Современная электронная библиотека ModernLib.Net

На «Свободе»

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Анатолий Васильевич Кузнецов / На «Свободе» - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Анатолий Васильевич Кузнецов
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Анатолий Кузнецов

На «Свободе»

Беседы у микрофона, 1972–1979

Вступительная беседа

[1]

Работая над романом «Бабий Яр», я подсчитал, что за два года немецкой оккупации Киева к своим четырнадцати годам я совершил столько преступлений, что меня надо было расстрелять двадцать раз. Об этом в романе есть глава: «Сколько раз меня нужно расстрелять?»

По немецким приказам того времени, например, грозил расстрел за выход на улицу после шести часов вечера. Многих застрелили. И я выходил, но не попался на глаза патрулям, мне повезло.

Был другой приказ, процитирую его:

Все имеющиеся у штатского населения валяные сапоги, включая и детские валенки, подлежат немедленной реквизиции. Пользование валяными сапогами запрещается и должно караться так же, как недозволенное пользование оружием.

То есть расстрелом. Но я валенок не сдал, иначе бы не в чем ходить, и две зимы носил, за каковое пользование меня и теоретически и практически надо было казнить, как и за невыдачу еврея, моего приятеля Шурки, помощь беглому пленному дядьке Василию, неявку на регистрацию в четырнадцать лет, побег от угона в Германию; наконец, просто за антигерманские настроения.

При этом я не был еще членом партии, комсомольцем, подпольщиком, не был евреем, цыганом, не имел голубей или радиоприемника, не совершал открытых выступлений, не попался в заложники, а был обыкновеннейший, рядовой, незаметный, маленький человечек в картузе. Но, если скрупулезно следовать установленным властями правилам, по принципу «совершил – получай», то я уже двадцать раз не имел права жить.

Далее в романе следовало размышление, которое цензура почти целиком убрала, приведу его по полному изданию «Бабьего Яра», вышедшему теперь на Западе:

Я живу упрямо дальше, а преступления катастрофически множатся, так что я перестал их считать, а просто знаю, что я – странный, но не пойманный преступник.

Я живу почти по недоразумению, только потому, что в спешке и неразберихе правила и законы властей не совсем до конца, не идеально выполняются. Как-то я проскальзываю в оплошно не заштопанные ячейки сетей и ухожу по милости случая, как по той же милости мог бы и попасться. Каждый ходит по ниточке, никто не зависит от своей воли, а зависит от случая, ситуации, от чьего-то настроения, да еще в очень большой степени – от своих быстрых ног.

В книге «Воспоминания» вдова поэта Мандельштама, погибшего в застенках НКВД, пишет, что ее не постигла судьба мужа только потому, что ее выгнали из квартиры, она перестала мельтешить перед глазами и затерялась:

Меня спасла случайность. Нашими судьбами слишком часто управляла случайность, но в большинстве случаев они были роковые и случайно приводили людей к гибели.

Поэт Мандельштам написал стихотворение, высмеивавшее Сталина. Нет, не опубликовал, просто написал. За это страшное преступление он и был убит.

При тоталитарном строе человек вообще не может прожить, не совершая преступлений в том или ином смысле. Или он сопротивляется этому строю, нарушает его свирепые предписания – и тогда он преступник перед строем, или он выполняет, служит строю – и тогда еще хуже, тогда он действительно преступник, против человечности. Что делать старому доброму служаке, если ему приказано травить детей в душегубке? Не травить – сам туда пойдешь. Травить – встает призрак Нюрнбергского процесса…

Все без исключения граждане тоталитарной страны неизбежно должны выбрать из дилеммы одно. Третьего – не участвовать, уйти, отгородиться – не дано; это третье является преступлением, и серьезным, с точки зрения строя, по знаменитому большевистскому принципу: кто не с нами, тот против нас.

Поняв все это, я потому и перестал считать свои преступления и только возношу благодарность Небу, что живой.

В 1948 году мне шел девятнадцатый год. Я написал гротескную пьесу – сатиру на сталинский строй. Там действовали железные Феликсы, они ходили монолитной когортой по идеально прямой линии, состоявшей из сплошных зигзагов, Ленин вертелся в гробу, Сталин хлопал крыльями, народ безмолвствовал и тому подобное.

Стихотворение Мандельштама было обнаружено. Мою пьесу не обнаружил никто. Но интересно, что бы со мной было, случись тогда в нашей квартире обыск по какому-нибудь поводу, – был бы приговор к расстрелу или всего лишь на двадцать пять лет? Пьеса была злая, написанная в упоении, одним духом. Позже я ее сжег.

В комсомол я был принят «скопом», когда учился в балетной студии при Киевском оперном театре. Нас, пятнадцатилетних балетных мальчиков и девочек, привели в райком на бульваре Шевченко и в каких-нибудь полчаса пропустили через приемный конвейер. В 1949 году, на двадцатом году моей жизни, я, кипя яростью, решил, что не буду участвовать в комедии, творящейся вокруг. Снялся с учета в райкоме, сказал, что уезжаю в Хабаровск, получил на руки учетную карточку – и уничтожил ее вместе с комсомольским билетом. Легко решить – не участвовать. Но как?

В 1952 году я работал на строительстве Каховской ГЭС, там проводили 100-процентную комсомолизацию, и я вторично «скопом» оказался в комсомоле. Мы все под диктовку написали заявления: «прошу», «обещаю быть», «выполнять заветы», потому что если все это делают, а ты один нет, то изволь объяснить, а ну объясни, что ты имеешь против…

Это теперь, бывает, и объясняются. Но в 1952 году не объяснялись.

Со всей трезвостью я увидел тогда, что обречен жить в обществе, где не погибают те, и только те, кто глубоко в себе погребет свое искреннее лицо. Бывает, так глубоко погребет, что уже и сам потом откопать не может…

Конечно, я утаил от родного комсомола, что уже был в нем, как утаил и дальше, вступая в партию, поступая в институт, в Союз писателей. Иначе студентом не быть, ни одно мое произведение никогда бы не увидело света; наконец, и за границу бы не пустили, и никогда бы я не убежал от этого невероятного строя.

Но уже на Каховской ГЭС я узнал от комсорга стройки, что, оказывается, не один я такой «изобретатель», что по стране разыскиваются сотни тысяч беглых комсомольцев, «мертвых душ», их вылавливанием занимается целый аппарат. Угроза быть пойманным нависла надо мной, с нею я жил далее семнадцать лет.

Шансы, что меня выловят, увеличились, когда я стал писателем, оказался на виду. Достаточно было какой-нибудь балерине в Киеве вспомнить, как мы вместе вступали в комсомол, тогда как во всех биографических справках на моих книгах и вплоть до Литературной энциклопедии значится, что я вступил в ВЛКСМ на Каховской ГЭС. К счастью, балерины меньше всего думают о ВЛКСМ.

Мне повезло, хотя многих ловят. Правда, с годами суровость наказания по данному делу уменьшилась до малого: кроме скандала, объяснений на собраниях и бюро, может быть – исключения из партии и испорченной карьеры, мне в шестидесятых годах ничего худшего не грозило.

Худшее грозило, если бы в яснополянском лесу вдруг начались без моего ведома земляные работы в том месте, где я хранил закопанными некоторые свои рукописи. Я писал в них все, что думал, вынашивая смутные планы размножения их фотоспособом. Это уже не были грешки комсомольской молодости, но даже без натяжки их можно было бы квалифицировать как зрелые, обдуманные действия во вред существующему государственному строю. Но земляных работ не было, канав не рыли, деревья не сажали – пронесло.

Сколько сейчас сидит людей в лагерях Мордовии за попытки бежать! Ленинградский поэт, член Союза писателей Анатолий Родыгин пытался переплыть границу в Черном море. Мой однофамилец Кузнецов Эдуард и вся группа, пытавшаяся захватить самолет. Матрос Кудирка, перепрыгнувший на американское судно и возвращенный… Не повезло людям, фатально не повезло.

А двум парням-художникам удалось переплыть Черное море поперек на надувной лодке, сейчас они живут в Нью-Йорке. Про себя могу сказать, что рассматриваю как большую удачу то, что никто из пограничников в Шереметьевском аэропорту не обратил внимания на отдувающийся карман моего пиджака, когда я шел на посадку в самолет, отлетающий в Лондон. Карман был полон фотопленок с переснятым архивом всей моей жизни, в том числе и рукописей, зарытых в яснополянском лесу.

Другое дело: чем закон, предусматривающий заключение в концлагерь за желание жить не в СССР, а в другом месте, – чем этот закон принципиально отличается от запрета выходить на улицу после шести часов? А вот при Сталине отправляли в Сибирь за опоздание на работу, за сбор колосков. Сейчас, кажется, не отправляют? Нелогично, однако. За пение песен под гитару – нужно отправлять, за рассказанный анекдот – обязательно. Было это, все было…

Прочитаю еще одно размышление из «Бабьего Яра».

