Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вербалайзер (сборник)

ModernLib.Net / Андрей Коржевский / Вербалайзер (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Андрей Коржевский
Жанр:

 

 


Андрей Коржевский

Вербалайзер (сборник)

Огрех

Сквозняк

Your creator is waiting.

Uriah Heep. «Return to fantasy»

А хорошо в деревне – темно… Осень. Не пошли еще затяжные дожди, творящие из возвышенности Среднерусской грязевой, наклонный по глобусу каток, на котором народец борется с природой, людишки друг с другом тоже, – вроде как девки мутузятся в скользкой жиже на потеху, – так они, девки, хоть красивые и голые… А у нас-то без телогреечки в сентябре, скажем, и до большака не добредешь… Но хорошо, покойно так, тихо-тихо, только ветерок в недальнем овраге немного гудит повдоль да тренькает мятой жестянкой фонаря на подгнившем столбе. Ветер, он – еще бы, конечно – «на всем белом свете»… Так это Блок-поэт на петербургских болотах услыхал, а здесь, между Смоленском и Гжатском, еще в Гагарин не переименованном, кто о Блоке том знает, здесь и Москва – как Тау Кита. Но течет, растекается прохладными струями ветер от запада к востоку, ворошит пегие космы печных дымов, роняет их вдруг на тихую Гжать, что никогда никуда не спеша тянет серебристо-зеленые русалочьи волосы от плеса к омуту, от омута к перекату… Ухает филин в лесу, а лес-то – за крайним огородом, перебегает волк по краю прибитого утренником поля, бездумным коровьим глазом смотрит с опушки на мерцающий космос лось, – а их не видит никто – некому видеть: пахуч и убоен зверски картофельный самогон, а после целого дня копанья-тасканья той самой картошки – тем паче, спят все в деревне.

Но я-то – я их вижу, так что аналогия с сусликом, который неотвратимо есть, не работает, – нет меня теперь в той деревне, да и когда все это впервые приключилось, тоже не было, – но вижу ведь? И кто я? Часть космоса, на который вот только что подвыл, подвыл-таки перебегавший волчок, или ветер носит меня, как пепел от сожженных войной деревень, над этой частью русской земли, а может, я тот первач, который выгнали из рассыпчатой местной синеглазки и потребили во славу Божию? «Эх, крепка Советская власть…», – не то сокрушаясь, не то радуясь, говаривал мой дед по матери, вытянув граненый стопарик… Не так ли, как это дивное зелье из крахмалистых клубней, сахара, колодезной воды и дрожжей, копится во мне закваска впечатлений, превращается со временем в брагу, а потом, потом, потом, когда начинают сплетаться в цепочки слова на бумаге, – не посвистыванье ли это аппарата со змеевиком, а сизоватые капли в подставленную плошку – не то ли, что я хочу кому-то рассказать? Оно да – без участия головы и души организм производит на выходе совсем другие продукты, но это ж чистая, по возможности, физиология… Пока не отлетела душа, – пожалуй что и так. А вот когда выносит ее шалым ветерком, неизвестно откуда сквозящим, но еще не поднялась она в горние выси на санобработку, вот тогда на краткий срок и голова вдруг поймет многое, о чем до тех пор не морочилась, – все душа в себя принимала, – вот тогда…

Тогда в деревне было лето.

Почему было решено поехать в деревню посреди целиком дачного, как надо бы, сезона, доподлинно Гришка так и не узнал. На даче помещались дедушка с бабушкой, – присмотреть вполне было кому. В таком щенячьем еще возрасте – Григорию било, как выражался Александр Сергеевич, восемь – даже острые впечатления при развитой насчет семейных дел наблюдательности быстро забываются, их сменяют не менее острые. Ничего особо такого как бы и не было, разве что… Да – в конце июня, что ли, как раз Гриша приобыкся уже к летнему безделью, узналось от бабушки, что в ближайшие – и пару еще других выходных – родители на дачу не приедут. А чего? Да вот (это бабушка) мама твоя… Что, что такое?! Да отдыхать собралась… На юге… Одна (это дедушка). А-а… А папа? А у него дела. Иди погуляй, – вон тепло-то как.

