Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Книга Блаженств

ModernLib.Net / Анна Ривелотэ / Книга Блаженств - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Анна Ривелотэ
Жанр:

 

 


Анна Ривелотэ

Книга Блаженств

Моте П., с наилучшими

* * *

Помню ли я притопленный каменный мост на голубой реке или на мангровом болоте, где с черных ветвей свисали плети мха, ветхий такелаж Летучего Голландца, севшего на вечную мель? А призрачный собор, едва виднеющийся под слоистой амальгамой тумана, сочащийся печальным внутренним светом? Он рос из воды и терялся в небе, и в той части его, что была под водой, огромные скаты вплывали в неф сквозь выбитые розетки. Там, внутри, высились песчаные заносы, под которыми равно покойно спали остовы рыбацких лодок и церковных служек. А в той части, что была за облаками, колониями гнездились белоперые птицы и в пастях химер цвели маки.

Но мост, мост был теплым под босыми ногами, когда мы шли по нему, неся туфельки в руках. Я ловила такси и села в ее автомобиль, и она привезла меня к мосту. Она вела машину не глядя, потому что не спускала с меня глаз: была влюблена. Лет ей на вид было пятьдесят, гладкая башня светлых волос, тонкое усталое лицо. Она даже не спросила, как меня зовут, а я спросила, но она не ответила. Потом я шла с нею по осклизлому камню, затем по сухой утоптанной земле в деревянную школу без крыши. Там она и жила, в школе, в комнате с большим окном, она хотела мне что-то дать.

Под окном в пруду, заросшем ряской, угадывались силуэты ржавых механизмов, гусеницы, ковши, стрелы и зубчатые колеса. Помню ли я синеву, и голубизну, и золото непередаваемого того дня или утра? Присутствие, дыхание, сырую тоскливую свежесть? У нее в комнате книжные полки были бы до потолка, если бы там был потолок, – книги в великом и пестром множестве. Она нашла нужную, большую тетрадь в картонном переплете, протянула мне с улыбкой, но тут нас спугнул школьный звонок. Ученики вылетели из классных залов, будто визгливые нетопыри, на ультразвуке, брея кромками крыльев. Воздух вскрылся, извернулся, и готово, я больше никогда ее не видела.

Конечно, я все это помню. Я лежала потом осторожно, как стеклянная чаша, всклянь полная душистым летучим эфиром, и от восторга дышать было невмоготу. Вот что я об этом думала: Жизнь – это Книга Блаженств. Одни читают ее глубоко и вдумчиво, другие быстро и жадно, третьи по диагонали, а кто-то вовсе грамоты не знает. Нам неведомо, кто ее пишет для нас, кто предназначает ее нам, безликим, спящим в коконе небытия, кто готовит нам волшебный, уму непостижимый дар.

И вот, соблазнившись тайной властью, я задумала поведать о Матильде. Темно, и путано, и прекрасно.


Да, утром, проснувшись, я уже была близко знакома с Матильдой. Вся ее жизнь была у меня как на ладони, и мне нужно было только материализовать ее. Нужно было придать Матильде какие-то узнаваемые черты, вытащить из небытия ее родителей и возлюбленных, вылепить ее историю из хлебного мякиша моего подсознания, сделать зримой и осязаемой. Все эти славные черточки, все эти тонкие шрамики от острых карибских ракушек – ведь детские ранки так быстро заживают в соленой воде. Эти белые от солнца русалочьи космы, которые потом – я знаю – она закрасит стойкой краской цвета «сияющий каштан», чтобы наконец перестать быть блондинкой.

Я была беременна повествованием о Матильде и, как любая женщина, только что узнавшая о своей беременности, выдумывала своему ребенку будущее, несмотря на то, что пока он поместился бы и в чайной ложке.

Вижу, как Матильда стоит у зеркала в сияющей ванной комнате отеля и держит в узких, чуть костлявых пальцах стакан с жидкостью цвета мореного дуба. Это ром, черный ром с колой, без льда. Она смотрит на свое отражение в зеркале и думает, что вот эта морщинка между бровями, припухшие скулы, слабнущие веки – теперь так будет всегда, и даже неделя воздержания от алкоголя ничего не изменит. В каком-то смысле ром, уносящий Матильду на Кубу, – это и есть ее остров, ее прибежище. Там, на Кубе, она не выпила ни глотка, была слишком мала.

Матильда любит серебро, но не черненое и не филигрань. Серебро должно быть светлым и массивным: большое кольцо странной текучей формы и цепи с подвесками на обоих запястьях. Она не знает, как некоторых людей раздражает звук, с которым цепи то и дело ударяются о стол, когда она сидит в кафе. Не знает, что людям приходят смутные мысли об оковах, о том, что Матильда носит свои серебряные кандалы в наказание за что-то, известное ей одной. Может, она хотела бы связать себе руки из предосторожности, чтобы чего-то не допустить. Может, она хотела бы, чтобы ее руки оставались безвольно опущенными под тяжестью цепей – в знак смирения, которого ей всегда недоставало.