Сегодня одна двуногая сволочь произвольно устанавливает одно правило, завтра приходит другой мерзавец и добавляет другое правило, пятое и десятое, и Бог весть сколько их еще родится во мгле нацистских, энкавэдистских, роялистских, марксистских, китайских, марсианских мозгов непрошеных благодетелей наших, имя им легион.

Но я хочу жить! Жить, сколько мне отпущено матерью-жизнью, а не двуногими дегенератами. Как вы смеете, какое вы имеете право брать на себя решение вопроса о моей жизни: сколько мне жить, как мне чувствовать, когда мне умирать?

Я хочу жить долго, пока не останется самых следов ваших.

В самом деле, если жить достаточно долго, то можно видеть, как законы меняются. И пугала перестают пугать. Кажется, страшнее кошки зверя нет, а кошка возьми да и умри. Вот дожились же мы – о чудо! – до того, что за ношение валенок уже не расстреливают. Также после шести часов выходить на улицу можно. Даже в полночь можно, это не преступление. Более того, хоть и не рекомендуется, но можно опоздать на работу, собирать колоски, а антигерманские-антифашистские настроения не только можно, но похвально иметь.

Но! Антисоветских – нельзя. Проживать без прописки – нельзя. Бежать в Австралию очень нельзя. Иметь мнение, что американцы обогнали советских в космосе – категорически нельзя. Иметь вообще любые взгляды, отличные от взглядов газеты «Правда», – преступление.

За это преступление генерал Григоренко сегодня медленно умирает в сумасшедшем доме. Андрей Амальрик находится в магаданском концлагере. Судьба тысяч подобных «преступников» угнетает меня…

Но все же искра оптимизма зреет. Как видим, за давностью лет, а главное, за полным исчезновением некоторых законодателей, многие преступления уже не рассматриваются как преступления, приговоры по некоторым полностью аннулированы, как с теми валенками или колосками…

И так, грешным делом, думаешь иногда: а вдруг мы доживем до такого дня и привалит такое невиданное счастье, когда вообще все подобные приговоры… аннулируются?

11 ноября 1972 г.

Якобы истины

Горьковские ранние пробы пера – «Песня о Буревестнике», «Песня о Соколе» – мы в школе заучивали наизусть, вот это самое: «Над седой равниной моря гордо реет Буревестник, черной молнии подобный…» И на экзаменах с вдохновением и придыханием выкликали: «Рожденный ползать – летать не может!»

Гипнотическая сила авторитета великого писателя была так велика, что я, например, лишь где-то лет в тридцать пять, перелистывая книгу «Крылатые слова», вдруг подумал: но почему? Почему рожденный ползать летать не может?

Человек, например, самой природой рожден, пожалуй, именно ползать по земной поверхности. Начиная от Дедала и Икара он мечтал летать, пытался летать – и полетел; сегодня летает на Луну. Я представил себе Горького, стоящего со своим изречением при первом полете братьев Райт: «Рожденный ползать – летать не может!» Очень забавно, если принимать изречение в буквальном, чисто физическом смысле.

Но с переносным смыслом – не лучше. В переносном оно звучит еще более странно. Сам Горький – Алеша Пешков – был рожден именно ползать в жизни; достаточно прочесть его «Детство». Что говорить, сотни великих людей рождались, казалось, ползать: Шекспир или Ломоносов, Чехов или Циолковский (смотри серию «Жизнь замечательных людей»).

Изречение полностью годится лишь для теории врожденной преступности: это она утверждает, что если индивидуум родился с преступной наследственностью, так называемый «преступный тип», то его ничто не исправит. Но сама же советская идеология клеймит эту теорию как мракобесную. Почему же у неудачного, неверного, наконец реакционного изречения вдруг выросли крылья? Только по недоразумению?

Нет, конечно; всему есть свое основание.

Когда вы заполняете сорок тысяч анкет на все случаи советской жизни, обязательно отвечаете на вопрос: «Происхождение». Трудный пункт, опасный пункт. В первые лет тридцать советской власти – вообще роковой. Рабоче-крестьянское происхождение – свой. Из интеллигентов или буржуазии – враг. Таких после революции автоматически лишали прав, они назывались лишенцами. Вот это они и есть, «рожденные ползать». Дави их! Враг определяется по происхождению изумительно и легко – и уничтожается без малейшего зазрения совести, как скорпион, тарантул, пресмыкающийся гад, с ним и дети – семя его: не укусили, так укусят, взлететь до высот революции все равно не смогут.

Никого не смущало, между прочим, что многие вожди революции были происхождения буржуазно-интеллигентского, и не смущало в первую очередь самих вождей: они, видимо, прекрасное исключение, только подтверждающее махровейшую теорию врожденной преступности (мракобесную!), на которой фактически построили новое общество.

Она вызвала неисчислимые бессмысленные жертвы, загубленные жизни. Неписаная, негласная, просуществовав целых полвека, продолжает и сегодня процветать. Ну вот хотя бы – совсем свежий пример. В кампании против Солженицына советская печать торжествующе «уличила» его в происхождении из зажиточной семьи. Не важно, что он-то сам вырос в беде и нужде, а вот были, оказывается, еще далеко до революции – предки! «Происхождение»! Вот оно где собака зарыта, вот почему он критикует и шипит, как тот горьковский Уж, на достижения гениальных Соколов из разных крылатых семей, вроде грузинских сапожников.

Якобы истина, безобидно выскочившая из-под бойкого пера начинающего, заучивается в школах, таким образом, не по недоразумению. Она попала в точку, весьма пригодилась, работает – и принесет, я думаю, еще немало зла.

Вероятно, не меньше, чем другие крылатые слова Горького: «Надо уважать человека! Не жалеть… не унижать его жалостью… уважать надо!» Их произносит Сатин в пьесе «На дне». Громкие, эффектные слова, настолько эффектные, что закрадывается подозрение.

Да! Надо уважать человека, этот призыв актуален и сегодня и вечно. Ну, а жалеть, так уж совсем и не надо? Жалость – это унижение?

Заглянем во все словари русского языка. Понятия «жалость» и «унижение» окажутся не ближе, чем буква «Ж» от буквы «У».

Жалость – это прежде всего сочувствие; это участие, сострадание, разделение беды и горя, наконец это проявление доброты и человечности.

Жалеет мать свое дитя. Ушиблось, заплакало, прибежало к маме, она пожалела, только пожалела, – и помогло. Может, матери не надо жалеть детей, не унижать их жалостью? Уважать надо! Так в советских детдомах и уважают, и выходцы из детдома всю жизнь потом с любовью вспоминают какую-нибудь – не воспитательницу! – а уборщицу тетю Пашу, которая не знала теории, что жалеть нельзя, и к которой бегали уткнуться в колени, благо если она была.

Жалеют бабы свежую вдову, получившую похоронку с фронта. Нет, не надо жалеть, пусть хоть утопится, но не унизим ее жалостью! Жалеет муж жену, рожающую в муках, – не жалей, ибо ее не уважаешь. Жалеет жена мужа, уставшего от неприятностей, заболевшего, – нет, отойди прочь со своей жалостью, я не нуждаюсь в ней, ибо она меня унижает, в соответствии с Горьким, том такой-то, страница такая-то.

Это же нужно было такое, извините… ляпнуть. И пошло, привилось, вгрызлось в самые души, в мораль целого общества. До этой «истины» Горького никому в голову не приходило, что жалость – это плохо. Весь Достоевский стоит на призыве к сочувствию, на том, что человека нужно жалеть. В этом мире так мало жалости, так вот же давайте объявим ее еще и преступной.

Неумной, жестокой эпохе же в самую точку пришлись эти разглагольствования босяка с театральных подмостков. И не жалеют! Только погоняют человека, только рыкают да цыкают на него и с детских лет самого учат огрызаться: «Не жалейте меня!» Не жалеют женщин: пусть таскают шпалы и рельсы, укладывают бетон в Братские ГЭС, вот оно, наше уважение к женщине. Не жалеют ни старого, ни малого: плохо тебе, страдаешь? Борись! А жалости не дождешься, ибо общество тебя уважает. Для этой безжалостности даже создан термин: «социалистический гуманизм».

В недавно вышедшем фильме «Белорусский вокзал» старый генерал произносит на поминках, как ему кажется, наивысшую похвалу покойному: «Нет, он не был добреньким. Он не жалел никого, и он имел на это право, потому что в первую очередь он был безжалостным к себе».

Какая дичь… Ну и не жалей себя, черт с тобой, да другие-то, другие-то при чем?.. А может, человека одновременно и уважать и жалеть надо? Откуда это немыслимое противопоставление сочувствия – уважению? Это все равно что заявить: «Не кормить человека – учить его надо». А может, и кормить надо, и учить?

Такую-то нелепость, и я бы не побоялся сказать: преступную, – вкладывают в детские головы во всех школах СССР, при этом Горькому накрепко приклеивается ярлык великого гуманиста.