Ну что же, можно и погулять. Одиночные прогулки способствуют развитию аналитического мышления, – то да се, мыслишка за картинку, картинка за словцо, словцо за взгляд, ненароком ухваченный, – вот и вышел огуречик! Понятненько… Разругались, надо полагать, родители. Бывало и раньше, – как еще бывало-то! Вот, к примеру, бывшей зимой, когда подвыпившее в каких-то родственных гостях семейство рассобачилось, вернувшись домой, до невозможности. Ты, такой-сякой… Ты, сякая-такая… А ты… А ты… А вы… – о! Вот тут-то они совсем зацепились. Да я! И что? Уйду! Ха, напугала! Точно уйду! Да пошла ты… И – крещендо от дедушки – нам такая не нужна…

И ведь точно – метнулась мама к двери, натянула обувку яростно, еле в рукава попадая, влезла в пальто, и все на него, на Гришку взглядывала, – он-то коридорный косяк плечом подпер, как только услыхал самый что ни на есть раскат семейного громыхания. И уже за ручку схватилась мама дверную, когда понял Григорий, чего от него надо. Тогда он со слезным воплем – и впрямь испугался! – кинулся – к ней, за ней! Припал, ухватил за полу, стал кричать, взрыдывая – не уходи, мамочка, не надо, не уходи, нет, нет! А потом поулеглось вроде.

К весне ближе пару раз допрыгало до него коричневой в бородавках жабой из текущих, без перебора, перебранок словцо «развод». Переживал, конечно, – как же это будет-то, а? Еще из кино «Морозко» не нравилось ему слово «мачеха», – не хотелось Гришке, как Настеньке, мытариться. Про то, что с матерью его из дома выпрут, не задумывался, – знал, что так не будет, не может быть, – да любят же его все? Или нет? А мама – любит же тоже? А как же тогда? Вот и думай…

А еще потом, куда-то шли они с мамой, апрель – вон течет как вдоль тротуара! – Григорий спросил:

– Мам, а вы мне велосипед большой к лету купите? «Школьничек»-то мой уже того…

– А ты бы следил за ним лучше, – ответила, глядя куда-то в соседние дома, мама.

– А я слежу… Но большой-то – лучше… А?

– Да, большой – лучше. Вот что, надо нам с тобой поговорить. Ты же, наверно, слышишь все эти разговоры…

(Наверно? – подумал Гришка. – Здорово!)

– Да я не слушаю, – ответил он. – А что?

– Ну, в общем… Мы – так получается – возможно, но, может, и скоро, с твоим папой разойдемся и…

– Разойдемся? Это не развод?

– Какая тебе разница? – в голосе матери было уже и раздражение.

– Мам, ты не волнуйся, я не маленький – понимаю…

– Ничего ты не понимаешь. Неважно. Спрашивать, кого ты больше любишь, я не буду, конечно…

Слукавил Григорий – не ответил.

– Ты, – продолжила мама, – если так выйдет, должен будешь остаться с кем-нибудь из нас, нельзя по-другому. Ты же видишь – не могу я это терпеть! Как он пьет часто! Скандалы эти…

– Вижу…

– Ну вот, ты, конечно, можешь остаться, если я уйду, будут у тебя тогда и велосипеды, и что там еще… Но я…

Велосипеда жалко было, конечно, но не хватило у Гришки духу сказать, что стало вдруг ему все равно – с кем, как, – лишь бы не тянул внутри него отвратный душный ветерок – от головы в живот, не холодило бы пальцы от предвкушения несчастий.

– С тобой, мамочка, конечно, с тобой, – почти натуральным голосом ответил Григорий, дрогнуло горло, – жалел себя, не их.

С отцом про такое говорить и подумать было нельзя.

Прошла весна, родители не развелись, но и велосипеда не купили. Это Гришка пережил совершенно спокойно.

И вот – а ведь лето! – мама уехала в неведомый Мисхор, папа неизвестно где «по делам», а в дачном воздухе вполне независимо от цветущего чубушника и прочей черники осязаемо – от калитки до входа в кухню – носится душок злобного кого-то кем-то недовольства. Уж больно часто дедушка с бабушкой с кухонного крылечка в сторону калитки взглядывали…

Но ведь это недолго – три недели?

