкий расспрашивал Инну о ее родителях, причем выяснилось, что с одной из ее тетушек он сидел рядом в консерватории на Бахе. «Неужто тетя Берта?» – изумился я, и все за столом долго смеялись, так и не дав мне возможности узнать, кто такой Зяма Петров. «Запомните, Яков Максимович, – полушутя сказала Инна, – без моего разрешения Ленечку ни за какую линию фронта не посылать!» Оба начальника расхохотались и дали клятвенное обещание: «не посылать».

Поехали к себе, вот на выезде из какого-то села и были остановлены двумя девицами, явно хватанувшими пару стаканов, что в любом случае недопустимо, о чем я им и сказал. Ничуть не смутившись, девицы (обе – в лыжных маскхалатах) полезли на рожон, требуя какого-то разрешения, и потом со зла направили нас на дорогу, приведшую нас в это самое Ружегино. До фронта – около пятидесяти километров, светомаскировка соблюдалась, все машины – с синими фарами, и тем не менее натренированный взгляд мой определил, что деревня войсками не обжита, а когда «Виллис» наш сломался прямо у сельсовета и я – в подражание Григорию Ивановичу – пошел требовать телефонной связи и вообще содействия, если не прямого подчинения, – там в сельсовете получил я из первых рук сведения: в деревню входил на ночлег снятый с фронта батальон, который на картах руководства, может быть, и значился войсковой единицей численностью в шестьсот бойцов, но после отвода с передовой и массового увоза раненых в тыл едва ли тянул на полуроту. Она, полурота эта, несла на себе все признаки обстрелянности и готовности хоть сейчас вернуться в окопы. Все ценное, то есть теплое, что было на убитых, снято и приспособлено к нуждам живущих, все люди в валенках, вооружены превосходно, готовы держать оборону еще хоть неделю, и деревню Ружегино рассматривали как подарок или, точнее, вознаграждение за то, что остались живыми. Полурота эта стояла – полулежала, что ли, – в сарае рядом с сельсоветом, и командира ее сельский начальник просил с постоем повременить, пока он не обегает избы и не определит, куда, кто и что может вселиться. В школе, кстати, для доблестных воинов организуются танцы, можете плясать до упаду – так напутствовал командира полуроты одноглазый председатель сельсовета.

Со мной он даже говорить не стал, обвел скрюченной рукой помещение, как бы говоря: «Ну, где ты видишь здесь телефон?» Да мне и звонить расхотелось, да и кому звонить-то, потолкался в сельсовете и вышел.

Около десяти градусов мороза, поскрипывал снег, луна яркая, звезды в несметном количестве, ветерочек слабенький, ветерочка, считай, нет, такая тишина и безветренность расслабляют часовых, они и не подозревают, что для опытной ноги земля – пух, мох, в котором завязнет любой шорох и шелест. И ни огонька вокруг, воздух ломкий, льдистый, голоса в нем рассыпаются… Чудная погода, прекрасная, природа готовилась к осквернению себя людьми и намеренно расслаблялась. Я залез в «Виллис», самолюбивый шофер которого отказался от моей помощи, твердо пообещав: через двадцать минут машина будет на ходу! Инна вдруг сказала:

– Пойдем в синагогу!

И мы пошли в школу, с двухсот метров уловив музыку. На крылечке воспитанно смахнули вениками снег с валенок, в нос, как только вошли в коридор, ударил запах фронтового пота, махры, еще чего-то такого военного, привычного и – духов, как-то сладостно напоминавших Дом культуры СТЗ, Сталинградского тракторного завода, куда я бегал на «Чапаева». Парты в большой комнате составили в угол, танцы уже начались, на подоконнике стоял патефон, игла заскользила по «Рио-Рите», когда мы вошли – оба в беленьких коротких полушубках, в шапках, валенки танцам не помешали бы, но мы стояли в уголочке, очень уж все было как-то по-домашнему уютно, и люди вели себя чересчур церемонно, не то что в госпиталях, где ходячие раненые так прижимали к себе местных девчат, что у тех ребра трещали. Здесь все было серьезно и культурно. Три керосиновые лампы освещали комнату, ружегинские девки, все как на подбор, были то ли кособокими, то ли косоглазыми – короче, все с изъяном, будь хоть одна такая там, в группе переводчиц, все остальные показались бы красавицами, но в классе, где танцевали, где по стенам стояли сельские бабеночки в возрасте от пятнадцати до тридцати или сорока, все они были какими-то неуклюжими и неказистыми, и все уж такими недоступными скромницами. Инна Гинзбург постеснялась приглашать меня на фокстрот, да я и умел-то – всего лишь «раз-два-три… раз-два-три…», вращая себя и девушку то по часовой стрелке, то против, что позволяло хорошо обозревать людей в помещении на тот случай, если кто-либо вдруг выдернет из-за пояса пистолет.