Ему, как великому гуманисту, принадлежат «крылатые слова»: «Если враг не сдается – его уничтожают», которые если в качестве мрачного казуса упоминаются в западной литературе, то обычно с прибавлением эпитета «кровожадные», а то и «людоедские».

Враги бывают разные. Пушкин – враг Бенкендорфа, Пушкин не сдается, Пушкина нужно уничтожить. Гумилев – враг Ленина, Гумилев не сдается, Гумилев расстрелян. В Горьком Сталин увидел врага – взял и отравил. В соответствии с горьковским же призывом. Какое великолепное обоснование подарил «великий гуманист» любому варварству, любому террору, как гениально просто: враги не сдаются – убивай их.

И никому в голову не придет поинтересоваться: а почему, собственно, иные враги не сдаются? Даже чисто теоретически есть и такая вероятность, что они умнее, выше тех, кто требует от них сдачи. Может, прежде чем лепить девять грамм свинца, приостановиться и разобраться, хоть для интереса, почему он, обреченный смертник, не сдается? Почему он идет на костер, а не сдается? Почему он упрямо кричит: «А все-таки она вертится!»? А может, она, Земля-то, и в самом деле вертится, и он прав, а мы сами – дураки? А если вопрос нельзя так быстро разрешить – он говорит «вертится», а мы «не вертится», – так займемся совместно вопросом и проверим это дело экспериментально? А уж если нельзя и экспериментально проверить, так за что ж человека-то резать, если он думает иначе, чем мы, а доказать ничего нельзя; может, просто оставить его, с его особым мнением, в покое, на худой конец?

В том беда, что все фанатичные преобразователи мира очень подспудно, пусть даже глубже, чем спинным мозгом, но знают, что они преступники, и чем сильнее это чувство, тем больше казней «врагов». Чем больше казней, тем сильнее чувство. И это дорожка без возврата, ведущая к помешательству ума, а не к признанию правоты противников. Тут-то и нужен, очень нужен авторитетный «гуманист», который без тени сомнения заявит, что врагов резать надо, и что это единственно правильно, и что это – хорошо.

Приходит на память высказывание Томаса Карлейля, английского мыслителя, в его книге «Этика жизни», что беды, какие способен наделать фальшивый писатель, не поддаются подсчету.

Нет, я ни в коем случае не задаюсь целью зачеркнуть Горького. Вообще я говорю сейчас не о его литературе, его значении. Я говорю только о том, что антилитературно. Не о Горьком – писателе, а о Горьком – изрекателе. На мой взгляд, безответственном.

Эта безответственность развернулась во всей своей силе, когда Горький взялся за обоснование и введение метода социалистического реализма, иными словами – метода сознательной лжи.

Горький начал с того, что разделил правду на «правду добрую» и «правду злую», то есть правду, помогающую жить, и правду, мешающую жить. Может быть, и так, остановись он на этом, но он сделал совершенно сногсшибательный вывод: следовательно, тяжелая правда вредна и: «Не нужна нам такая правда, которая камнем ложится на крылья».

Далее все логично: значит, нужно говорить народу только о положительном, пишите о светлом, радостном, ростках коммунизма, а на задворках да вглубь копаться запрещено, ибо это ложится камнем на наши крылья. И пошла писать губерния. Подобно «социалистическому гуманизму» родилась и «соцреалистическая правда», великий писатель разъяснил как на ладони, что так нужно – и хорошо.

…Между прочим, правда все-таки одна.

Хорошая ли, плохая ли, веселенькая или ужасная, но только упорно и отважно доискиваясь ее, именно какая б она ни была, двигалась и движется людская цивилизация. Если же кому-то правда ложится камнем на крылья – ну что ж, можно бы сказать: грош цена таким крыльям.

Что же это тогда за крылышки такие у целого общества, что их надо оберегать и умолчаниями, и ложью, и гекатомбами пострелянных «врагов», и сетью концлагерей, и сумасшедшими домами для инакомыслящих, и ГПУ – НКВД – КГБ, и танками, и межконтинентальными ракетами с ядерными боеголовками?

И на всех этих эклектических подпорах, на всем циклопически-бездарном сооружении этой клети для всего человеческого – висит на шпиле нечто общипанное и сдохшее, несмотря на все отчаянные инъекции, это вот она и есть, та самая «правда», отобранная под красно-розовый цвет, легкая для крыльев, как мыльный пузырь.

До того запутались во лжи – установки меняются как перчатки, старые книги изымаются, учебники собственной истории постоянно переделываются, страницы в энциклопедиях заменяются, газеты прошлых лет страшно взять в руки, собственные речи лучше забыть, – до того изолгались, что нет выхода, кажется, а любой проблеск правды все рассматривается как угроза, смертельная угроза.

На одном собрании Союза писателей в 1969 году я своими ушами услышал: «Правда, товарищи, – это только то, что полезно делу коммунизма». У меня ноги подкосились. Не знаю, был ли опубликован этот шедевр мысли. По всей вероятности, должен. Советская печать сейчас на все лады высмеивает изречения китайских маоистов. Ну а как быть со своими?

18 ноября 1972 г.

Собрания – орудие и манометр послушности

Мы недавно встретились с Анатолием Павловичем Федосеевым, крупным советским ученым, оставшимся недавно на Западе, и, между прочим, он говорит:

– Анатолий Васильевич, а ведь что-то мы с вами давненько собрания не посещаем.

Я подумал: действительно, с лета 1969 года, когда я уехал в Лондон, и по сегодняшний день я не был ни на одном собрании.

Западному человеку про советские собрания объяснить невозможно: он почти не понимает, ему не с чем сравнить. Допустим, по окончании смены закрывают проходную и никого не пускают домой, потому что объявлено собрание по принятию новых соцобязательств. Если бы такое сделали в Англии, рабочие могли бы фабрику разнести – и были бы правы, потому что это посягательство на свободу человека. Силой сгонять на собрание можно лишь подневольных. Но повседневность в СССР невозможно представить без постоянных принудительных собраний.

Где-то я читал описание чувств казнимого, когда его везут на колеснице к эшафоту. Он думает: еще проехать целых три улицы, почти полчаса ехать, еще есть целых полчаса жизни. Старая легенда рассказывает, что когда-то казнили аристократку во Франции, палач почему-то промахнулся, она разрыдалась и благодарила палача за то, что подарил ей еще минуту жизни. Мы только перед лицом смерти по-настоящему понимаем, что такое отпущенное нам время.

Перебираю в памяти, сколько тысяч часов бездарным образом я осовело отсидел, отстоял, отмаялся на собраниях, как пропадало время жизни, одной-единственной, в которое можно было бы читать, ездить, писать, наслаждаться миром, поспать, наконец, – и то лучше…

Право, тошнит, когда вспоминаешь эти карикатурные священнодейства, где все известно наперед, неискренне, фальшиво, живые люди голосами роботов вещают какие-то шаманские формулы: «Поступило предложение… для составления проекта резолюции… избрать комиссию в составе… огласить, принять…» Словно бредешь через безнадежное, нескончаемое болото. Что это? Зачем? Кому это надо? Очень надо.

Советских людей пытают собраниями не из какого-то неумного садизма. Собрания – мощное орудие поддержания человеческой послушности или, как ее завуалированно называют, дисциплинированности. В хорошем дисциплинированном коллективе на собраниях сидят все 100 процентов – это «здоровый» коллектив. Если собрания зияют пустыми стульями, коллектив «нездоровый».

То, что 100 процентов достигнуты запиранием выходов или тем, что гардероб не выдавал пальто, не так важно. Вы же не стали ломать двери, драться с гардеробщицей и качать права, значит, вы послушны – во всяком случае, в достаточной степени.

Одновременно институт собраний является для руководства как бы четким манометром, одного взгляда на который достаточно, чтобы знать, на каком уровне находится внутреннее общественное давление. Когда вы обалдело сидите пятый час на каком-нибудь отчетно-выборном собрании, не тешьте себя иллюзией, что эта бессмыслица отживает свой век и скоро отомрет. Вы отнюдь не участвуете пассивно в бессмыслице. Самим своим присутствием вы демонстрируете свою послушность, являясь как бы молекулой стрелки на всесоюзном манометре. Убирать такой рычаг и такой манометр из машины никто не станет. Могут смениться десять составов Политбюро, но собрания останутся.

Человек приучается к ним с раннего детства, и они сопровождают его до гроба. Пионерские собрания, классные собрания, повестки дня, протоколы, регламенты – этому обучают уже в школе. Дети в школе должны слушаться старших, поэтому они легко привыкают к новой игре: классный руководитель сам наметил старосту, но все подняли руки и как бы добровольно-свободно его выбрали.