Вот и мама вернулась – мама, мама! – мама приехала! – ур-ра! Похудевшая, сильно загоревшая. Все были вежливы, но разговаривали мало. К вечеру субботы приехал и папа, ужинали все вместе, все, кроме Гришки, выпивали, а потом, лежа уже в постели, он услышал, как на терраске папа сказал маме:

– Дать бы тебе… за курорт…

Григорий закрыл ухо одеялом и уснул.

А в понедельник они с мамой поехали в деревню. Это было далеко и не вот как интересно, – Гришка там уже пару раз бывал и что там ему будет не скучно, не знал.

А ничего такого и не оказалось. Вот разве пчелы там были опасные – сколько пчел! Кусали, конечно, кого не попадя, – не дай бог попасться под темную пчелиную ленту, что ближе к вечеру тянулась от полей к ульям, серыми домишками стоявшим в ряд у каждой избы. Мед Гришку не привлекал, да и твердили ему, что нельзя, мол, ему меда. Может, и нельзя… Ему много чего было нельзя, до поры, – шоколада, яиц, мандаринов, клубники, да всякого… Была у Григория совсем ему не нравившаяся болезнь – бронхиальная астма, – так, во всяком случае, написано в его карточке, в поликлинике. Тяжело он доставался маме, – сам чувствовал и переживал, когда были приступы, что надо с ним возиться, что никак он не выздоровеет совсем, что так он всех мучает задыханьем своим. Да что ж – опять?

За вечерней картошкой с сальцем у стола в середине пропахшей керосином избы мама Григория, крутя в пальцах граненыш и не поднимая высоко сытым хмельком наливающейся головы, уснащала деревенскую родню семейными своими подробностями.

– Живем, что уж… Квартиру вот новую в прошлом году получили… В центре. Удобно, конечно, а погулять негде… Да вместе все…

– Со стариками? – спросила не кровная, а сводная ее сестра по троюродной тетке.

– Ну да… Воюем. Тяжело. Дед – больной, кашляет вечно, да и свекровь – неймется ей… Как же – сыночку кого слушать, – меня или ей поддакивать? А он глаза нальет – ну вас к черту, без меня разбирайтесь…

– Пьет?

– Не то чтоб…

– Да у нас такие же…

– Ну вот, ну как же – мать… Поперек не скажи… И у нее – тоже астма, без теофедрина – никуда… Все обрызгает – кашель…

– Теофедрин – чего это?

– Таблетки. Больные оба, а фанаберия – да мы, да мы… Чего пыжатся?

– А им бы медком полечиться, да пчелок на спину, – это сама мамина тетка, Ксения Васильевна, Сюня.

– Лечить их еще… Вон и Гришка – в них, лечим, лечим… В три-четыре еле отходили…

– А крепкий вроде…

– Крепкий… Знаешь, сколько ночей отсидела? У-у… Тяжко дался…

– А еще деток? Не дай то бог… А?

– Не знаю. С этим бы справиться. Куда?

– Ну, давайте – чтоб здоровые все…

У Гришки от таких разговоров деревенская закатная тощища уходила от глаз куда-то в спину, к лопаткам, в те как раз места, которыми прислоняли его к толстым холодным стекляшкам, велели дышать – не дышать, потом жужжало, а потом сказали – затемнение справа. Лицо тогда у мамы было серьезное. Она велела ему следить, чтоб не остывал, но не кутаться, чтоб не потеть, а на сквозняке – ни-ни! Врач тоже так сказал – сквозняки, мол, губительны. Так и представлялся Григорию этот его враг – проходящим сквозь него, холодным и режущим-колющим, как осколки битого оконного стекла, что отлично хрустят и визжат под ботинком, а рукой тронь – так и потекут капельки красные. Это тоже было неприятно, и он старался об этом не думать. Играть и бегать болезнь ему не мешала, а приступы становились все реже, – помогали сладкие белые шарики из круглых картонных цилиндриков, покупавшихся в гомеопатической аптеке. Поможет, поможет – говорил доктор с восхищавшей Гришку фамилией Глаз. Помогало. Один только раз вечно спокойное докторово лицо вскинулось вверх бровями и покраснело. Это когда по дороге к врачу было очень жарко, и у Гришки шла носом кровь, а тут они уже и приехали. Переходящим в крик шепотом Глаз вопросил тогда у мамы: «Почему у ребенка в горле кровь?!» Потом, когда разъяснилось, кровь от Глазова лица отлила.