Я сижу в гостях у доктора Агнии. Доктор Агния – потомственный практикующий психиатр. В комнате Агнии мне всегда немного не по себе; это потому, что дом выстроен наспех, плоскости пола и потолка не параллельны. Здесь меня преследует ощущение искаженной перспективы, будто я нахожусь внутри картины, косо висящей на стене. Комната заставлена советской мебелью грубой работы; тут и там разложены и развешаны сувениры: лакированные морские звезды, раковины, поделки из кокосовой скорлупы. На самом деле, конечно, я здесь не для того, чтобы говорить о Кубе, этот разговор я хотела отложить, выбрать день и прийти во всеоружии, со специально купленным новеньким цифровым диктофоном, с записанными в блокнот вопросами. Но мысль о Матильде щекочет меня изнутри.

Агния – полнеющая блондинка невысокого роста, кареглазая, с маленькими белыми пальчиками и вздернутой, чуть вздутой верхней губой. Со всеми малознакомыми людьми она разговаривает так, словно это ее потенциальные пациенты. Может, за время работы в клинике она научилась распознавать в каждом огонек персонального безумия, а может, это просто привычка. Мне больше нравится первый вариант. Норма меня пугает, хотя бы тем, что ее границы слишком расплывчаты. Но в беседе со мной Агния ничем не выдает этой тихой и участливой озабоченности, на которую я, может, и хотела бы рассчитывать. Иногда я, рассказывая о себе, даже спрашиваю ее: это нормально?.. И она неизменно делает вид, что пропустила вопрос мимо ушей, или отмахивается: ну конечно, уверяю тебя. Тогда мне кажется, что она намеренно скрывает от меня мою ненормальность, какой-нибудь неопасный диагноз. Не то чтобы я желала, чтобы она заметила и признала во мне отклонение от нормы. Просто, сплетничая с Агнией о ком-нибудь из общих знакомых, я частенько слышу, что одна из них гипоманиакальна, другой – резонер, у третьего – конкретное мышление, и мне, наверное, хотелось бы тоже быть снабженной каким-нибудь ярлычком, занять место на одной из ее полочек. Это бы меня успокоило и парадоксальным образом приблизило к норме.

Впрочем, нет, припоминаю, за годы нашей дружбы мне удалось вытянуть из нее парочку определений, которые я теперь ношу с гордостью, никому не раскрывая, как ордена под пальто. Это височница и органик. Первым она наградила меня за мои сновидения, часто пересказываемые мною ей во всех красках, пояснив, что они свидетельствуют о «преобладании височной доли». Что значит второе слово, я так и не разобралась; подозреваю, что это как-то связано с моими сотрясениями и последующим заболеванием с каким-то сложносочиненным названием.

Так что следует признать: я недовольна своим местом на полочке Агнии, недовольна своим ярлычком и своей близостью к норме.

Мы не виделись много месяцев, с тех пор как Агния приезжала навестить меня в Москве. Когда-то я завидовала ее отпуску в пятьдесят два календарных дня, а теперь она завидует тому количеству досуга, которое я приобрела, наконец, отказавшись от блистательной карьеры личного секретаря в пользу нового сомнительного занятия. На мой вопрос, за что психиатрам полагается такой отпуск, Агния пожала плечами: «Ну, мы же с препаратами работаем… Испарения всякие». Тогда мне стало окончательно ясно, что нормальность самой Агнии тоже весьма условна. Тем более что та составляющая ее – и моей – жизни, которую она называла бытовым пьянством, со временем стала здорово смахивать на хронический алкоголизм.

Агния, как ребенок, принятый в новую игру, непременно хочет знать все условия. Мне трудно объяснить ей, почему я решила, что детство Матильды прошло в Сьенфуэгосе, ведь я сама никогда там не бывала, и Агния не сможет мне о нем рассказать: она с семьей жила в Гаване. Да, наверное, это оттого, что я височница, оттого, что Матильда явилась мне в одном из ромовых снов, в том, которого я не запомнила. Наверное, это оттого, что колодец, из которого люди черпают сны, всегда один и тот же и улов зависит не только от случая, но и от сновидца. И вот я зависаю над этой мыслью: я и Матильда случайно зачерпнули один и тот же сон, соединивший нас, как любовное зелье Тристана и Изольду, и теперь, где-то в своем измерении, она, возможно, одержима моей историей. Возможно, сейчас она сидит в отеле и задумчиво чертит на обороте рекламной листовки мой профиль. И на календаре в ее мобильном – какая-то дата, отличная от даты моей и доктора Агнии. Так мне проще представить себе другое измерение.

Впрочем, нет, Мати не может находиться далеко в прошлом или далеко в будущем, иначе связь наша истончается и рвется. Она где-то рядом, буквально в нескольких днях, но именно эти несколько дней делают нас недосягаемыми друг для друга. Мысль о времени морочит меня. С одной стороны, непересекающиеся миры могли бы отстоять друг от друга всего лишь на секунду. Но допустить эту возможность – значит признать, что даже Москва и Новосибирск лежат в разных мирах, учитывая часовые пояса. И лучше не думать об этом совсем, лучше сойтись с собой на том, что Матильда – просто плод моего воображения. Пока и если я не получу доказательства обратного.

