Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Барышня

ModernLib.Net / Историческая проза / Андрич Иво / Барышня - Чтение (стр. 11)
Автор: Андрич Иво
Жанр: Историческая проза

 

 


Барышня слушала все это так, словно Йованка излагала какой-то свой путаный сон, а не реальный план, который должен быть осуществлен уже сегодня вечером, да еще с ее участием. Спроси у нее кто-нибудь, вправду ли она собирается рыскать по темным галереям ночных кабаков, в которых царят расточительство и разврат и о которых она даже в книгах не любила читать, она решительно отреклась бы от этого, как от безумной, оскорбительной и невероятной затеи. Она и отказывалась, только ей это нисколько не помогало. Йованка вошла в раж. Слова сыпались, воспламеняясь друг от друга наподобие фейерверка, и сливались в залпы, от которых воля Райки слабела и всякая мысль о сопротивлении угасала. Не соглашаясь на предложения беснующейся Йованки и в душе не веря, что вообще может на них согласиться, она в конце концов сдалась и с холодней яростью подчинилась ее воле. Но перед этим сделала последнюю отчаянную попытку воспротивиться этому бессмысленному походу:

– Знаешь что, Йованка? Я не пойду.

– Ну вот. Как так не пойдешь?

– Не пойду. Ты иди, если хочешь.

Как так: «Иди, если хочешь?» – взвизгнула Йованка. – Я из-за тебя целую неделю бегала, с ног сбилась, а теперь, когда я вывела его на чистую воду, – «Я не пойду», «Иди, если хочешь»? Ты обязана пойти вместе со мной, обязана! Что это за ломанье? Негодяй украл столько денег, обвел нас, как маленьких, а мы и пальцем не пошевельнем? Ему это даром не пройдет, но прежде я хочу, чтоб ты сама во всем убедилась. Ты должна увидеть все собственными глазами!

Когда Йованка помянула деньги, у Барышни где-то в глубине души болезненно затрепетало полуотмершее чувство сожаления и утраты. Она не могла поверить, что обманута, что пустила на ветер столько денег, точно так же как не могла поверить, что отправится в ночную пору по сомнительным заведениям. Но она уже чувствовала, как отступает и сдается, бессильная, словно во сне, перед возгласом Йованки, бичом резанувшим воздух: «Обязана!»

Около десяти часов Йованка пришла на Стишскую улицу и постучала в слабо освещенное окно подле калитки. Барышня открыла ей дверь. Некоторое время женщины сидели при тусклом свете электрической лампочки, принужденно и вяло беседуя. В комнате было прохладно, и они сидели в зимних пальто, напоминая двух несчастных путниц, тщетно ожидающих поезда на глухом полустанке. Йованка не переставая курила дешевые и крепкие французские сигареты и рассказывала кое-какие детали из жизни тех, кто в настоящее время находился под ее покровительством и защитой. Барышня, то и дело покашливая, слушала. О Ратко не было сказано ни слова. Через полчаса Йованка встала и предложила двигаться. На дворе стояла сырая и холодная октябрьская ночь. Дул сильный ветер. Тщательно запирая калитку и озабоченно оглядывая окна дома, который она впервые оставляла в такое неурочное время, Барышня дрожала от холода и скрытого возбуждения. Она тяжело и неуверенно ступала по неровной мостовой Александровской улицы – плохо освещенной и грязной. Спотыкаясь, хваталась за Йованку, вышагивавшую на своих коротких крепких ногах, как рекрут. Почти в полночь подошли к Теразиям. Здесь было светлее и оживленней. Из «Тополы» и других маленьких кофеен, расположенных в первых этажах домов по обе стороны Александровской улицы у выхода ее на Теразии, доносились приглушенные звуки пения, музыки и людской гомон. По вздрагивающим и запотевшим окнам можно было догадаться, что кофейни битком набиты веселящимися людьми, которые едят, пьют, танцуют и поют. Согнувшись от ветра, женщины завернули за угол и вошли во двор «Казино».