Попутно дети обучаются партийно-советскому диалекту, этому шаманскому языку, без которого не сделаешь карьеры. Вот образец резолюции пионерского собрания девятилетних детей с оригинала, который я привез из СССР:

…свято выполнять «Торжественное обещание юного пионера», «Законы юных пионеров», соблюдать «Правила поведения для учащихся». Знать памятные места, связанные с именем Ленина, с именами выдающихся деятелей Коммунистической партии, и другие историко-революционные места в нашем городе… Знать о славных трудовых делах и победах тружеников нашего города и имена передовиков производства…

Сколько миллионов школьных тетрадей идет на такие протоколы и во сколько миллионов детских голов закладываются подобные «ростки»! Приученный выбирать по указанию старосту, выросший гражданин уже не удивляется комедии выборов в Верховный Совет.

Один мой приятель в Советском Союзе иронически сравнивал хождения на собрания с хождением в церковь. Отучив большинство масс от хождения в церковь, советская власть, возможно, действительно попыталась заполнить опустевшее место. Но наполняла его совершенно иным содержанием. Между церковной заутреней и предвыборным собранием, конечно, полная пропасть.

Потому что в церковь каждый идет, если этого хочет. В молитве человек переживает глубокие эмоции, он прикасается к чему-то высочайшему и иррациональному, уходит, как правило, очищенным, умиротворенным или просветленным, а не выпотрошенным, вымученным, полным досады за украденное время. В церкви человек общался с самим, в горних высях, Богом, а не с раскормленным секретарем парткома, который сделал карьеру доносами, отгрохал себе вторую дачу, вчера распинался за бога – Хрущева, сегодня обливает его помоями и распинается за бога – Брежнева. За кого он будет распинаться завтра, требуя того же от всех? Нет, на собрания за просветлениями не ходят.

На собрания идут, чтобы делать карьеру или чтобы не лишиться того, что имеют; чтобы избежать наказаний, проработок; чтобы от тебя отстали, наконец.

Хотя последняя форма типа «Иду, иду, только отцепитесь» достаточна (отцепятся!), в выигрыше человек не будет. Он все же взят на заметку как «пассивный» и может быть уверен, что при раздаче премий, путевок, огородов или дефицитных апельсинов он в список не попадет.

Для этого нужно быть «активным», и активность начинается именно с собрания. Можно с уверенностью сказать, что 90 процентов советских карьер начинались с активности на собрании. Это его подсобная функция – выявлять готовых служить охотников. Не надо искать, сами напрашиваются, причем дорога подлинно демократически открыта для каждого.

Проси слова и начинай громко говорить на диалекте: «Товарищи! Вдохновленный решениями 325-го съезда нашей родной Коммунистической партии, наш сплоченный коллектив борется за повышение, перевыполнение, укрупнение, раздробление, приложив все свои навыки и умение, в преддверии всенародного праздника выборов…»

Набор слов несложен, состоит из легко тасуемых блоков, его легко заучит и малограмотный. Нужно, однако, не забыть произносить не «выборы», а «выбора», как и ряд других тонкостей, ибо они доказывают твою способность держать нос по ветру. Все прекрасно знают, что надо говорить «выборы», но вся партия говорит: «выбора».

Известно, что Хрущев не умел грамотно произнести два главных слова эпохи: коммунизм и социализм. У него выходило «камунизьм» и «сицилизьм». Вся элита страны, министры, академики, генералы и адмиралы, вся партия до последнего секретаря деревенской ячейки в три члена – «заизькали»: «Камунизьм, товарищи! Сицилизьм, товарищи!» Сняли Хрущева – и наваждение как рукой сняло. Сейчас нужно произносить мягкое «г» с украинским акцентом. Гоголевский сюжет.

Произнеся с трибуны собрания набор ни к чему не обязывающего словоблудия, за один только факт говорильни, человек попадает в «актив», во всяком случае путевку в дом отдыха, в палату на восемь койко-мест, на четырнадцать дней, он шансы получить имеет.

Но если сквозь трущобы диалекта он еще внесет предложение или сведет с кем-то личные счеты, сославшись на призыв партии повышать бдительность, – тут даже президиум может насторожиться и приподнять бровь. Такой активист особенно ценен, он может подняться до самой номенклатуры. Лет через десять он даже заслужит честь поездки туристом за границу, в Болгарию. В служебной характеристике выездная комиссия, рассматривающая кандидатуру его, обязательно отыщет строки: «Принимает активное участие в общественной жизни. Выступает на собраниях с деловыми предложениями».

Если же в вашей характеристике напишут: «Не посещал собраний», то вас не возьмут даже в управдомы, разве что в охранники бани.

Самая непонятная для нормального человека и кажущаяся ему дивным парадоксом черта собраний в СССР заключается, конечно, в том, что повестка дня, то есть то, что эти собрания якобы должны рассматривать и решать, не имеет никакого, или почти никакого, значения. Дела, конечно, решаются в кабинетах, а не на собраниях, потому собрания так скучны. Их можно было бы сделать приятнее. Например, тоже обязательные демонстрации 7 ноября и 1 мая менее мучительны, если не льет дождь: все же музыка играет, потолкаешься, «ура» покричишь, Микояна увидишь.

Но для проявления дисциплины человек обязан сделать не то, что ему приятно, а как раз наоборот: ему не хочется, а он делает. И чем противнее дело, тем ярче видна дисциплина. Так что, видимо, собрания не только не исчезнут, но и свирепая форма их не может измениться без коренных изменений в самой сути строя.

Из всей однообразной шеренги собраний, которые я отсидел в моей жизни, выделяются два своей необычностью. Одно происходило в Литературном институте, когда исключали из партии самого директора института Петрова – за моральное разложение. Это было частью очень нашумевшего в свое время дела министра культуры СССР Александрова. Как в песне Галича, зал орал «Давай подробности!», и сухонький, крохотный старичок Петров дрожащим голосом каялся: «Потеряв моральный облик… я встал на путь… гнусного морального разложения… совращения молодых девушек…» И очень плакал при этом. Все равно его исключили, и он канул в неизвестность.

На другом собрании, в Тульском областном издательстве, публичное раздевание потребовалось уже не от одного, а от всех. Был поставлен вопрос о воспитании детей. Каждый должен был встать и рассказать: о своей домашней жизни, об отношениях в семье, на каких основах в ней зиждется воспитание подрастающего поколения, какие имеются пробелы и недостатки в свете последних решений партии по вопросам усиления идеологической борьбы…

Люди вставали, бормотали, что они читают дома вслух важнейшие постановления, водят детей на историко-революционные фильмы и следят за усвоением ими основ политграмоты… Что Оля и Коля получили в школе двойки на прошлой неделе, но благодаря настойчивой воспитательной работе…

И жевали, жевали, и каждый врал и знал, что другой врет, у людей были такие жалкие, униженные, забитые лица; это собрание показалось мне самым длинным в жизни, под конец его уже никто не ощущал и горечи или стыда или крохотных остатков затоптанного достоинства – просто ничего.

О своей жизни в ссылке Пушкин писал:

В глуши, во мраке заточенья

Тянулись тихо дни мои

Без божества, без вдохновенья,

Без слез, без жизни, без любви.

Но! Он не ходил на собрания.

30 ноября 1972 г.

«Интернационал»

Гимн «Интернационал» относится к самым распространенным на Земле песням. Созданный поэтом-коммунаром Потье и композитором Дегейтером и исполненный впервые в 1888 году на рабочем празднике в Лилле, он быстро приобрел необычайную популярность среди рабочих Франции, Бельгии, оттуда распространился по земному шару.

С «Интернационалом» совершался Октябрьский переворот в России, после чего он двадцать семь лет (до 1944 года) был гимном советского государства. Сегодня он является гимном маоцзэдуновского Китая и гимном всех коммунистических партий. Слова его припева: «С „Интернационалом“ воспрянет род людской» – частично исполнились. «Воспряла» статистически значительная ЧАСТЬ рода людского – около трети его.

Главный смысл «Интернационала» излагается в первой же строфе. Другие лишь развивают ее.

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов!

Кипит наш разум возмущенный

И в смертный бой вести готов.

Весь мир насилья мы разрушим

До основанья, а затем

Мы наш, мы новый мир построим, —

Кто был ничем, тот станет всем.

Когда это вдохновенно поют большие массы людей, да еще с оркестрами, да еще вставая или маршируя, согласитесь, что мороз может пробрать по коже.

Мощные эмоции несомненно благородного порыва «Интернационала» охватывают самые глубины людских душ, могут вести на подвиги, на жертвы, на смерть. Сложные политико-экономические построения марксизма получили в «Интернационале» переложение на ясный и простой язык, доступный грамотному и неграмотному. Большие массы людей, даже не прочтя ни одной книги, считали и считают себя коммунистами уже потому, что полностью согласны и с несколькими лозунгами и словами «Интернационала».

Случалось в истории не раз и не два, что некоторые, казалось бы, несомненно благородные песни при детальном рассмотрении оказывались заблуждением, нонсенсом или шаманством. Приходит вдруг час, когда всем становится странно: как это вообще можно было петь?