А заболел-то Гриша совсем необязательно, – вряд ли наследственно. Просто двух еще лет от роду, сырой московской оттепелью, гулял он в детском саду по дворику и соблазнился приятно трещащей под валеночной галошкой ледянкой на луже. Упал, конечно, а шубейка быстро лужу всосала. Пока увели да раздели, – воспаление легких. Отец таки исхитрился добыть где-то недобываемый тогда гамма-глобулин, вытащил сыночка. А ведь помирал уже Гришка…

Головой-то Григорий не помнил того, но ощущение организм его усвоил накрепко, – тяга, тяга страшная, как на пожаре, когда огонь из едва трепещущих легких тянется, тянется до макушки, захватывая по дороге сохнущие от жара глазные яблоки, закатывая зрачки под лоб.

Вылечили, спасли дитенка. Вот осложнение только – астма та самая… Съест, бывало, Гриша в детском саду яйцо вареное, а белок-то – нельзя, да кто же знал, а на следующий день – вдохнуть-то может, а выдохнуть – едва-едва… Аж до синевы доходило. Вот и сидела мама с ним по ночам, мучилась, а Григорий ее жалел, – себя-то еще не научился. Привык жалеть, сильно привык. Вроде и нет вины его, а виноват, – тягость он им всем какая, – не видно, что ли? Да-а… В такие ночи он мечтал, пока мог, не о сквозняке даже, – о ветре, ветриле, ветрище, – пробить насквозь, продуть, прошибить, – дать дышать, дышать, дышать… Ух!

А деревенская жизнь была, как и положено ей, – по порядку, хоть и без расписания, – доить, поить, кормить, косить, копнить, сушить, – без перерыва. По этому же порядку Гришка с мамой переместились из большой деревни в совсем уже маленькую – две избушки жилых, а три – лесок затягивает. Малина дикая, васильки да лебеда, да репьи цеплючие, да травки разные с колосками, – в пальцах зажать, стебелек вниз выдернуть, а ну – петушок или курочка? Скучно. Ни книжек, ни телевизора-радио, ни мячика, в ножички и то не с кем сыграть, да и где бы – все травой заросло… Ну, крыжовник…

От скуки Гришка полез по сбитой из кривых обрубков лесенке, ведущей прямо из середины избы под крышу. Там валялись пара закопченных чугунков, дырявое огромное решето, несколько пластов пустых пчелиных сот – ерунда. Весь чердачок был забит прошлогодним сеном, не хрустким уже, а рассыпающимся сухой пылью, которая красивыми точечками висела в луче, проходившем еще сквозь затянутое слоистой паутиной окошко. Решил поваляться, скучно, скучно, потом подумал, что маме, наверное, тоже скучно, чего приехали? Чего они там с бабкой делают? А-а, картошку окучивают… Тоже скучно… Почему скучно-то так? Мух – и то нет, пауки их, что ли, всех передушили? Глядя на разноцветные пылинки в солнечном изломе, Григорий задремал.

Вечером тоже было скучно – гречневая каша с молоком.

После утреннего чаю, в котором и чаю-то не было, а были смородина, малина, зверобой и еще какая-то травная невнятица, – невкусно, мама и Ксения Васильевна, взяв ухватистые мотыжки, пошли опять в картофельные ряды, а Гришка вышел сидеть на крыльцо. Идти ему никуда не хотелось, да и некуда было – куда пойдешь-то? Пасшиеся неподалеку несколько овец раздражали мальчика грязной бело-коричневой шерстью, свалявшейся на боках чуть не войлоком, молчаливостью и тупым пристальным глядением мимо него – в никуда. Дураки какие-то! Попрохладнело, из падающего к земле бесцветного неба посыпались редкие мелкие капли, – потянуло сырой травой, пометом овечьим и мокрой шубой, прибитой летней пылью. Гришка сел поглубже под крылечный козырек, покашлял, подумал – не заболеть бы… И сразу почувствовал знакомую, ох как знакомую, духоту, слегка заложившую уши, кольнувшую в шею и зачесавшуюся в правом боку, внизу. Опять, а? Не скажу никому, подумал Григорий, и так одни у нее неприятности – разводы, курорты, бабушка с дедушкой… И я еще… Не скажу, – обойдется, воздух тут свежий, – вон как от леса дует… Это в городе, все говорят, дышать нечем, а тут-то – удышись! Не скажу.