Темный двор освещали лишь окна кухни. Одно было открыто, и из него валил густой пар. Пахло жирной едой и конюшней. Слышались возгласы кельнеров, заказывающих блюда, разговоры и перебранка поварих и слуг, звон тарелок и кастрюль. Барышня держалась за руку Йованки. Из стремительно распахнувшихся дверей выбежала ядреная раскрасневшаяся женщина с огромным баком в руках и чуть было не окатила их помоями, которые, подавшись всем телом вперед, она выплеснула во двор. Они вошли в узкий коридор и стали подниматься по слабо освещенной лестнице. Барышня оторопело глядела прямо перед собой. Наконец она услышала, как Йованка кого-то спросила:

– Где Йошка?

– Наверху, в ложах, – ответил мальчишеский голос. Йованка устремилась вперед, стиснув зубы, суровая и мрачная, словно богиня правды и возмездия. Барышня изо всех сил семенила за ней через какие-то полутемные узкие помещения, заваленные ящиками, бочками, ширмами, занавесями, непрестанно ударяясь локтями и коленями о невидимые предметы. В застоявшемся воздухе пахло пылью и карбидом. Поднявшись на второй этаж, в длинном и более светлом коридоре они столкнулись с рыжеволосым и рыжеусым человеком в замасленной робе с засученными до локтя рукавами. Йованка поздоровалась с ним, и он тут же повел их в конец коридора. Барышне показалось, что на лице его видна легкая усмешка, какая бывает у взрослых, когда им случается играть с детьми. Парень учтиво отворил узенькую дверь и пропустил их вперед. Они снова очутились в почти полной темноте. Лишь где-то в глубине, словно через плотные занавеси, пробивался слабый свет и откуда-то снизу доносились веселые возгласы и звон бокалов. Женщины на цыпочках приблизились к свету. Здесь и в самом деле были тяжелые занавеси из сукна. Йованка слегка раздвинула их и посмотрела вниз, потом быстро отпрянула и, ни слова не говоря, толкнула на свое место Барышню.

В узкую щель Барышня в первое мгновение увидела лишь яркий свет и белую стену напротив. Пахнуло теплым спертым воздухом, смесью табачного дыма и всевозможных испарений. Опустив взгляд ниже, она увидела прямо под собой узкую комнату, которую почти целиком занимал длинный стол, сплошь уставленный тарелками, бокалами и разнообразной снедью. Вокруг стола сидело пять-шесть мужчин. Барышня поняла, что они с Йованкой находятся на галерее, а внизу – тот самый кабинет, о котором Йованка ей говорила. Она была настолько возбуждена, что в первую минуту в глазах у нее все дрожало и расплывалось, но потом, когда она немного пришла в себя, картина, открывшаяся ей, приобрела устойчивость и четкость, и теперь она могла следить за выражениями лиц, движениями и голосами, словно на киноэкране. Прежде всего ей бросился в глаза Ратко – светловолосый, с почти мальчишеской физиономией, он резко выделялся среди других мужчин, в большинстве своем отяжелевших и грузных. Он вел себя сдержаннее других, но то и дело закидывал голову и громко, весело смеялся. Это придавало ему блаженный и дурашливый вид, какого она у него никогда не замечала. И остальные его приятели кричали, беспорядочно махали руками, хохотали, хлопали в ладоши. Все беспрестанно что-то ели и запивали вином из тонких бокалов.

Вся эта сцена, увиденная в таком необычном ракурсе, выглядела безумной и призрачной. Сдерживая дыхание, забыв, где она и что с ней, Барышня продолжала смотреть, как кутит уже сильно подвыпившая компания. Во главе стола сидел толстый желтолицый мужчина, с черными волосами, с густыми черными подстриженными усами. Он держался степеннее всех и лишь время от времени большим платком утирал пот с толстой шеи. «Адвокат тот самый», – определила Барышня. Она уже следила и за их разговором, если можно назвать разговором оглушительную и веселую мешанину слов, смеха и возгласов. Она понимала каждое слово, но собутыльники перебивали друг друга, заглушая смехом и гамом любую попытку довести фразу до конца.