«Сьенфуэгос – это дыра», – презрительно говорит доктор Агния.


– Мам, какой сегодня день?

– Среда.

– А почему отец не идет на работу?

– Сколько раз я тебе говорила, чтобы ты не называла папу отцом.

– Хорошо. Почему Павлик не на работе?

– Матюша, он тебе не Павлик. Папа остался дома, потому что ему дали отгулы.

– А что значит отгулы?

– Это значит, что кто-то очень усердно работал и заработал лишние выходные.

– И мы поедем в Гавану навестить тетю Лену Луговую?

– Если я сумею уговорить Павлика.

– Я, я сумею!

Матильда бежит в комнату отца и с размаху толкает дверь плечом, но дверь не поддается. Она заперта изнутри. Матильда прикладывает ухо к замочной скважине. Из комнаты доносится перемежающаяся шипением испанская речь. Радио.

Павлик не выходит к обеду. Мати слоняется без дела. Она катает по коридору алюминиевый обруч хула-хуп, при помощи которого мама безуспешно сражается с излишками фигуры. Жужжание, с каким обруч проезжает мимо отцовской каморки, давно раздражает ее саму. Мати надеется, что Павлик, потеряв терпение, откроет дверь, чтобы сделать ей замечание, и тогда она сможет заглянуть внутрь.

В комнате отца совершенно особенный запах. Мама говорит, что оттуда пахнет дохлятиной; она даже велела обить дверь по периметру поролоном, чтоб закрывалась плотнее. Этот запах не выветривается, несмотря на то что окна в доме не застеклены, а лишь снабжены прорезными деревянными ставнями, белая краска на которых давно пошла пузырями и облупилась. Он исходит от обработанных шкур-«чулков», от готовых чучел, от банок с химикатами, от миски с мыльной стружкой, от тюбиков с красками, от огромной пепельницы, от кипы старых газет в углу и пустых бутылок из-под пива и рома. Наверное, его сложно назвать приятным, но это запах Павлика.

Матильда ставит обруч к стене и снова прислушивается. Из радиоприемника тихо звучит румба. Звякают инструменты отца. Журчит вода в раковине.

– Брысь отсюда.

Мама идет по коридору с тарелкой в руках. На тарелке красная фасоль и сосиски. Мама громко стучит в дверь отцовской комнаты. Отец открывает не сразу. Он всклокочен, на нем несвежая белая майка и джинсы, его глаза покраснели.

– Павлик, у тебя глаза как помидоры. Ты вообще спать собираешься?

Мать протягивает отцу тарелку с едой и вдруг делает громкий вдох ртом, словно упала в ледяную воду. Матильда тянет шею, чтобы увидеть то, что увидела мать, но отец, взяв тарелку, захлопывает дверь. Матильде кажется, у Павлика на столе лежало что-то вроде распластанного попугая, но она не уверена. Мама колотит в стену обеими руками.

– Паша, ты чертов извращенец, ты больной, тебе лечиться надо, слышишь меня?! Я тебя выкину из дома вместе со всей твоей дохлятиной! Ты тут не один, слышишь, Паша, у нас ребенок, если ты вдруг забыл!

Дверь резко распахивается, и мать тут же умолкает. Павлик смотрит на нее сверху вниз, долговязый, сутулый, широкоплечий. Он разгневанно молчит несколько секунд, таких долгих, что у Матильды от страха начинает урчать в животе. Потом Павлик достает пару смятых купюр из заднего кармана джинсов, засовывает их матери за вырез платья и говорит ровным, чуть хриплым голосом:

– Нина, сходите с Матюшей на рынок. Купите себе что-нибудь и оставьте, наконец, меня в покое.

Павлик переходит с мамой на «вы» только в самых отчаянных случаях. Как правило, после этого мама уходит в ванную плакать. Иногда они с отцом не разговаривают по нескольку дней. Но на этот раз обходится без слез. Зло крутанувшись на пятках, мать идет переодеваться в городское платье, бросив по дороге:

– Ступай косы заплети!


Обычно Матильда не отказывалась от похода на рынок. Ей нравилось глазеть на яркие развалы диковинных плодов, которых в Москве она никогда не встречала. Нравились веселые широкозадые карибские торговки, так и норовившие ухватить ее за косичку, добела выгоревшую на солнце. Торговки дарили ей фрукты, отсыпали орехи, беспрестанно тараторили и смешно коверкали русские слова. Но на этот раз Матильда с неохотой плелась позади матери: ее жгло любопытство. Она готова была продолжать свою бесполезную вахту у дверей комнаты Павлика до тех пор, пока он не потеряет бдительность. В конце концов ему ведь понадобится выйти в туалет, и тогда Мати удастся заглянуть в его святилище и даже, может быть, спрятаться там на какое-то время.

Пару недель тому назад отец вернулся домой поздно; Матильда заканчивала делать уроки. На обеденном столе перед ней лежали тетради и початая пачка печенья. Павлик попытался незаметно проскользнуть мимо кухни в свою комнату, но споткнулся о полочку для обуви.

– Явился, не запылился. Можно было хотя бы позвонить? – Мать говорила обманчиво равнодушным тоном.