А к вечеру стало ему худо.

– Ну, не хнычь, не хнычь, – сказала ему мама, когда Гришка отказался хлебать молоко со вчерашней кашей и скуксился над миской. – Температуры нет?

– Не знаю, вроде есть.

– Ну-ка, – загрубевшей в деревне рукой мама потрогала его лоб. – Есть, похоже… Где ж ты простудился?

Григорий, отлично уже знавший, что ничего он не простудился, а что накатило на него то самое, сообразил, что и мама не хотела бы ненужной здесь, в деревне, возни с приступом, а предпочла бы простуду – велика беда!

– Откуда я знаю, – ответил он.

– Ну и ладно, сейчас молока вскипятим, с медом и выпьешь, – откашляешься.

Он терпеть не мог кипяченого молока, но решил крепиться. Чего людей расстраивать?

Назавтра ему стало еще хуже, грудь свистела тонко, долго и жалобно, а лежание между двух перин в поту и трудные продыхи в запахе просаленных птичьих перьев быстро умучивали до короткого сна. Но он крепился, видя, что не пришел пока срок уезжать, – не торопится мама на дачу, где бабушка с дедушкой, и вообще… Совсем не торопится. Кто же знал, что сенная пыль, бывшая повсюду в избе, – самый для него страшный яд? Кто же знал…

– Мама… дышать трудно… – выговорил Гришка на следующий день, когда стало уже совсем невмоготу, – это то… самое… Приступ. Выдохнуть… Я ненарочно. Мама…

– Да нет, маленький, не волнуйся, с чего приступ? – мама вытирала его потные лоб и шею влажным полотенцем, – ничего же ты такого не ел? Не приступ. Мы тебя еще полечим, вот тетя Сюня сейчас воды согреет, – ножки попарим, банки поставим… Все и пройдет…

– Не могу… Дышать… Тяжело же… Приступ…

– Ну что ты разнюнился? Не нуди. Приступ, приступ… Ничего не приступ. Как мы отсюда поедем? Как ты пойдешь с температурой? До деревни-то километра четыре.

Никаких, конечно, банок там не было, поэтому воспаленную кровь оттягивали стограммовой стопкой, подержав сначала ее пустоту над свечным огоньком, быстро хлопнув горячую стеклянку на спину и водя ее по втягивающейся вовнутрь коже вдоль и немного поперек.

Гришку, обтерев самогоном, перевернули на спину, мама сидела, опять сидела рядом с ним и смотрела в дальний угол, где близко к потолку было светлее стены пятно от висевшей прежде иконы. Глаза у нее были не грустные и не злые, а какие-то… отчаявшиеся, выговорил про себя Григорий, – жалко было ее, – как его угораздило… Помру я тут, подумал он, – вот она расстроится… А и ладно, ожесточился вдруг, – зато больше мучиться не будет со мной. И я не буду.

Эта мысль ему понравилась, и от уха до уха, задевая и маковку, где слежавшиеся волосы топорщились вихром, и намятый лежаньем затылок, потянул, подул, прикасаясь прохладно, незнакомый сквознячок, не тот колючий враг, а какой-то… мягкий, хоть и не дающий дышать, дышать, а… покоящий, зовущий куда-то. Куда? – подумал Гришка, – я ж не дойду… Далеко идти-то… Заснул, провалился.