– Да дайте же наконец человеку прочесть стихи, – говорил адвокат ленивым и небрежным тоном и добродушно махал рукой полному и бледному господину в больших очках, уже поднявшемуся на противоположном конце стола с листком бумаги в руках и тщетно ожидавшему тишины.

– Да, да, да, давайте-ка послушаем.

– Сядь ты, на самом деле, зачем это надо! Я не выносил стихов, даже когда в школу ходил! – кричал низенький прыткий толстячок с покрасневшим от вина лицом. – Дайте ему прочесть!

– Давай, поэт, смелей!

Поэт, совершенно трезвый, готовый к действию, как заряженная винтовка, воспользовался мгновеньем относительного затишья и, хотя кое-кто еще продолжал переговариваться, жевать и чокаться, сладким баритоном начал читать стихи:

БЕЛГРАД

Мой город стоит меж двух рек.

Устремленные ввысь, темные силуэты

Режут звездный узор,

А лунный серп, серебряный рыцарь,

Уходит в сады созвездий

Дыханье моего города, причудливое, вихревое, свободное,

Поднимаясь над всем, летит высоко-высоко

И в кружение самых далеких планет

Несет с неодолимой отвагой смелые арки

Прекрасной архитектуры будущего…

– Ох, помереть впору от твоих стихов, – прервал поэта низенький толстяк, с детства не выносивший поэзии.

Поднялись голоса возмущения:

– Замолчите, пожалуйста!

– Заткнись, пьяный болван, раз ничего не смыслишь, дай бедняге заработать малость.

– Пардон, пардон, господа, – кричал тощий, длинноволосый, с примерной тщательностью одетый господин, – пардон, это недоразумение. Дело вовсе не в заработке. Наш друг преследует совершенно иные цели. От нас ему ничего не надо, напротив, он хочет нам доставить редкое удовольствие. Это наш первый космический поэт.[26] Теперь, когда и мы вступаем в сферу культуры…

– Хватит, хватит, браток! Ты аптекарь, с тебя и того довольно!

– Дайте поэту слово!

– Однако кто привел эту поэтическую напасть портить нам настроение? – проговорил кто-то спокойным и низким басом, словно только что проснувшись.

Замечание вызвало общий смех. Но длинноволосый тощий щеголь, о котором стало известно, что он аптекарь, упорствовал. Встав с места, он кричал во все горло:

– Господа, умоляю вас, дайте слово поэзии! Поэты – высшие создания, их надо уважать.

– Что, что? – визжал низенький господин, бегая, растопырив руки, вокруг стола. – С чего это я стану его уважать? Да будет тебе известно, я никого не уважаю! Я из Палилулы.[27] Мне на всех наплевать. Даже на господа бога! Понятно? А эту твою бестолочь я и слушать не желаю! Понимаешь? Не желаю, и все тут!

Адвокат во главе стола только отмахивался, трясясь от смеха и вытирая с затылка пот. Поэт, по-прежнему торжественный и невозмутимо серьезный, после некоторого колебания сел на место и свернул листок. Между аптекарем и палилулцем, который не выносил стихов и служил, как выяснилось из разговора, таможенным арбитром, завязался громкий спор о культуре и поэзии. Они так кричали, что невозможно было разобрать голоса других. Но неожиданно шум прекратился и разговоры стихли. Все разом повернулись к невидимой двери, находившейся где-то под галереей, на которой стояла Барышня; лица у всех посветлели и расплылись в улыбке.

С высокой испанской наколкой из черных кружев на голове и большим букетом фиалок на груди, шурша роскошным широким платьем из негнущегося шелка цвета ореховой скорлупы, в комнату вплыла Карменсита.» Левой рукой она придерживала на кринолине плоскую корзинку с крупными, совершенно темными пармскими фиалками, связанными в маленькие букетики. За ней вошла девочка с такой же корзинкой, в которой лежала груда крупных банкнот.