«Сталин – наша слава боевая, Сталин – нашей юности полет. С песнями борясь и побеждая, весь народ за Сталиным идет», «В бой за Родину, в бой за Сталина!» – от этих песен в не так далекое время у многих мороз шел по коже, кипели благородные чувства.

В марте 1953 года, когда умер Сталин, один мой знакомый журналист, плача, сказал: «Скольких прекрасных песен теперь не станет!» Горе его было искренно и велико.

В песнях есть колдовская сила, способная побуждать нас как к добру, так и ко злу, гипнотически представив его добром, и в последнем случае человек под песню может пойти на такое, на что, трезво мысля, никогда бы не пошел. Аналогично тому, как пьяный, разоряясь, дерясь, убивая, всегда ощущает себя безгранично правым, а протрезвясь, может быть потрясен тем, что так уверенно кричал или творил.

Отвлекаясь от эмоциональной (и, на мой взгляд, главной) стороны «Интернационала», спокойно в него вдумавшись, вдруг ощущаешь тоже что-то вроде потрясения. Давайте внимательно разберем эти слова: «Весь мир насилья мы разрушим…»

Благородно и правильно. Не так ли? Мир насилья не должен существовать. Его следует заменить миром справедливости. Как? Разрушим. Чем? Насилием же. Было бы совсем точно: «Весь мир насилья мы насильем же разрушим».

Историческая практика доказала, даже с лихвой доказала, что революционное насилье всегда страшнее, кровавее, более жестоко, чем мир, который оно уничтожает. Революционеры уверяют, что это явление краткое, вынужденное, только на период разрушения. Оставим это на их совести. Та же историческая практика доказывает, что насилье, родившись, уже не прекращается, пока его не сменит другое насилье, и так далее, без конца. В самом лучшем случае революция заменяет старый мир насилья равноценным ему новым миром насилия.

Весь и вечный корень зла – именно в методе насильственного разрушения. Видимо, все-таки зло невозможно уничтожить злом же. Здесь кроется фатальная закономерность, которую чувствовали и видели многие, от Христа до Толстого и Ганди, но с которой абсолютно не желают считаться все революционные реорганизаторы мира – и все до единого, с последовательностью поистине удручающей, берутся переделывать мир все теми же и теми же методами, в общем-то, каменного века, методами звериными.

Вероятно, в конце концов уставшее от крови человечество когда-нибудь поймет, что если зло вообще можно чем-либо уничтожить или ограничить, то разве только добром. До тех пор возможно одно только нагромождение жертв.

«Весь мир насилья мы разрушим до основанья…»

Поскольку весь старый мир есть мир насилья, то «Интернационал» призывает сломать его целиком, действительно до основанья, до последнего кирпича и гвоздя, чтобы сделать все заново. Неужели только для красного словца сказано это лихое «до основанья»? Все-таки это гимн, программа для миллионов.

В создававшейся тысячелетиями людской цивилизации накоплено множество ценностей, и призывать к разрушению всего до основанья есть трагикомическая нелепость. Вместо «весь мир насилья мы разрушим до основанья», может, было бы умнее сказать «насилье в мире мы прекратим» или что-то в этом смысле. Но это уже два совершенно разных смысла.

Октябрьская революция показала, что лозунг «Интернационала» понимается и выполняется буквально. Бессмысленно ломались, разрушались, жглись исторические, культурные, материальные ценности. Это исторические факты.

Пожилые люди, видевшие это своими глазами, подтвердят, что в те времена серьезно дебатировались вопросы полного снесения железных дорог, заводов, домов – на том основании, что они созданы миром насилия, а для подлинного строительства нового мира нужно все начать сначала, с пустого места. Это тоже исторический факт, о котором стыдятся упоминать в советской истории. У Ленина и его правительства хватило здравого смысла обуздать горячие головы, но анекдотический призыв гимна как пелся, так и поется себе, как ни в чем не бывало.

Сложное дело разрушать, но стара как мир истина, что это-то как раз самое легкое. Не нужно много ума, чтобы разрушить. А что затем?

«…А затем мы наш, мы новый мир построим, – кто был ничем, тот станет всем».

Да, обнадеживающая и приятная перспектива для того, кто был «ничем». А те, кто был «всем», что с ними?

На этот счет «Интернационал», кроме «разрушим до основанья», дает довольно ясные руководства к действию: «Лишь мы, работники всемирной великой армии труда, владеть землей имеем право, но паразиты – никогда! И если гром великий грянет над сворой псов и палачей, – для нас все так же солнце станет сиять огнем своих лучей».

Иными словами, для всей этой своры, которая была «всем», в новом мире места под солнцем нет. Они списываются в расход, их место занимают те, кто был «ничем». Следовало бы не оставлять недосказанности: «Мы новый мир построим: кто был ничем, тот станет всем, а кто был всем, тот станет ничем».

Но в таком виде заявление почему-то вызывает улыбку. Гимн становится несколько смешным. Потому что при недосказанности все выглядит так благородно и прекрасно, а стоит поставить точку над «i» – и встает вопрос: так что же тогда, собственно, изменяется? В принципе, обыкновенный грабительский передел? Имущие становятся неимущими, неимущие становятся имущими.

Нет, возражают революционеры, в новом мире все будут равны. Все, да не все: уже за исключением той части общества, над которой «грянул гром», либо поставленной к стенке, либо переведенной в категорию «ничто», изгоев, с распространением изгойства и на потомство их. Лишенцев и врагов народа, по советской терминологии.

Таким образом, в принципе, на смену старому миру привилегированных и бесправных приходит новый мир привилегированных и бесправных. Все – наоборот, и столько шума ради такого банального результата? Это, повторяю, бывало, начиная с каменного века и во все века: убивали князьев и садились на их места, свергали королей и занимали трон, и говорили при этом громкие слова, и пели песни, благословляющие разбойный передел. Не ново это под луной.

«Нет! – возмущенно закричит любой коммунист. – В этот раз ново именно то, что на место прежней элиты не садится новая элита, а все трудящиеся разделили равноправно блага и трон. А это демагогия».

Думаю, сам Ленин отдавал себе в ней отчет, обещая каждой кухарке управление государством. Жизнь доказывает, что каждая кухарка все-таки не может управлять государством. Равноправно-безлично самоуправляющееся общество – абстракция. Из массы кухарок моментально выделяются такие, которые только управлением и занимаются, а остальные как готовили щи в старом мире, так готовят их и в новом. Не все общество, а лишь эти выделившиеся в элиту кухарки занимают место прежних, тех, кто был «всем», практически для них единственно и произошел переворот.

Далее уже частности. Кто половчее, не теряя времени поживился. Правящие кухарки щедро раздают второстепенные блага остальным, менее удачливым кухаркам. При всех переворотах власти происходит передел благ и раздача наград. Жизнь стабилизируется уже под новой «сворой псов и палачей», но начинать приходится от пункта, более далекого от благополучия, нежели раньше, поправляя разруху, заново создавая растоптанное и сожженное при грабеже.

Даже через полстолетия после переворота люди в СССР живут на безобразно низком уровне по сравнению со странами, где продолжали трудиться и в разбойные переделы не ввязывались.

Заколдованный и безнадежный круг. Закон неуничтожимости зла злом неумолимо вступает в силу в момент вынесения первого революционного смертного приговора, в момент, когда перо теоретика выводит: «Экспроприация экспроприаторов», что абсолютно точно переведено народом на людской язык: «Грабь награбленное».

Потому что массы, подстрекаемые к убийству и грабежу, независимо ни от каких теоретически прекрасных мотивировок, становятся не чем иным, как убийцами и грабителями прежде всего. Их ведут убийцы и грабители прежде всего. Когда поубивают всех, кого хотели убить, возьмут, все что хотели взять, – окровавленные руки уже не годятся для строительства добра.

Преступление не может быть оправдано никакой благородной целью. Достоевский гениально показал это в «Преступлении и наказании», из-за этого он так раздражает всех революционных насильников. Они не хотят согласиться, они не верят. Подняться до высоты подлинного добра – это ведь нелегко, это верх мудрости и человечности. Злобность, убийство, насилие – наше звериное наследие. Как-то неловко думать, что интеллектуальные люди Маркс, Энгельс, Ленин, задумав преобразовать мир, не нашли ничего лучшего, как выбрать в качестве орудия как раз самое в человеке низменное. Мол, это есть наш последний и решительный бой, так уж и быть, прольем еще один раз реки крови, зато потом, уж поверьте, будет очень хорошо. Нет, не будет.

16 декабря 1972 г.

Как умер фильм «Мы, двое мужчин»

У меня была однажды захватывающая работа в кино, счастливая в смысле удовлетворения от ее процесса. Результат получился, правда, курьезный, возможный только в советском кино. Мне многого не жаль, своих книг не жаль – в каждой была доза фальши, – а вот кинофильм «Мы, двое мужчин» по моему сценарию, этот фильм жаль. В нем фальши не было, редчайший случай…

Когда киевская студия имени Довженко предложила мне сделать сценарий из рассказа «Юрка, бесштанная команда», я в восторг не пришел. По мнению кинозрителей, это одна из худших студий страны, она специализировалась на пропагандно-сентиментальных картинах, взяв все самое неудачное из так называемых традиций Довженко.