Сладкая музыка, не из-под иглы шипящая, а ветром донесенная сюда из далеких годов, напоминавшая о матери, которая в том же клубе танцевала с отцом, о Любарке, о «Кантулии», которая воспроизведет музыку эту под моими пальцами… Как-то умиленно наслаждался я, но не мог не заметить, как и Инна Гинзбург, что, во-первых, почему-то только ружегинские женщины приглашали бойцов на танцы, а не наоборот, то есть постоянно был так называемый «белый танец». А во-вторых, время от времени оттанцевавшие пары очень тактично освобождали пространство комнаты для других пар, куда-то уходя, что и заинтриговало Инну Гинзбург, она предположила выпивку где-то поблизости и показала мне горлышко торчавшей из кармана полушубка бутылки. (Шепнула: «Кахетинское, твои начальники подарили…») Поскольку выходившие в коридор парочки вели себя как-то тихо, притаенно, явно не желая показывать себя к алкоголю стремящимися, поскольку к тому же я – Инна это знала – ничего хмельного не употреблял, то и следовать за парочками мы не хотели, хоть и было бы интересно посидеть за общим столом да послушать, иногда в рассказах бывалых бойцов мелькали очень нужные детали, даже Чеху неизвестные.

Так и стояли мы с Инной, переглядываясь, но с места не двигаясь и тем более не танцуя. Потому что сколько пар покидало эту большую комнату, столько и входило: комната вмещала в себя ровно столько, сколько могла.

Вдруг мы стали свидетелями, или слушателями, следующего разговора – нелепого, глупого, деревенского. Отзвучал фокстрот, кавалер, то есть красноармеец в телогрейке и шапке-ушанке, по всем ритуальным правилам отвел ружегинскую женщину на то место, где стоял до приглашения, совсем рядом с нами, и женщина, которая слегка приспустила головной платок, как-то поерзала и спросила кавалера:

– Ну, ты как?.. – И глянула на него снизу вверх: красноармеец был намного выше ее.

– А так, – ответил тот и потоптался на месте, а затем поскреб подбородок. – Так что?

Вместо ответа женщина пошла к двери, боец – за нею, а мы с Инной – последовали за ними. В коридоре курили, махра издевательски вторгалась в легкие, Инна пальчиками зажала носик. Мы не отставали от тех, за кем следовали, и внезапно оказались в комнате, размерами не уступавшей той, которую мы только что покинули, но сразу не могли разобраться, что в этой комнате происходит; мы ощущали, что находимся среди людей, но поначалу не отводили глаз от красноармейца и женщины, стремясь все-таки понять, что они делают, да и зрение не приспособилось еще к тусклости: ни одна лампа не горела, керосина, видимо, не хватило, зато за тремя большими окнами расстилалась снежная масса, подсвеченная еще и желтизной луны. Раздавались какие-то странные звуки, уши не могли расслоить их на составляющие, но глаза уже сфокусировались и приступили к наблюдению. Рука Инны Гинзбург нашла мою ладонь и сжала ее, призывая к молчанию и погружению в тайну, которая начинала прозреваться. В трех метрах от нас красноармеец и женщина начали как-то бестолково раздеваться, непонятно для чего, потому что в большой этой комнате было не так уж и жарко, однако женщина сняла ватник и положила его на пол, чуть ли не под ноги Инны Гинзбург. Затем села на него и стянула с ног валенки, что позволило ей освободиться от исподнего, то есть подготовиться к тому, что предшествует обнажению тех органов, через которые испускаются человеческие отходы. Непонятно, правда, почему она легла, а не приняла более удобную позу, красноармеец-то оказался более практичным и снимал валенки, шаровары, а затем кальсоны, находясь в вертикальном положении. Но когда женщина не только легла, но еще и раскинула ноги, когда красноармеец покрыл собой ту, которая пять минут назад со смущением приглашала его на танец, – вот тогда-то и догадался я, что сейчас произойдет акт совокупления, тогда-то и понял, что на полу комнаты, занимающей тридцать или более квадратных метров, совокуплением занимаются два или три десятка пар, производя акт этот в неимоверной толчее, но с поразительной деловитостью. Уже знакомый со звуками, которые сопровождают то, чем занимались пары, я не удивился бы, услышав визги, которые издавала наглая повариха в тесной кладовке, или мечтательные стоны Моти, но – ни того, ни другого, ни третьего, а всего-то – осторожное хрипение, сопение, кряхтение тридцати человек, занятых очень напряженной работой, которую надо сделать как можно аккуратнее, точнее и соразмеряя свои силы с возможностями того или той, которая в паре с тобой решала это нелегкое дело. Время от времени раздавались, как в орудийном расчете при стрельбе, команды, способствовавшие наиболее глубокому заталкиванию снаряда в канал ствола, для чего надо было и угол заряжания изменить, подняв его или опустив… И выстрелы раздавались – не только в том фигуральном смысле, к которому прибегнул я, описывая происходящее и зная, что книгу эту будут читать девушки и юноши, – да, стреляли, то есть громко выпускали газы из кишечника, никак не намеренно, а негромко принося извинения за нечаянный грешок.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9