Барышня судорожно сжала кулаки, впившись ногтями в занавесь.

Лишь теперь, когда пьяная компания наконец умолкла, можно было услышать, что Карменсита тихо поет песенку с механически затверженными сербскими словами:

О сеньоры, сеньориты,

Купите вы у Карменситы

Фиалки голубые эти,

Что счастливей всех на свете

Сделают вас в эту ночь.

Голос у нее был высокий и приятный, произношение небрежное и неясное, движения в ритме песни грациозные и уверенные. Она не успела еще подойти к столу, как орава беснующихся мужчин была укрощена. Напевая песенку, она брала из корзинки букетики фиалок и вдевала их каждому в петлицу сюртука, и каждый бросал в корзинку, которую подставляла девочка, по банкноте. Воплощение музыки, радости и пленительной беззаботности, Карменсита, казалось, и не подозревала о существовании девочки с корзинкой. Низенький толстяк, не выносивший стихов, сразу присмирел, притих и смотрел прямо перед собой; чтобы скрыть замешательство, он выхватил из своего толстого бумажника пачку банкнот и широким жестом бросил девочке. С фарфорового лица Карменситы не сходила улыбка, открывавшая белоснежные зубы и игравшая в затененных длинными ресницами глазах. Она с трудом пробиралась между стульями и стеной – мешал широкий кринолин из шуршащего шелка. Все давали ей дорогу и смотрели на нее с восхищением и робостью. Только Ратко держался свободно и непринужденно. Бросив свою банкноту, он нагнулся, чтоб ей было удобней воткнуть букетик в петлицу, взял ее руку и осыпал ее поцелуями до локтя. Карменсита прервала свою тихую песенку: «Laisse-moi tranquille, Ratko! Voyons, laisse-moi passer, mechant gars»,[28] – сказала она звонко и ясно.

Лицо ее ослепляло кремом, яркой помадой и привычной, уверенной улыбкой опытной укротительницы. Ловким, изящным движением она высвободила руку и в мгновенье ока оказалась на противоположном конце стола, продолжая напевать песенку и оделять гостей фиалками. Обойдя всех, она театрально раскланялась и исчезла вместе со своей песенкой и девочкой, которая несла корзинку, полную банкнот. Ратко, смеясь, сыпал ей вслед французские слова, глаза у него горели.

Барышня почувствовала, что комната с пьяной компанией застилается туманом. Сукно занавесей, которое она держала в руках и прижимала к щекам, жгло огнем, но она не решалась его выпустить, потому что ей казалось, что пол под ней провалился и она висит над бездной, судорожно уцепившись за одни эти занавеси.

Летящие в корзинку деньги, бесстыжие поцелуи, широкая улыбка, которая представлялась ей и мерзкой, и глупой, и подлой и которая выглядела невероятной на лице Ратко, – все, все было непристойно и гадко до боли. И этот неизвестный ей странный язык, живой и свободный, с обилием полнозвучных гласных и острых фраз, которые взлетают в воздух, словно ожерелья искр или рой молний, язык, совершенно противоположный ее глухому и тяжелому боснийскому выговору, и он казался ей живым выражением разврата, не сознающего своей греховности, воплощением падения и измены Ратко.

Ей захотелось выпустить из рук занавеси и упасть на пол, в бездну, куда угодно, лишь бы не видеть того, что было у нее перед глазами. Но за своей спиной она слышала теплое дыхание Йованки, возвращавшее ее к действительности.

Когда кровавый туман гнева и стыда, застилавший ей глаза, чуть разошелся, пьяная компания уже расселась по своим местам. Лишь фиалки в лацканах сюртуков говорили о том, что по комнате призраком прошла Карменсита. Правда, за столом теперь сидели две девицы из варьете, обе блондинки, обе хорошенькие, похожие друг на друга, как родные сестры, в одинаковых вечерних платьях из бледно-зеленого шелка. Деревянными палочками они мешали шампанское в низких бокалах. Все смеялись шуткам, которые отпускал писклявым голосом, сопровождая их резкими жестами, таможенный арбитр, не выносивший стихов. Только поэт сидел неподвижно, как сова, в своих больших круглых очках с толстыми стеклами. Между Ратко и таможенным арбитром шла пьяная дружеская перебранка, вызывавшая взрывы общего смеха.