Александр Довженко был противоречив, он мог гениально снять правду, но тут же истолковать ее с самым пошлым ходульным пафосом. Он вошел в историю мирового кино не благодаря, а несмотря на идейность, доказав, однако, что талант и безвкусица, к сожалению, вполне совместимы.

Обидно тем более, что в жизни, как человек, по крайней мере под конец ее, Довженко казался обладающим большим тактом, деликатным, скромным, похожим на Чехова. Я с ним был знаком незадолго до его смерти, правда, в период опалы, отверженности, что важно. Я работал на Каховской ГЭС, а Довженко жил там, вынашивая свою «Поэму о море». Образовался маленький литературный кружок, которым поручили руководить мне. Довженко, совершенно одинокий и очень несчастный, приходил «на огонек», горячо обсуждал стихи и рассказики членов кружка, и, признаться, я обязан ему многим: он поддерживал малейшие крохи человечности в моих писаниях и деликатно-неотразимо убивал фальшь, пафос или мелодраму. Тем более для меня загадка, как именно все это он позволял самому себе. На киевской студии он посадил большой яблоневый сад – и насадил стиль идейной патетики, выродившийся в карикатуру у его учеников.

Мой рассказ «Юрка, бесштанная команда» не имел политики. Это – о шофере-забулдыге, которому случайно пришлось заботиться о ребенке, и в грубой хамской душе пьяницы вдруг пробудилась человечность, то есть сюжет совершенно не для студии Довженко. Но сценарий я написал. На обсуждении у дирекции и режиссеров были странные, растерянные лица, но под конец они потеплели, и их вдруг проняло – вместо того чтобы «зарубить» безыдейный, не соцреалистический материал, его взволнованно и почти заговорщически одобрили. Один режиссер Параджанов попытался все же свернуть к традициям Довженко: предложил, чтобы герои заехали в Канев, возложили цветы на могилу Шевченко, ветер дует им в лица, играет музыка, и слеза выступает на глазу у забулдыги. Я отказался.

Никто из знаменитостей сценария не взял: тот занят фильмом историко-революционным, тот – о маяках-животноводах. Параджанов только что закончил тогда «Тени забытых предков», ввергнувшие в ужас Министерство культуры. Потом эта картина приобрела мировую славу. Но тогда она была запрещена, разрешена, снова запрещена, пошла третьими экранами под сурдинку и, кажется, лишь чудом избегла судьбы умереть на полке.

Параджанов взял было мой сценарий, который я назвал «Мы, двое мужчин», но быстро отказался по двум причинам. Одна – я не соглашался добавить патетики. Другая смешная – на студии сварганили ленту «Бухта Елены» о нахимовцах, вбухали уйму денег, но недотянули до уровня даже самого последнего сельского проката, и вот Параджанову предложили спасти ее: перемонтировать, доснять – без указания в титрах фамилии, пообещав за это квартиру на Брест-Литовском шоссе. Он жил очень скверно, взялся за «Бухту Елены» и получил квартиру.

Так все счастливо сложилось для сценария, потому что его взял никому ни известный режиссер, работавший до этого в театре, немолодой, спокойный, работящий Юрий Семенович Лысенко. Главную роль он поручил Василию Шукшину, малоизвестному тогда актеру. Съемочная группа канула куда-то в провинцию на все лето, ибо фильм требовал сплошь натурных съемок по селам, дорогам и маленьким городкам.

И потому, что снимали не в павильонах, а в натуре, для массовок и многих ролей не занимались громоздкой выпиской профессиональных актеров из Киева, а брали колхозниц, торговок, пенсионеров, кто и какой встретился, – случилось чудо. Съемочный аппарат снял жизнь.

Причем съемки обошлись дешево до смешного, самый экономный фильм студии. Он же оказался безукоризненной правдой искусства.

Группа вернулась, показала отснятый материал, и он произвел на дирекцию впечатление шока. Это невозможно было исправить, как «Бухту Елены», это нужно было либо принимать целиком, либо снимать все сначала. Образно говоря, как если бы в мастерскую по изготовлению первомайских транспарантов Илья Ефимович Репин принес картину «Бурлаки» или «Крестный ход».

Но у студии был перманентный скандал с забракованными, не доведенными до проката лентами, миллионные перерасходы. Посовещавшись, повздыхав, принялись за попытки пририсовать бурлакам беззаботные улыбки, привесить на барку плакат «Первый хлеб – государству!».

Этот период работы ножницами я уже не вспоминаю тепло, то была экзекуция, конечно. Обрубили, обкорнали, вырезали самое сочное, однако жизнь так и не удалось загнать в плакат. Еще я вспоминаю, как рабочие люди, влюбленные в картину, не помнили о часах, сидели ночами, если надо – в воскресенья, по сто раз бились над каким-нибудь пустяком, пока он не получался, и радовались тому, как дети, говорили: фильм, конечно, не выпустят, но надо хоть раз в жизни сделать что-то для своего удовольствия.

И Лысенко и я, мы видели, что дирекция уже расчищает для картины место на полке. Но тут начался период, очень краткий, когда вдруг стало модно либеральное отношение к литературе – апогеем его была публикация «Одного дня Ивана Денисовича». В Киев заехала влиятельная в киномире особа, главный редактор журнала «Искусство кино», сообщила сенсационные новые веяния, посмотрела нашу картину – и пришла в восторг. Она написала хвалебную статью, которую целым подвалом дала сама «Правда», поверив, конечно, на слово, потому что картину почти никто не видел, она еще не была готова.

Статья в «Правде» была для студии Довженко ударом грома. Мы не знали, что и подумать, нас поздравляли. Из грязи – в князи. Известно, что мнение «Правды» – закон. Немедленно второй удар грома: «Мы, двое мужчин» вместе с фильмом «Знакомьтесь, Балуев!» выдвигается от СССР на Московский международный фестиваль.

Это был тот самый фестиваль, на котором первый приз получил Феллини за «Восемь с половиной», на экране в СССР не показанный.

Все произошло так скоропалительно, что едва приготовили для фестиваля копию и из всей группы успели приехать в Москву только режиссер и я.

Фестиваль начался феерическим появлением на сцене целой демонстрации – группы, создавшей «Знакомьтесь, Балуев!»: актрисы в ослепительных платьях, цветы, вспышки, овации в честь советских деятелей кино, а мы с Лысенко сидели на балконе и лихорадочно думали, где достать напрокат костюм и бабочку, хорошо, что нам представлять не сегодня.

Пошел сам высочайше идейный, вершина социалистического реализма кинофильм «Знакомьтесь, Балуев!» – о положительном коммунисте-хозяйственнике, прокладке трубопровода, с перевыполнением заданий, с борьбой за досрочное выполнение пятилетки…

На фестивалях аплодируют по ходу фильмов в лучших местах. Этот фильм прошел при гробовом молчании зала. Когда он кончился, жидкие вежливые аплодисменты ознаменовали полный повал. Я взглянул на членов жюри, у иностранцев были по-детски ошеломленные физиономии, а председатель жюри Григорий Чухрай прятал глаза.

Стало ясно, что у «Балуева» нет шансов даже на какую-нибудь поощряющую премию и, естественно, честь кинематографии страны может быть спасена только вторым фильмом. СССР как организатор единственный получил право на показ двух фильмов.

Здесь произошла история, подробностей и объяснения которой я толком не знаю и по сей день. На доске объявлений Кремлевского дворца съездов, где происходил фестиваль, оказалось приколото кнопками маленькое объявление: «Вместо фильма „Мы, двое мужчин“ от СССР будет демонстрироваться фильм „Порожний рейс“».

Бабочки не понадобились. Мы с Лысенко из князей обратно вернулись в грязи. Моментально нас стали сторониться, как зачумленных. И к кому мы ни кидались – к Григорию Чухраю, к начальнику главка кино Баскакову и так далее, – никто ничего не мог объяснить более внятно, чем «поступило такое мнение».

Мы пришли к заключению, что после провала «Балуева», вероятно, встревоженный отдел культуры ЦК только теперь кинулся просматривать второй, до сих пор шедший в тени, фильм «Мы, двое мужчин» – и охнул: разве можно представлять СССР картиной с какими-то бабами в ужасных платках, сопливыми детьми, халатно неотремонтированными дорогами; частные гуси, самогон, понимаете, и ни слова о ведущей роли партии, хотя бы для приличия.

Возможно, за промашку кому-то попало по первое число, но тихо. Корреспондентов пресс-бюро удовлетворило ответом: заменили картину на более сильную. «Порожний рейс» по сценарию Сергея Антонова, надо сказать, был неплохой, скромный, человечный фильм, но с натяжкой его можно было квалифицировать и как фильм о борьбе за темпы социалистического строительства. Он благополучно получил, хотя бы уж из одной тактичности к стране-организатору, бронзовую медаль.