Павлик остановился и молча смотрел на жену; его заметно покачивало. В руках у него был большой пластиковый пакет.

– Где набрался-то уже?.. Что у тебя там? Бутылка?

Мать попыталась выдернуть пакет из рук отца, но он отпрянул. Мать изловчилась и вцепилась в ношу. Павлик дернул на себя, ручки порвались, и пакет глухо шмякнулся на пол. Предчувствуя недоброе, Матильда уткнулась в учебник математики, но почти сразу обернулась на мамин визг. Мама сидела в прихожей на корточках, подвывая и встряхивая руками. Потом, заметив испуганный взгляд Матильды, резко поднялась и скомандовала:

– А ну марш в детскую. Уроки забирай, печенье оставь, нечего крошить.

Мати повиновалась. Но к учебнику не вернулась, а спряталась за дверным косяком и стала слушать. Мама кричала на Павлика – тихо, словно в телевизоре убавили звук:

– Я глазам своим не верю! Это кто, черт возьми, там?! Ой, уйди от меня! Это же мангуст, Паша, это же чертов мангуст! Это же его жопа полосатая из пакета торчит? Тебе ничего про мангустов не говорили, когда ты сюда ехал, нет? Ты не знаешь, что они заразные? Ты бешенством давно не болел?

– Тише ты, ребенка разбудишь.

– Ребенок не спит, ребенок уроки делает. И ребенок жить хочет, между прочим, а не сдохнуть от бешенства, потому что его пьяный папаша приволок домой сраного дохлого мангуста!.. Ты мне скажи, Павлик, ты его сам поймал? Ты сам его убил, да? Или ты мертвого подобрал? Или тебе его подарили?.. Возьми его, быстро! И неси его вон!

Через паузу Матильда уловила какую-то возню, шуршание пакета и сопение матери. Потом мать слабо вскрикнула, и послышались нетвердые шаги Павлика. Хлопнула дверь комнаты, которую отец отвоевал под мастерскую и которая раньше была супружеской спальней. Матильда осторожно выглянула в коридор. Мать стояла в нерешительности, скрестив руки на груди. Пакета не было.


Прошло три дня, прежде чем Нина заметила полоску лейкопластыря на руке мужа. Все эти три дня они не разговаривали. Приходя с работы, он наспех ужинал и запирался в мастерской. Нина копила злость и обиду; ей казалось, она как плод растения бешеный огурец, вызревает, пока не лопнет от малейшего прикосновения, чтобы забрызгать все вокруг горькой жидкостью. И от этого сравнения ей становилось жарко: Павлик все чаще оставался спать в своей формалиновой конуре, куда он перетащил старую Матильдину тахту. Он пренебрегал обществом жены, уделяя куда больше внимания своим ненаглядным чучелам: квасил и дубил шкуры, распиливал манекены, смешивал краски и варил растворы для протравки. В его холодильнике вечно лежали замороженные птицы, целиком и кусками; при мысли об этом Нину почему-то мутило. Она даже перестала покупать и готовить цыплят, до которых прежде была охоча и которых пекла в духовке, натянув на банку из-под майонеза. В жарком и влажном кубинском климате на Павликиной кухне, как ей мерещилось, постоянно что-то норовило скиснуть, забродить, заплесневеть или начать разлагаться, и эта антисанитария повергала Нину в ужас. Павлик божился, что делает всё аккуратно, соблюдает асептику и технику безопасности, что химикаты надежны, а сырье чуть ли не стерильно, и в конце концов Нина махнула на всё рукой, позволив ему развлекаться, как он хочет. Но проклятый мангуст вывел ее из себя.

И вот теперь Павлик сидел перед ней за завтраком, небритый, невыспавшийся, и на кисти его левой руки красовался кусок пластыря с зачерневшими краями. Нина первой нарушила молчание, обоюдотупое, как кухонный нож, которым она пыталась покромсать сыр.

– Что с рукой?

– Ничего страшного. Царапина.

– Ты порезался? Чем?

– Какая разница?

– Ты порезался, когда расчленял этого долбаного мангуста, да?

– Я его не расчленял. Я снимал шкуру. Обычная препараторская работа.

– Всё, можешь мне больше ничего не говорить.

Нина отложила нож. Лицо Павлика было безмятежным, как ромашка.

– Сушил бы ты черепашек, Паша. Морских звездочек бы сушил, лаком покрывал, ракушечки собирал. Как все. Ну змейки там, ладно, – помнишь, какой ты мне поясок сделал из змеиной кожи?

Павлик не отвечал. Он давно стал скупым на слова и на ласку, и сам не знал, откуда в нем взялась эта бесконтрольная скупость.