– Платить за шампанское должен ты, – говорил Ратко. – Тебе легко. Стакнешься разок-другой с таможенником, оценишь шелк, как хлопок, глядь – утром под подушкой тысячная лежит.

– Молчи, дьявол, тебе еще легче. Сходить только да приласкать свою бабку, что на Стишской улице или где там еще, – и деньги в кармане.

Все прямо зашлись от смеха и с минуту казались онемевшими и расслабленными и лишь потом принялись хлопать себя по ляжкам и грозить Ратко, который и сам смеялся до слез.

Тут Барышня выпустила занавесь и упала на сильные руки Йованки.

Лишь оказавшись снова в темном дворе, Барышня окончательно пришла в себя и обнаружила, что всем телом повисла на Йованке, которая ведет ее, обняв, словно раненую. Ей стало стыдно, и болезненным усилием воли она вырвалась из этих объятий. Но Йованка опять взяла ее под руку.

– Потихонечку, потихонечку, – еле слышно шептала она.

У ворот Барышня снова отпрянула от Йованки и, быстро высвободив руку, проговорила глухо и резко:

– Спасибо, я сама. Я могу.

– Как? Оставить тебя сейчас, когда я тебе нужнее всего? Нет, нет, я провожу тебя домой. Пошли потихоньку! На воздухе тебе станет легче.

Барышня остановилась. Совершенно уничтоженная, она вдруг почувствовала, как в ней стремительно поднимается какая-то новая неодолимая сила, которая заставляет ее отталкивать от себя всякую, даже малейшую помощь, отталкивать все, что хоть сколько-нибудь напоминает утешение и участие. Необыкновенная, упрямая, разрушительная и спасительная сила, видящая спасение в том, чтоб довести всякое страдание человека до предела, всякое падение – до дна и тут или убить его до конца, или поставить на ноги и вернуть к жизни.

– Спасибо, не надо, – грубо оттолкнула от себя Барышня щуплую Йованку.

– Как же так? – лепетала та, не веря своим глазам, явно оскорбленная в своих лучших чувствах. Она была смущена – а это случалось с ней крайне редко – и стояла, маленькая, жалкая, совершенно лишняя, перед этой худощавой женщиной, которой вдруг ничего не стало нужно.

– Так. Иди, оставь меня. Мне никто не нужен. Я все могу сама.

Йованка, словно ее хлестнули кнутом, резко повернулась и, не сказав ни слова, зашагала решительным шагом к улице Князя Михаила. Барышня двинулась в противоположную сторону.

Она шла навстречу ветру, медленно и тяжело, как ходят во сне; выйдя на Александровскую улицу, она поняла, что переоценила свои силы, что ноги не держат ее и сознание мутится. Чтобы не упасть, она прислонилась к железному столбу, на верхушке которого ветер раскачивал большую электрическую лампу с матовым стеклом. Нижняя часть столба была полая, из литого железа, местами пробитая осколками гранат во время войны. В пробоинах свистел и гудел яростный ветер, и к его вою она присоединила свой слабый плач и стон. Это словно бы приносило облегчение, а прикосновение холодного железа было приятно. Ей хотелось так и остаться здесь, прижавшись к столбу, но позади она все яснее различала громкий смех, непонятные возгласы, и они снова привели ее в смятение. Со страхом она подумала: может быть, она все еще в той комнате, с пьяной компанией? Вздрогнув и отделившись от столба, она увидела, что это извозчики, собравшись у своих фиакров с зажженными фонарями, смеются и издеваются над ней, полагая, что она пьяна:

– Подвезти, что ли? За три десятки.

– Поедем, сударыня!