На следующий день он не смог и встать, – ноги не держали. Лицо, просто бледное до того, обтянулось, стало как бочок ягоды черники, закрытый от солнца жестким листиком, – голубоватое в зеленцу. Поглядев на это дело, Ксения Васильевна кинулась из избы, крикнув маме непонятно – держи, держи, я скоро! Как она бежала, куда бегала, сколько, не знал Григорий – был он почти без памяти, а только – долго ли, коротко ли – вернулась со старым перекособоченным большим и старым велосипедом. Растормошенный подниманьем и одеваньем, Гришка успел заметить, что цепи на нем не было. Его усадили на давно уж закаменевшее седло, держа с двух сторон и руль, и его самого – плечами и боками, потолкали, покатили. Куда меня, куда? – только и думал он. Сладчайший воздушок лился из леса, по краю которого шла тропинка, горбатистая и вихлястая, велосипед дрыгался, подпрыгивал, все норовил вильнуть, а Гриша все пытался завалиться – то вперед, то назад. Дышать он почти не мог. А когда вынырнули они из-под леса и пошли-поехали по-над речкой Гжатью, высоко-высоко над водой, почуял Григорий тот самый сквознячок, тот самый… Он, оказывается, был и не сквозняк вовсе, а просто… Просто дул откуда-то куда-то никогда никуда не торопящийся ветер, ветер, ветер, всегда готовый подхватить того, кто готов лететь, лететь, лететь вместе с ним, растворившись и забыв, обо всем забыв, кроме этого ветра, а потом забыв и его. А потом Гришка вдруг выдохнул, выдохнул, и вдохнул, и снова выдохнул – задышал. И сразу стало тесно между потных плеч и рук, больно в спине и груди, закружилась проясневшая голова, и он уцепился за ржавый руль, наклонившись вперед. Выжил!

А потом его привезли в большую деревню и уложили на кровать, и хлопотали-гладили-целовали, а он все пытался приподняться на слабой руке – выглянуть в окно, не будет ли там, там, там – над рекой виден ему тот самый ветер, ведь он же есть, он теперь знал точно.

А потом, когда они с мамой ехали в деревянном кузове грузовика по большаку, ведущему в Гжатск, и подлетал Гришка вверх на каждой колдобине, и больно стукался, опускаясь, и смеялся уже вместе с мамой этим полетам, тогда… Тогда, при каждом самом высоком подпрыге, Григорий трогал макушкой это безмятежно льющееся ничто, сквозящее сразу во все стороны, и чуждое, и родное всему на свете, и всегда готовое приклониться к тому, кто не захочет уже опускаться.

А мама смотрела и на него, и вокруг, и опять на него, и улыбалась подсохшими от ветра губами, а в глазах ее, казалось Гришке, сквозили, сквозили то ли радость за него, то ли печаль – за себя. Или наоборот – так он никогда и не решил.

Петенька

…Родная русская природа,

Она полюбит и урода,

Как птицу вырастит его.

И. Сельвинский

Беспечный чиж с утра поет,

а сельдь рыдает: всюду сети;

мне хорошо, я идиот,

а умным тяжко жить на свете.

Игорь Губерман

А выпали, выпали несколько волосков из чертова хвоста на этих перекрестках – где Маросейка и Мясницкая раскрыты к Разгуляю – и дальше вниз, к Яузе; с кем он здесь, Вельзевул когтистый, наперегонки бегал, какие вертихвостки московские его ухватить пытались, неуловимого? Приемник в машине на Кольце у Курского или глохнет сразу, или несколько голосов захрипят, друг друга перешибая, под никакую странную музыку – всегда так. И люди, люди тут – гибнут помногу, кто под колесами, кто на спусках опасных оскальзываясь – по-разному. Или появляются внезапно – тоже бывает; только не было никого на три шага вперед – вдруг вот он, проявился, стоит, глазами из-под кепки мызганной лупает, рот распахнут изумленно: где это я, кто это – я, я ли это? Откуда взялся? Кто ж его ведает… О-па – опять пропал… Такое место. Впрочем, и во всей жизни так же: вроде был еще вчера, а сегодня – нет уже… Дело во времени – как считать, – массу на скорость, что ли; так какой же русский не любит по-быстрому? Вот и живем – долго ли, коротко ли… А здесь – еще быстрее, наверно. А может и медленнее, – откуда смотреть.