С тех пор как окончились бои за спальню и Нина капитулировала, у его жизни словно появилось второе дно. На поверхности всё было как у людей: семья, работа, друзья, но невидимые свинцовые грузила неизменно уводили его в им одним обитаемую глубину, к чучелам и рому, туда, куда не проникали лучи вездесущего карибского солнца. И это мучительное раздвоение Павлик воспринимал как плод некой ошибки, совершенной давным-давно. Все самые главные развилки попадаются нам на пути в том возрасте, когда большинство из нас неспособно сделать правильный выбор, думал Павлик. Сделать таксидермию делом своей жизни, не идти на поводу у условностей и обстоятельств – вот это был бы поступок, достойный настоящего мужчины. Сиди он сейчас в Москве или Ленинграде за оформлением чужих охотничьих трофеев, при каком-нибудь музее или институте, бобылем, без жены и дочери, он не был бы более одинок и менее счастлив, это уж точно. А вот Нине не пришлось бы страдать от его холодности. Впрочем, она знала, на что шла.

Но нет, Нина не знала. Конечно, ей было известно об увлечении Павлика с самого начала, но, выходя замуж, она не предполагала, что дело может принять такой крутой оборот. У нее в голове словно существовали две схемы: одна – с идеальным уложением ее будущей жизни, а вторая – с реальным положением вещей. Нина совмещала их, накладывая одну на другую, и мысленно прикидывала, что можно будет подредактировать, вырезать, стереть и прибавить. Плюс ребенок, минус чучела, плюс автомобиль, минус родительская опека – Нина считала, что при достаточном упорстве и трудолюбии картинки рано или поздно совпадут. Она собиралась со временем переделать Павлика, адаптировать его для себя; точнее, ей казалось возможным внести необратимые изменения в его жизнь одним своим присутствием.


Агния рассказывает мне про Кубу – не в первый раз. Она и раньше частенько сама заводила эти разговоры – как правило, когда мы с ней уже были не первой трезвости, во время наших дальних ночных прогулок. Порою на летнем рассвете, после пары литров дешевого вина мы ловили такси и беспечно советовали водителю везти нас на берег, а то и на кладбище, если была такая блажь, заранее предупредив, что денег нет. По дороге Агния говорила о Кубе, с жаром, и жар этот был тем сильнее, что никакого внятного рассказа у нее не получалось. Она хотела бы несколькими сочными мазками нарисовать передо мной кубинскую панораму, разверзнуть портал в восемьдесят пятый год, чтобы я хоть одним глазком! – но тщетно. То есть, конечно, я как-то представляла себе Гавану, Малекон, репарто Флорес, где жили советские специалисты. Представляла утреннюю дорогу в школу на автобусе-«кукараче» и саму школу – просторное монастырское строение колониальной архитектуры с двумя внутренними двориками, фонтаном и решетками на стрельчатых окнах. Но все это как-то не проникало так глубоко и точно в мое сердце, как хотела Агния. Ее рассказ был для меня ворохом цветной бумаги, накрученной на крошечную коробочку, в которую позабыли положить драгоценный подарок. Закатав джинсы, мы входили по колено в ледяную обскую воду. Агнеся грезила гаванскими восходами, а я никак не могла их с нею разделить. Однажды мы поедем в Гавану, говорила она, там на Пятой авениде мы с одной моей подруженцией закопали нашу школьную переписку – я точно помню где. Надо ее выкопать, говорила. Я брала ее круглое лицо в ладони и целовала, любила ее покорность.

Не знаю, где проходил этот невидимый водораздел нашей любви и приязни. Мы так много и жадно разговаривали с нею о каких-то очень понятных обеим вещах – казалось, самый опыт смешивался в нас. Но вдруг Агния начинала хмуриться, например, когда я увлеченно пересказывала ей сюжет какого-нибудь романа. Ей мнилось, даже содержание прочитанных мною книг отдаляет меня от нее, и для того, чтобы в будущем понимать все, что я говорю, ей нужно это расстояние сократить. И покупались книги. Нет, мы не искали тождества, мы лишь смутно тяготились невозможностью его существования.

Вечные кубинские каникулы, яркое пахучее море, лимонад за двадцать сентаво, perro caliente[1] и ворованный лед для коктейлей – это только твое, Агнеся, как бы ты ни хотела поделиться всем со мной. Давай же, помаши мне рукой из окна отеля, где вы с подругой, одни, без родителей, встречали Новый год, дивясь чудны?м итальянцам, выбрасывающим стулья с балкона. Помаши, а я помашу в ответ, как машет мать кружащемуся на карусели ребенку.


Я не прерываю Агнию. Впрочем, было ясно с самого начала, что та Куба, о которой она говорит, не имеет ничего общего с островом, на котором росла Матильда. Я могу собрать кучу информации, в деталях изучить тогдашний уклад жизни советских семей – мне это не поможет. Я там, откуда я пишу, в моей собственной временной тюрьме, и моя битва за достоверность уже проиграна. Мне уже известно, что при том режиме советским специалистам было «не рекомендовано» передвигаться по городу в одиночку, а поездка в другой конец острова могла состояться только в составе группы. Что автомобили были служебными. Что никакой русский чучельник не мог бы заниматься на Кубе своим ремеслом. И если я хотела быть достоверной, мне следовало писать не так и не о тех.