– Перепила, перепила! – лаконично заключил третий. Барышня собралась с силами и пошла дальше.

Медленно, тяжело плелась она длинной Александровской улицей. Ветер раскачивал редкие электрические фонари, висящие над серединой улицы. Одновременно с взмахами тусклых фонарей по грязной разбитой мостовой бегали большие беспокойные тени. От этого Барышне казалось, что земля колышется и уходит из-под ног. Временами она начинала дрожать от страха, что сейчас споткнется и упадет, но она не останавливалась, – грубый смех и непонятные насмешки извозчиков, все еще звучавшие в ушах, гнали ее вперед. Долог был этот ночной путь. Ей казалось, будто здесь она идет впервые, а ночь полна подвохов и засад. (На улице часто можно встретить таких несчастных; с виду они как все прохожие – не говорят, не плачут, не размахивают руками, но приглядишься внимательнее и видишь, что человек весь дрожит от свежей раны и движется как слепой, управляемый лишь ритмом внутреннего диалога, которому в эту минуту подчинено все его существо.) Так и Барышня брела по бесконечной Александровской улице, а душу ей раздирала мысль, в которой она сама себе не хотела признаться. Как случилось, спрашивала она себя, что в ее-то годы она позволила себе увлечься улыбкой, которая напоминала дядюшку Владо, по-матерински пожалеть бездельника и проходимца, осыпать его, словно шутя и играя, крупными суммами денег, своих денег, которые дороже крови и милее глаз? Где были ее глаза, опыт, разум? Как она могла послушаться эту невменяемую интриганку, как она – ведь она никогда даже в кофейную на заходила! – могла пойти под старость по грязным, подозрительным дырам выслеживать молодого человека, который ей никто и ничто и до которого ей, в сущности, столько же дела, сколько до какой-нибудь фотографии в иллюстрированной газете, напомнившей ей дядюшку Владо?

Словно очнувшись, она увидела перед собой эти вопросы и в них – всю свою непостижимую глупость, страшную утрату и великий позор, о котором лучше всего молчать и скрыть хотя бы на время даже от себя, если она хочет не потерять рассудок, продолжить этот проклятый путь и живой дойти до дому. От горя и стыда она плакала без слез и говорила сама с собой без слов, немым, но выразительным языком, который мог быть понятен только ей, ибо только в связи с ее необычной жизнью он имел какой-то смысл и значение, а сам по себе не обладал ни логикой, ни видимой связью с реальностью, как детский плач или причитания отчаявшегося. Этот сухой плач и поток невыговоренных бессвязных слов были обращены к могиле в Сараеве, она умоляла отца простить ей то, что сама себе она никогда не простит, войти в ее положение, понять, как тяжко жить на свете одной-одинешеньке, как невозможно справиться с людьми. «Столько в мире препятствий, папа, столько непредвиденных неожиданностей, такие глубокие и невероятные перемены, что все усилия как-то вывернуться и удержаться выглядят безумными. Я знаю и помню все, что ты мне приказал и завещал, но что толку, когда мир таков и ложь и обман в нем сильнее всего. Я все, все делала, чтоб защититься от людей. Но что пользы, когда к тебе подбираются с той стороны, с какой ты меньше всего ожидаешь. И если тебя не обманут, так сама обманешься. Прости, что после стольких лет и стольких усилий я так растерянна и беспомощна, но не я предала свой обет, а меня предал мир. Ты знаешь, как я трудилась, потом и кровью каждый грош добывала. Думала, что твое слово, соединенное с моей волей и трудом, будет достаточной защитой от людей. Но, увы! В этом мире нет ни защиты, ни верной охраны. Все еще хуже и горше, папа, чем казалось тебе. Лишь тот, кто поживет в этом мире, может понять, что это такое и что за люди в нем живут. Неимущего топчут, у имущего отнимают».