Вот тут как раз, в одной из гнилых подворотенок, появился на свет и Петенька. Но тогда его так не звали, – его вообще никак не звали и никто не звал, нужен он был кому… И возник-то он вовсе не из неведомого, а оттуда, откуда становятся быть все нормальные люди. Ненормальные, кстати, тоже. Попросту говоря, родила его в натужный один присест безвестная московская бабенка, пригулявшая чадо случайно – подвернулась кому-то под руку по пьянке в общежитии ткацком на улице героиньши Осипенко, с летчиками, что ли, гуляли соседними, – ну и сомлела в сутулой своей убогости. Когда смекнула, что к чему, сначала думала долго, что делать, а потом и поздно стало, да и сложно тогда было в советской стране нерожденных младенцев изничтожать, – власти расходный людской материал для строительства светлого будущего очень был нужен, а то кто же при неизбежном коммунизме жить будет. Вот и мерли, мерли бабы от подпольных неловких абортов; поди-ка подыми дитятю без мужика да на заработок чахлый, да жить где, да чем кормить, да в деревню к родне с ничейным приплодом – как, захают ведь… Таилась ткачиха от комсомольских подруг и от сменных начальников – давила пузо упертыми с производства материями. А родила теплой ночью в мае, ударив даже скользнувшего младенца об удобренную горькими окурками землю под липой, так замотала новорожденного в те же ситцевые полосы, сунула в них бумажку с печатными буквами написанным именем ПЕТР, положила кулек под обитую кожей дверь на лестничной клетке в большом доме и – деру, суча ногами в кровях. Омылась и постиралась в мутной воде Москвы-реки на гранитном набережном спуске возле Котельнической высотки, потом делась куда-то. Может, на смену пошла, в грохот и пыль едучую, а может, и нет, – кто ее знает. Тоже – пропала… Такое место.

А лето было от Рождества Христова 1960-е. И записали младенцу в метрику – Петр Петрович Петров, просто и ясно – чего думать. Да и думать-то там, в детском доме, куда определили человечка, было особо некому, а и неохота, – какая разница, в кого по имени дармовую кашу пихать. А чуть погодя, года через четыре, когда детки-однолетки и говорить начали, а кое-кто и матом выражаться, как воспитующий персонал, выяснилось, что думать не умеет и Петр Петрович, не может – совсем. Ушибся головой о волос чертов при появлении из матери уроненном, вот и не может. Ощущать и чувствовать может, а думать – нет, и как посмотрит на кого глазами зелеными в гнойках, так тому ну все про себя ясно и застыдится тот обязательно, – кто без греха… Стали звать Петра Петровича – Петенька, из жалости к нему и к самим себе сердешным, что так он их совестит пониманием. А за глаза – Блажка. Так он и рос. И никто, никто, кроме тех, кому от природы их тайной положено, не знал, что Блажка Петенька – не блажка вовсе, а Блаженный попросту, – родятся такие время от времени, самим себе на муку неосознанную, всем остальным – на поругание, – Душа Живая. Ими Мир дышит, глупенькими, того не ведая. Ну да ладно, это ж не проповедь. И не сказка, на минуточку. Быль, быльем поросшая. Ау-у, Петенька!

Тело Петеньки было тонкое, длинное, с протяженностью жилок вдоль хрупких костей: упади, казалось – разлетится, как фарфор на вощеном паркете, в дребезги колкие. Он и не падал, ходил – не бегал, с детишками буйными в их дикие игры не вязался, не понимал, как это – играть. Но если что-то нравилось ему – пряник, бумажка цветная – фантик или гладкий камушек, подходил, протягивал руку, дай – говорил, и – отдавали, не прекословя. Просил, правда, Петенька редко, отдавал потом, – своего у него ничего не было, да и сам не свой. Дети его боялись, потому что хожалки, когда набедокурит кто-нибудь, сразу Петеньку спрашивали ласково, кто, мол, да что, да где, да как, а он и отвечал, не думая – всегда правильно. Не бить же его, убогого! Не жалко, так ведь накажут же больно… И потому боялись еще, что руку занеси ударить Петеньку – поглядит из-под бесцветных бровок домиком, занемеет рука, а после болит долго, ноет, – ну его, Блажку, ну его! Бывало того и хуже. Подошел как-то Петенька к мальчишке больно резвому и сказал под смех дружков его: «Фу, плохой ты, плохой, пахнешь плохо, не травой, не какашками, а жуками черными, жужелками». Недолго того пацанчика Жужелкой кликали – двух недель не прошло, как взорвалась в руках у него банка с водой, куда он карбид пихал, – гнутой стеклянкой горло напрочь пересекло, помер. А потом, потом – весна начиналась – глядел Петенька в небо на Ту-104 из Шереметьево, поднял палец заусенчатый, с ногтем широким и плоским, «бу-бу, – сказал, – бу-у-бу-у, бух-бух-х!» Через несколько дней, кто их считал, возле самого детского дома, действительно, бухнулся самолет в землю, и солдатики деревянными лопатами мясо гиблое в пластиковые мешки собирали, по стакану употребив предварительно. Слух пошел про Петеньку. Кто-то кому-то что-то сказал, кто-то кому-то звонил-звонил, некто нечто разрешил, а может статься, и нет, и не тому, а другому вовсе, и вот – летом уже – подкатили к сиротскому дому с пыльным шорохом две «Волги» черные. Обслуга попритихла и – по щелям, детишек в комнатах заперли настрого.