Разыскивая материал, я много общалась с теми, чье детство прошло на Кубе. Мне казалось, должны быть в тексте какие-то маячки, расставленные там и тут, обозначающие место и время действия, флажки достоверности, вроде марок товаров, названий растений и блюд. Я собиралась предъявлять эти крошечные детали в доказательство того, как ответственно я отнеслась к своей работе. Некоторые из моих собеседников скептически сравнивали мое намерение с намерением человека, никогда не подходившего к кухонной плите, написать поваренную книгу. Бессмысленно и пытаться, говорили они, если вас не было на острове в восемьдесят пятом году. А я смотрела на них и видела людей, в жизни которых с тех пор так и не произошло ничего интересного. Им осталось лишь смаковать собственные воспоминания о годах, когда их имена что-то значили, когда у их отцов были негры в подчинении, были роскошные бежевые «Волги» и касы с бассейнами. Белая кость, голубая кровь, высшая каста, жрецы коммунизма – вот кто они были двадцать лет назад. Они желали, чтобы я в подробностях воскрешала их быт, не отступая ни на шаг от этих долбаных маячков достоверности, подчинив им все повествование.

А как Флобер писал «Саламбо» – он что, был там, в Карфагене?! Как Пушкин писал «Полтаву»?! Если у Вирджинии Вулф в «Орландо» русская княжна Маруся Наташа Лиана Дагмар-Станиловска гложет сальные свечки, роман от этого хуже становится? Есть зрители, что с ненавистной въедливостью пересматривают по многу раз «Семнадцать мгновений весны», чтобы перечислить сценарные и режиссерские огрехи, не понимая, что если автор не позаботился о достоверности, то лишь потому, что писал не про то, про что они читают. Привередлив тот, кто мелочен. Как бы там ни было, Матильда и ее родители, Павел и Нина Палс, будут жить на Кубе в восемьдесят пятом году, они уже поселены туда мной – окончательно и неизменно.


Несмотря на свои отгулы, ехать к Луговым Павлик отказался. Нет, он совсем не против был повидаться с друзьями, просто что-то держало его дома. Что-то, о чем он не хотел рассказывать ни жене, ни дочери. Ну, может быть, пока не хотел. В конце концов, не любовница, да и ладно, – рассудила Нина. В этом смысле она на его счет не волновалась. Пока Павлику было чем заняться в его мастерской, все женщины Сьенфуэгоса могли спать спокойно.

Было решено, что Матильда и Нина отправятся в Гавану одни, на междугородном автобусе. Строго говоря, необходимости в этом не было, зато была обоюдная выгода: Павлик мог наконец вдохнуть полной грудью без контроля со стороны Нины, а Нина могла сколько ей вздумается ходить по столичным магазинам и болтать с подругой, перемывая кости всем общим знакомым.

Леонид Луговой был журналистом из АПН[2] и старым Павликиным заказчиком. В бытность в Москве он много и страстно охотился, а Павлик неизменно заботился о его трофеях. Получив назначение на Кубу, где тогда служил Луговой, Павлик разыскал его в Гаване, чтобы не терять прежних связей. Охотиться на Кубе Луговому было особо не на кого; здесь он слыл светским персонажем и от скуки приволакивался за юбками, чтобы хоть как-то поддерживать охотничий тонус.

Самым примечательным в Луговом была его жена Елена. Миниатюрная и резвая, с экзотической внешностью и тонким вкусом, она напоминала колибри. Тетю Лену Матильда обожала за то, что та была неизменно ласкова, остра на язык и смешлива, а уж когда она смеялась, не рассмеяться вместе с ней было просто невозможно. Тетя Лена обладала звонким и чистым голосом и все время напевала или насвистывала, своих и чужих детей тискала без разбору и кормила сластями, а когда курила свои тонкие и ароматные сигаретки, делала до того мечтательное лицо, что у Матильды руки сами тянулись к сигаретам.

Сложно сказать, что общего было у Нины и Елены. Скорее всего, Луговая просто не привыкла отказывать в своем обществе тем, кто его искал, а Нину дружба с женой работника АПН, хоть Леонид и был в агентстве мелкой сошкой, возвышала в собственных глазах.

Луговые жили в апартаментах отеля Фокса, занимая сразу два смежных номера. В тот вечер после ужина Луговые и их гостьи долго сидели в лобби отеля. Мати пробовала завести беседу со старшей дочерью Луговых, Сашей, но восьмиклассница Саша откровенно скучала. Она постреливала глазами по сторонам: молодые люди интересовали ее гораздо больше, чем малявка Палс. Потом за Сашей зашла ее подруга Агния, и девушки ушли гулять. Внимание Матильды переключилось на взрослых. Женщины тянули коктейли; подогретый коньяком Луговой, подрагивая щегольскими усами, рассказывал о своем первом опыте подводной охоты.

– Вот это я называю настоящим драйвом, Ниночка!

Мать как-то странно взглянула на Лугового, словно только что пропустила мимо ушей весь его рассказ. Тетя Лена похохатывала, не снимая руки с колена мужа.

– Вам известно понятие «драйв»? – Луговой подался вперед.

Нина покачала головой.

– Музыку любите?.. Вот исполнение бывает драйвовое или недрайвовое. Любой человек, даже не меломан, сразу отличит одно от другого. Но в чем заключается драйв, понимают немногие. Могу объяснить.