Так примерно говорила Барышня, по-детски бессмысленно жалуясь на все и вся далекой могиле, но и оттуда не было ни отклика, ни утешения. Поэтому она снова обращалась к живым – Ратко, Йованке, к тому, что произошло с ней. Спрашивала себя: неужели эта скотина не может быть честной и порядочной хоть миг, хоть в виде исключения? По всей вероятности, нет. И неужели никто ни к кому не может подойти без тайных помыслов и желаний? И как распознать замаскированную ложь, как защититься от гадких, опасных и непостижимых инстинктов, которые свойственны людям и которые никому не подвластны, ибо сами люди как следует их не знают и тем более не владеют ими?

Вопросы все быстрей и стремительней наскакивали один на другой, подгоняли друг друга и оседали в ее душе. Она сгибалась под их тяжестью, непрестанно возраставшей, но ответа не находила. Да и не могла найти, потому что люди ее склада, попав в подобный переплет, не в силах понять, увидеть и услышать в жизни что-либо другое, кроме ее теневых сторон и своих жалоб на них.

Подойдя к углу своей улицы, она машинально остановилась, потом свернула на нее. Калитку отпирала медленно и неумело, словно чужую. Войдя в дом, она успела только зажечь свет. Хотела снять свое длиннополое черное пальто, но при первом же движении силы изменили ей. Мучительное напряжение, поддерживавшее ее все это время, иссякло. Словно судорога прошла по ее телу, она повалилась на колени, так что голова и руки оказались на кровати. Она не могла уже больше ни стоять, ни смотреть, ни сдерживаться. Земля неодолимо тянула к себе. Но сильнее всего была потребность стонать над своими потерянными деньгами, над своим непостижимым минутным ослеплением, выть, как от глубокой раны. Горе, поглотившее ее целиком, лежало в груди темной глыбой, валило с ног. Когда она стонала, горе хоть чуточку отпускало ее, делалось как бы меньше и терпимей. Теперь она не оправдывалась и ни с кем не разговаривала. Она не сознавала, где она, что с ней, вся превратившись в клубок горя, от которого отматывалась тонкая нить стенаний.

Когда Райка пришла в себя и снова увидела свет лампы и знакомую комнату, она обнаружила, что находится в необычной позе. Она долго не верила собственным глазам, но чем больше приходила в сознание, тем яснее для нее становилось, что мать сидит на полу, а она, Райка, лежит у нее на коленях. Даже во сне такое невозможно было себе представить. Казалось невероятным, чтоб тщедушная старушка могла удержать на руках свою рослую дочь; и все же это было так. У матерей есть врожденные навыки и непредвидимые силы. Держа на коленях худое, беспомощное тело дочери, как богородица мертвого Христа на старых иконах, старушка одной рукой поддерживала поникшую голову Райки, а другой смачивала ее лоб и приоткрытые губы. Стоны дочери постепенно переходили в монотонное всхлипывание. И будто перестук часов, идущих вразлад, в комнате раздавались рыдания Райки и тихий ласковый голос матери:

– Не надо, Райка, дитятко мое! Не надо, радость моя! Не надо так убиваться! Видишь, мама с тобой. Все будет хорошо.

И старушка, словно бесконечную песню, повторяла эти простые и древние слова, которые только в материнских устах приобретают смысл и подлинное значение, и легко и ловко качала на коленях свою взрослую дочь, точно всю жизнь, до самого вчерашнего дня только это и делала и точно не прожила больше тридцати лет рядом с ней, лишенная всего, а главное – теплого слова и ласкового взгляда.