А вышли из машин не рослые ребятки в темных костюмах, как ждали все вподглядку, но четверо в рясах шелковых, с тяжелыми крестами золотыми, митры надели с крестами из камушков блещущих, а с ними, утробистыми – монашек согбенный в мягкой шапочке, так эти четверо чуть не под руки его к дверям провели. А тот, ноги двигая черезсильно явно, у входа сказал им: «Здесь ждите, там вам делать нечего, сам я, да отвяжитесь, дойду, дойду». И дошел.

Монах велел предупрежденной директрисе, сипевшей со страху и заранее согласно кивавшей длинным бледным лицом, провести его в комнатку потише, привести к нему мальчика Петрова, дверь закрыть снаружи и уйти подальше, а после он, мол, позовет.

– Как же – позовете, я ведь уйду, не услышу ведь, – отчаянно осмелилась тетка; слава же богу, не проверка-ревизия, не по ее душу приехали.

– Позову – услышишь. Иди, не разговаривай, – не повернув головы сказал монах. – Иди, иди, за воровство не мне, грешному, с тебя спрашивать. Ступай.

В кабинетике черноризец за стол директорский садиться не стал, а умостился на хлипком стульчике у окошка, опустил прозрачные веки, стал ждать. Скоро привели Петеньку, монах не шелохнулся, глаза не открыл, а когда директриса, задом отступив к двери, вышла, то услышала, как сказал старец: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь. Начну». Долго молился монах, долго – пока не потемнели Петенькины глаза светлой зелени, пока зрачки его не распахнулись в пустыню внутреннюю, а когда узкие бледные губы мальчика налились малиново, сказал:

– Ну здравствуй, Живая Душа, Дух Незримый… Поговорим с Божьей помощью… Можешь говорить – дозволяю.

– Зачем? – не Петенькин ровный голос – спокойный тенорок с распевом.

– Не знаю пока… Ты говори.

– Без меня мало знаешь?

– Достаточно, – ответил монах, – Бог милостив. Редки юроды ныне, вера слаба, хотят тебя к делу определить – Божье Слово народцу блажить.

– Мне – зачем?

– А-а… Что же – проси… Окрестим вот, помочь сподобимся, – монах зевнул, рта не крестя, – чего тебе? Вечно у вас – надобности странные…

– Главу желаю новую, эта – пуста.

– Протодерзостен ты… Голова – не тюбетейка Мономахова… С умом-то опасен станешь, зная-то многое… Нет, нельзя того.

– Тогда – не стану. Уходи.

– Укрою тебя опять – уйду. Не ко времени ты, всегда вы не ко времени, а душе нельзя без власти над ней. Это – твердо. Прощай. Не гневайся.

Снова долго молился монах, потом ушел, а директриса, как толкнул ее кто, подхватилась, прибежала, ухватила Петеньку за руку, тисками будто, повела спать, поторапливаясь. А назавтра никто в детдоме о вчерашнем и не вспомнил.

Осенью, кленовые листья отбагрянились уже, легли недолгими скользкими ковриками на щелястые мостовые и тротуары, тогда повели ребятишек из детского дома в поликлинику – записать в желтые бумажки, кто какой хворостью нездоров. Петенька почему-то идти противился, хоть и не в его это было безразличном обычае, а тут – ни в какую. Силой почти пристроили в самый конец колонны общей. Пошел… Голову кругловатую уклонил – пошел, башмаками сырыми мокрые листы загребая невидяще, – да возьмите его за руку кто-нибудь, упадет ведь, всех потом перемажет, ну, кому сказала!


  • Страницы:
    1, 2, 3