Там конфликт в том, что шоферы занимаются приписками рейсов, а излишки бензина сливают в лесу. Западные члены жюри, не знакомые с социалистическим хозяйствованием, видимо, конфликта не поняли. Член жюри от Италии, седой старичок, осторожно спросил у Чухрая: «Да, очень хороший фильм, но зачем они выливали бензин, он же стоит деньги?» Чухрай долго втолковывал ему, но старичок, кажется, все равно не понял. Однако медаль дали.

Фестиваль прошел для хозяев трудно. Фильм Феллини «Восемь с половиной», конечно, был на десять голов выше других, но, когда пришло время огласить результаты, оказалось, что разражается скандал. Жюри разделилось пополам. Шесть западных членов, включая Стенли Крамера и Жана Маре, были за Феллини, естественно, а шесть из социалистических стран – против. Чухраю как председателю выпало выбирать, какой стороне отдать свой решающий голос.

Шло время, зал и фойе гудели, а Чухрай, красный, мокрый и несчастный, метался между ложей жюри и телефоном, спрашивая у самых верхов, какое ему иметь мнение. Тогда взбешенные Крамер и Маре пригрозили, что уезжают и огласят эту историю на весь мир, и «поступило мнение»: отдать гран-при Феллини. «Восемь с половиной» затем показали только избранным в Доме кино и Союзе писателей, а жюри следующих Московских фестивалей набираются теперь обдуманнее.

А наши «Двое мужчин» пошли в третьестепенных кинотеатрах – и умерли. Я не уверен, что уничтожены копии и негатив, как изъяты и уничтожены по библиотекам мои книги. С литературой легче: рукопись есть собственность автора, копии, фотокопии можно сохранить. Коробки с кинофильмами – собственность государства, и если они гибнут – то уж гибнут безвозвратно.

23 декабря 1972 г.

Тени внешнего мира

У Платона, в седьмой книге «Республики», есть аллегория о людях, которые, прикованные цепями, сидят в пещере всю жизнь. Внешнего мира они никогда не видели. Из скрытого за поворотом входного отверстия проникают слабые отблески дневного света, и когда случайно перед входом пройдет человек или животное, на стене перед узниками, как на экране, движутся смутные тени. По ним они могут строить догадки, что делается в мире, – это все, что им дано.

Аллегория Платона трактует об общей трудности познания бытия. О большинстве его тайн мы либо вообще не имеем представления, либо судим по смутным отрывочным теням. По ним, конечно, трудно либо невозможно составить верное представление о том, что происходит за стенами, либо – хуже всего – создается представление абсолютно ложное.

Так называемый научный подход к действительности всегда опирается на факты. Бальзак говорил: «Глупо, как факт». Говорил не мистик – реалист, собравший в своих книгах большую галерею фактов жизни. Каждый факт, сам по себе, не значит еще ровно ничего, как мелькнувшая смутная тень на стене. Не выглянув за пределы своей пещеры, мы практически никогда не увидим всего или хотя бы решающего комплекса явлений, микроскопической частью которого явился данный факт.

Вообразим, например, что в Платоновой пещере быстро пронеслась по стене одна тень, за ней вторая. Факт? Да. И странно будет выглядеть тот толкователь в пещере, который безапелляционно заявит: «Видите, в том мире все гоняются один за другим и пожирают друг друга».

Все возможно; может, даже как раз это и были тени преследователя и жертвы, хотя и это не значило бы, что мир только из них и состоит. Но, может, это была забава; может, погоня любовная; может, соревнования наперегонки; может, пробежали две лошади, два страуса, два перекати-поля; миллион вероятностей.

Как часто, однако, мы оказываемся в положении того толкователя, едва лишь что-нибудь увидим. Одни это делают бессознательно, в силу ограниченности и слепоты. Другие – сознательно, потому что так выгоднее. Увидел факт, истолковал его наиболее удобным для себя образом – и доволен и спокоен. Людское общество кишмя кишит мудрецами, у которых готов ответ на все. Если они сами верят, что способны объяснить все, – это типы неумные. Если они сами знают, что объясняют ложно, – это обманщики, злостные, чтобы не сказать преступные.

Может быть, не хватит года, чтобы только перечислить факты, которые объяснялись и объясняются советскими официальными толкователями сознательно ложно. Опровергать советскую дезинформацию – это, вероятно, сизифов труд, и я не представляю себе, сколько могло бы понадобиться десятилетий, чтобы в обществе перестали ощущаться ее последствия.

Механика дезинформации поразительно примитивна: вас лишают другой информации, вот, в общем, и все.

Любой взятый наугад пример из тысяч и миллионов подобных.

Каждый человек в Советском Союзе знает, что Максим Горький – верный ленинец, друг Ленина, борец за советскую власть и тому подобное. Вот что писал Горький в 1917 году:

Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились гнилым ядом власти, о чем свидетельствует их позорное отношение к свободе слова, личности и ко всей сумме тех прав, за торжество которых боролась демократия… рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит только некий опыт, стремится довести революционное настроение пролетариата до последней крайности и посмотреть – что из этого выйдет? Рабочий класс должен знать, что чудес в действительности не бывает, что его ждет голод, полное расстройство промышленности, разгром транспорта, длительная кровавая анархия, а за нею – не менее кровавая и мрачная реакция.

Поголовное истребление несогласномыслящих – старый, испытанный прием внутренней политики российских правительств. От Ивана Грозного до Николая II-го этим простым и удобным приемом борьбы с крамолой свободно и широко пользовались все наши политические вожди – почему же Владимиру Ленину отказываться от такого упрощенного приема?

Вообразив себя Наполеонами от социализма, ленинцы рвут и мечут, довершая разрушение России, – русский народ заплатит за это озерами крови.

А ведь время показало, как был прав еще в самом начале, в 1917 году, именно этот Горький, в статьях, которые должны были бы составить том в полном собрании его сочинений, если бы такое в Советском Союзе существовало. Такой Горький в СССР засекречен. А между прочим, кровь его пополнила предсказанные озера.

Бесподобной по своей наглости была песня-дезинформация Лебедева-Кумача, созданная в середине 30-х годов, в самый разгар террора: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». С одной стороны, человеческой особи это вдалбливалось ежедневно, с утра до вечера. С другой стороны, она, эта вконец окосевшая особь, действительно не знала никакой другой страны, отгороженная бронированными стенами от мира.

Хотя стены к сегодняшнему дню кое-где проржавели, официальные советские толкователи комментируют тени, проникающие из внешнего мира, все на том же уровне: «Видите, в том мире все пожирают друг друга».

У меня теперь есть возможность сравнивать факты западной действительности и то, что о них тут же пишет советская печать. Сперва это ошарашивает, потом забавляет, потом привыкаешь ничему не удивляться, как ничему не удивляются служащие вытрезвителя или сумасшедшего дома. Я сказал: «Сперва это ошарашивает». Потому что до полного переселения на Запад и некоторого срока жизни здесь я, до этого даже как-то выезжавший туристом, в общем знавший, естественно, цену советской информации, оказывается, все равно не знал подлинной глубины дезинформации! Сам того не ведая, противясь всем естеством, на многие ее крючки попадался и висел на них, как карась.

Ограничусь двумя примерами. Страшный призрак безработицы, висящий над каждым человеком на Западе. Это же – факт. Не советская печать – западная печать без конца об этом пишет, а советская только цитирует. Цитатам, как факту, я верил. Не я один такой. В 1971 году остался на Западе крупный ученый, Герой Социалистического Труда Федосеев, он говорил и в интервью, и мне лично в беседе: «Я думал, что при западной безработице придется мне туго, но, может, как-то, хоть сторожем, на кусок хлеба заработаю – и ладно, главное, что на свободе».

Один из камней в стене между СССР и западным миром – это разный смысл, вкладываемый в одни и те же слова. Например, «выборы», «гуманизм», «демонстрация», «бедность», «паспорт». Англичанам, например, для жизни у себя в стране паспорт не нужен, как неизвестна им и прописка. Слово «паспорт» у них значит то, что в Советском Союзе значит «заграничный паспорт».

Здешняя «безработица» – это нечто такое, что во много раз лучше того, что в СССР называется «отсутствием безработицы». Здесь газеты ломятся от приглашений на работу, повсюду объявления, соблазняющие приличной зарплатой. Но как в Советском Союзе человек с дипломом, с квалификацией, случается, месяцами, а то и годами ищет работу свою, в данном месте, с зарплатой повыше, – так, в принципе, ищут ее и здесь. Только здесь не требуется ни прописка, ни социальное положение, ни допуск спецотдела и тому подобное. Только в СССР специалист, не желающий ехать в другой город или село и не поступающий срочно маляром на ближайшую стройку, называется капризным человеком, а здесь он называется безработным. В СССР он не получает, естественно, ничего, а здесь он получает пособие по безработице, которое практически равно полному заработку его работающего коллеги в СССР. Если слово «безработица» употреблять в его западном понимании, то трудно найти другую мало-мальски развитую страну, где бы была такая свирепая безработица, как в СССР. И даже без пособий по безработице.