VIII

Барышня тяжело, хотя недолго и молча, переживала понесенный ею великий урон и горькое разочарование. Мать выхаживала ее без тени упрека, без единого вопроса, с той любовью, которая не нуждается ни в обосновании, ни в объяснении. На следующий день она позвала доктора, тихого человека, ходившего в бесшумной обуви и вообще мягкого и неслышного, будто резинового. Райка вспылила при мысли о гонораре доктору, но была еще слишком слаба и измучена, чтоб воспротивиться осмотру. Уходя, доктор сказал старой госпоже, что все пройдет, но что у барышни, по всей видимости, органический порок сердца, который может точно определить лишь специалист после клинического обследования. И это необходимо сделать без проволочки. А до тех пор избегать всякого рода волнений. Но на четвертый день Барышня неожиданно поднялась, выздоровев словно чудом. Оттолкнув мать, она холодно заявила, что не больна и не нуждается ни в лечении, ни в уходе. Показаться врачу она отказалась наотрез. Снова встав на ноги, она посмотрела на себя, на свою комнату, на осеннее небо в переплете голых сучьев и, собираясь с силами, как после тяжелого удара, начала с того, что сказала про себя: «Ладно! Даже когда все погибнет и все изменит, останется бережливость. Уж это ни от кого не зависит. Буду экономить, и это вернет мне хоть часть того, что у меня отняли люди, а может быть, в конце концов даст то, чего не могли дать никакие усилия. Кто знает? А хоть и не даст, все равно стану экономить изо всех сил, наперекор всему и всем. Еще больше и жестче, чем прежде». От этой мысли по телу ее прошла дрожь, словно она стряхнула с себя то, что угнетало и мучило ее в последние дни. И, все еще дрожа этой холодной дрожью, мрачная и бледная, вернулась к своей обыденной жизни.

А на следующий день на Стишскую улицу прибежал Ратко. Барышня приняла его спокойно, не возмущаясь и не удивляясь. Она сразу поняла, что он узнал от Йованки об их ночном посещении «Казино». Молодой человек вел себя как нашкодивший кот. Он пытался объясниться, оправдаться, но Барышня смотрела на него, будто на куклу с на малеванной улыбкой, а слова его воспринимала как звуки пустой погремушки. Она переболела им, перестрадала, пережила раз и навсегда и его, и его улыбку, и свои деньги. Сейчас она не видела ничего общего между этим досадливым молодым человеком и образом дядюшки Владо, который оставался в ее памяти нетронутым, живым и дорогим, каким был всегда.

Ратко приходил еще несколько раз, пускался в расспросы, лебезил, каялся, предлагал свои услуги, готов был на все, кроме возвращения занятых денег. Правда, он клялся, что скоро откроет дело, заработает и вернет долг, но Барышня знала цену клятвам слабых и порочных людей. Она поставила на нем крест, даже мысль о возможности спасти хотя бы часть денег не могла ее заставить относиться к нему серьезно и прислушиваться к его словам. В конце концов он перестал приходить.

Хуже обстояло дело с Йованкой; она не могла простить ни Ратко, ни Барышню, как никогда не прощала тех, кто срывал ей какую-нибудь из ее опекунских ролей, которые она с таким трудом и увлечением, так долго, преданно и самоотверженно готовила.

Такие настырные и зловредные маньяки непременно наглы и упрямы. (А наглость и упрямство – родные сестры.) Нанеся вам ущерб или оскорбление, они непременно убедят сначала себя, а потом и большинство людей, что вы сами повинны в своем несчастье. Таким образом, вы проигрываете дважды, а их тщеславие дважды оказывается удовлетворенным. Первый раз, когда они толкают вас на ошибочный шаг. И второй, – когда им удается снять ответственность с себя и переложить ее на вас. Вот почему наглые и упрямые люди неисправимы в своих слабостях и пороках, ибо, никогда не испытав дурных последствий своих пороков на себе, они вообще отказываются их замечать. Поэтому от подобных людей следует бежать как можно дальше, какими бы хорошими и привлекательными на первый взгляд ни казались многие черты их характера.

После той кошмарной ночи, которая вместо триумфа принесла ей чувствительное поражение, Йованка неожиданно и резко отвернулась не только от своего негодного подопечного, но и от своей подруги. И с той же страстью, с какой раньше она оказывала им большие и малые услуги, окружала вниманием, заботилась об их делах, она начала преследовать их своей ненавистью и наговорами.

– Ну и сброд, ну и подонки съезжаются в Белград, вы и представить себе не можете, – говорила Йованка другим своим подопечным, которые еще были у нее в чести.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13