Тетя Лена со вздохом закатила глаза:

– Лёнь, не тирань Нину. Думаешь, ей интересно?

– Подожди, – отмахнулся Луговой. Нина же и вовсе не повела ухом. Леонид продолжал: – Музыка – она же состоит из времени.

– А я думала, из звуков, – робко возразила Нина.

– Да, но эти звуки имеют протяженность. Музыка существует, пока звучит. Так вот, если ты чувствуешь, как это время проходит сквозь тебя, значит, драйв есть. И наоборот.

Тетя Лена зевнула и закурила. Нина нахально посмотрела на Лугового поверх коктейля. Первый раз в компании тети Лены Матильда чувствовала себя не в своей тарелке, но в чем было дело, она не понимала. Ей не нравилось, как черные усы Лугового шевелятся вместе с его верхней губой. Не нравилось, как он смотрит на мать. Особенно не нравилось, как мать смотрит на него. А еще не нравилось, что в этой неловкой сцене определенно был драйв, потому что паузы в разговоре взрослых – промежутки времени разной протяженности, заполненные многозначительной тишиной, – ощутимо проходили сквозь нее, прерываемые ритмичным и бесцельным щелканьем тети-Лениной зажигалки.


К вечеру небо поросло тучами. Поднялся ветер, и кроны деревьев, казалось, не шелестели, а громыхали, как кровельное железо. Мати вышла из ванной в футболке и трусиках, с полотенцем на плечах. В коридоре стоял Павлик. Он приложил палец к губам, взял ее за руку и потянул в свою комнату.

В комнате горел торшер. Павлик осторожно прикрыл за собой дверь и кивком указал на рабочий стол. На столе, покрытом газетой, стояло на подставке чучело непонятного существа. Матильда замерла. У существа были тело мангуста и змеиный хвост, а из лопаток росли птичьи крылья – ярко-синие, распахнутые. Чудовище заняло боевую стойку, его пасть была оскалена, желтые глаза пылали, хвост изгибался прихотливой волной. Оно спустилось с неба, чтобы сражаться – с кем? За кого? Матильда почувствовала, как из живота поднимается холод и рассыпается по коже игольчатым зерном. Это был не ужас, это был странный леденящий трепет. Она подошла ближе. На маленькой виверровой мордочке существа читались ярость и отвага; мех был вздыблен, грозные лазоревые крылья возносились, как знамена.

– Кто это? – почти шепотом спросила Матильда.

– Serpapagosta, – сурово и торжественно ответил Павлик, – ты можешь его потрогать.

Трогать чудовище Матильде не хотелось, несмотря на всю его притягательность. От него еще пахло химикатами, слабо, но ощутимо. Мати попятилась и забралась с ногами на тахту. Она сидела, переводя взгляд с отца на чучело и обратно; отец достал из-под стола бутылку с надписью HAVANA CLUB и плеснул себе в стакан.

Это сейчас Матильда понимает, что заворожившее ее имя Serpapagosta складывалось из испанских serpiente, papagayo и mangosta. А в тот вечер детское восприятие вычленило из него английское «сэр»: уважительное обращение так шло к Мистеру Папагосте.

– На свете есть много удивительных существ, Матюша, которых мы никогда не увидим. Есть желтоперый царёк-василиск – у него хвост змеи и петушиное тело на четырех лапах. Есть грифон – спереди он орел, а сзади лев. Есть мантикора с львиным телом, человечьим лицом и жалом скорпиона. Они живут там, куда нам с тобой входа нет. Но я мог бы сделать их для тебя, понимаешь?.. Я бы мог.

Павлик раскачивался в кресле-качалке. Его стакан опять был пуст.

– А почему?.. Почему мы не можем попасть туда, где живет чудесное зверье?

– Потому что мы в тюрьме, дочка. Время – наша тюрьма.

На глаза Павлика навернулись пьяные слезы. В моменты алкогольного озарения он особенно ясно видел временны?е границы, в которые он заточен. Вот здесь – рождение, там – смерть, а все, что между, – это путь от стены до стены, и когда ты узнаешь, сколько шагов в длину твоя тюремная камера, тебя не станет.

Он мог бы заняться фотографией, или живописью, или бальзамированием трупов – суть одна: получить иллюзию пусть крохотной, но все же власти над временем. Останавливать, замораживать течение жизни. Да, женщина, которую ты сфотографировал, состарится и умрет; дом, запечатленный тобой на городской акварели, разрушится, и на его месте выстроят новый; человеческие останки рано или поздно обратятся в прах. Но снимок, и картина, и мумия попадают в будущее, в котором уже нет оригинала. И рыжая лисица, язык пушистого пламени, все длит и длит свою последнюю охоту, пока ее душа одолевает вплавь безбрежный лисий Стикс.

Путешественники былых времен не приврали ни на йоту, описывая чудищ, которых в нашем мире нет. Наш мир – настоящее, и еще чуть-чуть до и чуть-чуть после. Нам никогда не повстречать Левиафана, потому что никому не под силу оказаться в соседней камере чужого времени, откуда нам отправили весть о Левиафане.