Таким оказался факт, который казался мне безоговорочным, тень которого я лично ясно видел на стене.

Другой пример: бесплатное медицинское обслуживание. Оно, конечно, только в СССР, сколько об этом там кричится. Лечение на Западе разорительно, не по карману, только богатые могут позволить себе болеть. Признаюсь: собираясь бежать, думал я: «На Западе болеть себе не позволю. Это страшнее всего, не дай бог!» Не по голым словам я знал, опять по выдержкам из иностранных источников. Приехал в Англию, живу более трех лет – конечно, болел. Медицинское обслуживание в Англии бесплатное. Без крика. Очередей в поликлиниках не видел. Проходил рентгены, кардиограммы, анализы – делается это блестяще и моментально. За лекарства по рецепту врача платил какие-то, скорее символические, гроши, как за билет в автобусе. Это было со мной самим, я ошалело смотрел и не верил глазам. А где же лечение не по карману? Есть, сколько угодно. Это то, о чем СССР уже забывает: частные врачи, частные клиники. Личная палата всем с телевизором, коврами, цветами, царский уход. И это я тоже видел: навещал одного знакомого, который не захотел лечиться массово, считая, что ради здоровья денег не нужно жалеть, особенно если они есть. Возможно, он прав.

И еще, уже в порядке казуса, расскажу один случай, опять имеющий отношение ко мне и потому, так сказать, из первых рук.

КГБ заставил некоторых людей писать мне письма – то с проклятиями, то с призывами вернуться, а одно заключал мрачное предсказание, что я погибну через полгода, что я никому не буду нужен: «Они ж сами смеются над тобой. Мне показывали карикатуру на тебя в „Спектейторе“ – вот до чего ты докатился».

«Спектейтор» – один из самых солидных английских журналов. Действительно, на обложке одного из его номеров была помещена моя физиономия в виде шаржа. Человеку в СССР показывали не подделку. Факт? Безусловный. Как не поверить своим глазам? Показали бы мне – я бы тоже поверил. Но показывавшие знали, да только не сказали одного «пустяка» – что это отличительный стиль «Спектейтора»: помещать на обложке каждого номера то, что называется дружеским шаржем – на человека, который чем-то особенно известен в данный момент – президент ли, министр, общественный деятель и так далее. Попасть на обложку «Спектейтора» – редчайшая честь, которая бывает разве что один раз в жизни. Такой чести, признаться, я не ожидал.

Человек, написавший мне письмо, – далеко не глупый, стреляный, но я точно знаю, что он и по сей день уверен, что в КГБ ему показывали злую карикатуру на меня. Факт. Тень на стене.

Прежде я довольно самоуверенно полагал, что хотя многого не знаю, но в самом принципе ориентируюсь в жизни и событиях верно. Что если я выйду за стены родимой пещеры, я встречу, конечно, массу нового, но это будет лишь количественным увеличением того, что я знаю и на чем стою. Когда стали пачками рушиться фикции, обманы, шоры на глазах, которые, оказывается, насквозь пронизывали то, на чем я стоял, со мной произошел какой-то качественный переворот.

На четвертом году жизни в Лондоне я, кажется, могу сказать, что от моих прежних представлений не осталось в чистом виде почти ничего.

6 января 1973 г.

Труд писателя там и здесь

Когда я учился в Москве, в Литературном институте на Тверском бульваре, там, кроме марксизма, политэкономии или языкознания по Сталину, преподавались несколько дисциплин литературных: теория стиха, теория прозы, труд писателя.

Последний курс – «Труд писателя» – читал профессор Цейтлин, ныне уже покойный, – сухонький, замкнутый старичок, который скрупулезно выбрал, казалось, все, что можно, – не о том, что писатели всех эпох писали, а как чисто технически они это делали.

Один любил держать ноги в тазу с холодной водой, другому требовались гнилые яблоки в ящике стола. Один писал сидя, другой – лежа, а третий – только стоя. Одни писали по утрам, другие только ночью. Одни ждали вдохновения, к другим оно являлось в процессе работы, а третьи его вообще не признавали. Лекции были разбиты на разделы: «Бытовые условия писателя», «Стол писателя», «Влияние местности на работу писателя». Там было собрано все, за исключением, по-моему, работы писателя в условиях диктатуры – и работы писателя в изгнании. Этого мы не проходили.

Недостающий раздел насчет диктатуры мы, его слушатели (а мы – то были Евгений Евтушенко, Белла Ахмадулина, Анатолий Гладилин, Лина Костенко, Юнна Мориц, а также наш сокурсник Владимир Фирсов), вынуждены были постигать каждый в силу своего разумения. У одних, как у Ахмадулиной, Гладилина или Костенко, это кончилось работой в стол, отверженностью, травлей. Другие, как Евтушенко, сперва акробатически лавировали на лезвии ножа, а кончилось чем-то похожим на панельную торговлю собой. Третьи, как Фирсов, не мудрствуя лукаво стали обыкновенными погромщиками и фашистами.

Мне же, грешному, судьба уготовала перейти к разделу «Работа в изгнании», который мы тоже не проходили. Сейчас я мог бы пополнить курс профессора Цейтлина большим количеством материала, точного, неожиданного, выстраданного, потому что этот раздел оказался для меня лично самым потрясающим из всего, что вообще было в моей жизни. Кардинальным настолько, что, прибегни я к банальной литературщине, его можно было бы считать не продолжением, а просто началом другой, иной жизни.

С момента посадки в самолет 24 июля 1969 года, в Шереметьевском аэропорту, курсом Москва – Лондон, новое обрушилось на меня, и продолжает обрушиваться, лавиной. По-польски говорится: «Цо задужо, то нездорово». Если полжизни дышать спертым, бедным на кислород воздухом и вдруг оказаться на берегу океана, то от свежего воздуха можно угореть, заболеть, обожжет легкие. Только здесь я узнал от старых, опытных эмигрантов, что почти каждый вырвавшийся из СССР на Запад должен «переболеть», бытуют даже термины: резкий перепад давлений, «кессонная болезнь», «культурный шок». Одни подвержены этому больше, другие меньше, мне же, как вижу теперь, было уготовано испить эту чашу «кессонной болезни», «культурного шока» сполна, может, даже больше, чем сполна. Вероятно, потому, что в СССР я принадлежал именно к категории, которая называет себя работниками культуры. Я, естественно, ожидал – и свежего воздуха, и перепада в культурном уровне. Но сногсшибательных размеров всего этого, ножниц, которые настолько, оказывается, расходятся, что трудно вообразить, когда и как они могут сомкнуться, – вот этого я не ожидал. Со мной случился означенный «культурный шок».

Начать с того, что вот уже четвертый год живу в Англии – но не опубликовал ни одной новой книги. Я выпустил «Бабий Яр», но он написан раньше, в СССР, теперь лишь опубликован в полном виде.

Любопытно, что, когда я остался в Англии и вдогонку мне, кроме газетных статей, полных терминологии вроде «Иуда, родину продал», была пущена волна писем и от якобы «простых советских читателей», и от близких людей, – в них после вариаций «Тебя ждет осиновый сук», «Ты умрешь под забором» следовало несколько странное предсказание: «Писать ты уже не сможешь».

На месте главы КГБ товарища Андропова я бы этих авторов «Иуды», «осиновых суков» и «заборов» гнал бы в шею: плохо работают. Бездари. А вот на человека, предсказавшего, что советский писатель писать на Западе не сможет, рекомендую обратить внимание – и премировать его хотя бы путевкой в спецсанаторий «Горячий камень» в Пятигорске.

Узнать бы у способного работника, из каких посылок он исходил? Впрочем, поставлю сто против одного, что главной причины он не знает.

Говорят о губительной оторванности от родины, корней, родных берез и языка; о предательстве священных идей коммунизма; о зверином оскале капитализма, наконец… Все это болтовня, вздор.

Когда Герцен или Горький уходили в эмиграцию, поляк Конрад стал мировым писателем в Англии, испанец Пикассо навсегда оставил Испанию, а турок Назым Хикмет эмигрировал в Москву (последний случай, видимо, вообще абсолютно похвален?), то никто не вспоминал об оторванности от родных корней, берез, пальм или баобабов.

В священные идеи коммунизма теперь и в ЦК КПСС никто, пожалуй, не верит всерьез. Оставим их, эти идеи, бог уж с ними, оставим их армянскому радио, Мао Цзэдуну и Энверу Ходже.

Примечания

1

Анатолий Кузнецов прочитал на «Радио „Свобода“» 233 беседы, большая часть которых публикуется в этом сборнике.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3