За окном лил дождь, с подоконников текло. Павлик плакал. Мати сидела у него на коленях, обняв за шею. Сэр Папагоста, презревший границы времени, сражался с невидимым врагом за их свободу, и они были близки, как никогда. Все трое.

Мама Нина, лежа в постели, мастурбировала, держа в свободной руке книгу – на случай, если в комнату заглянет Матильда.

Наутро было воскресенье. Небо расчистилось, и в манговой роще кричали птицы. Проснувшись, Матильда первым делом направилась в мастерскую. Отец был ровно на том месте, где она его оставила накануне: лежал на тахте, накрытый цветным пододеяльником. Выглядел он неважно. Мати налила в стакан воды из бутылки. Павлик выпил и закашлялся. Мати прижалась губами к его лбу.

– Павлик, у тебя жар. Ты болен?

– Ерунда, детка. Это просто похмелье. А впрочем, ты права, я болен. Только матери не говори, хорошо?

– Ты пойдешь к доктору?

– Сегодня воскресенье. Я полежу, а если не пройдет, завтра же отправлюсь к доктору.

– А что сказать маме?

– Скажи, что я занят. Покрываю лаком сушеную морскую звезду.

Матильда медлила у двери.

– Пап… Вы с мамой больше совсем не хотите быть друзьями?

– Ну что ты, детка. Хотим. Просто мама никак не может решить, что для нее важнее: чтобы я был ее другом или чтобы я перестал возиться с чучелами. И я жду, когда она определится.

– Но ты-то уже решил, что лучше возиться с чучелами, чем быть ее другом. Беда с вами. Ладно, поправляйся. Мистер Папагоста присмотрит за тобой.

Когда дверь за дочерью затворилась, Павлик закрыл глаза ладонью. Он был готов провалиться сквозь землю.


Матильда вышла во двор. Ее всегдашний дружбан Костя Храмцов сидел на скамейке, лениво остругивая палочку перочинным ножом. При виде Матильды он оживился.

– О, Матюха, привет! Пойдешь со мной за мороженым? Мне мама денег дала, только мне одному неохота.

– Нет, не пойду.

Матильда чинно присела рядом с Костей, сложив руки на коленях. Костя недоверчиво покосился на нее.

– Почему?

– У меня папа болеет.

– А что, мамы дома нет?

– Есть. Но мы решили ей не говорить, чтоб не волновалась.

– Понятно. Нам когда бабушка звонит, мы тоже ей не говорим, если кто-то болеет. У нее сердце слабое. У твоей мамы слабое сердце?

– Нет. Просто, когда она волнуется, то всегда на нас кричит.

– А чем твой папа болеет?

– Не знаю. У него температура.

– Это потому, что он мертвых зверьков трогал.

– Иди в жопу.

Матильда поднялась со скамейки и пошла к дому.

– Мотя, подожди! Ну хочешь, я один за мороженым схожу и тебе принесу? – кричал вслед Костя. Матильда не хотела.

Войдя в квартиру, она скинула шлепанцы и проскользнула мимо кухни, где мать мыла размороженный холодильник. Ей хотелось как-нибудь помочь Павлику, и для начала она решила раздобыть для него термометр. Аптечка лежала в тумбочке под маминым трюмо, и Матильда надеялась выкрасть ее незаметно. Но в тот момент, когда она, стараясь не греметь пузырьками, выносила аптечку из комнаты, на пороге возникла Нина.

– Ты же пошла во двор?

– Там никого не было из ребят, и я вернулась.

– А лекарства куда потащила?

– У меня кукла заболела, надо ее полечить. Я в больницу играю.

– Кукла? Ты сказала – кукла?

Нина выдернула аптечку из рук дочери. У Матильды, как у любой девчонки, были куклы, но играть с ними она не любила, предпочитая носиться во дворе с соседскими детьми или рисовать.

– Ну-ка, стой. Тебя отец послал?

– Папа не посылал меня.

– Я сейчас разберусь, кто у нас тут в больницу играет.

Нина скорым шагом прошла по коридору и резко толкнула дверь в мастерскую. Павлик дремал, натянув пододеяльник до подбородка. Его встрепанные светлые волосы слиплись от пота. Нина почувствовала укол нежности и раскаяния, но это ее не остановило. Ей нравилось думать о себе как о волевой женщине.

– Павел, ты вставать не надумал?

– Нет, не надумал. – Павлик нехотя открыл глаза. Нина наклонилась и дотронулась ладонью до его лба.

– Так, всё понятно. Я иду и вызываю тебе «скоряк».

– Это еще зачем?

– Сколько времени прошло с тех пор, как ты мангустом порезался? Три недели? Отлично. Самый что ни на есть инкубационный период.

– Нина, уймись, это не бешенство. При бешенстве жара нет.

– Рассказывай мне! Да мне все равно, честно говоря, что ты от него подхватил, бешенство или сифилис. Не будешь ты у меня тут заразный дома лежать. Думаешь, ты Евгений Базаров, да? Сдам тебя на хрен в госпиталь, а пока тебя будут там лечить, всю эту твою адскую лавочку с землей сровняю и негашеной известью засыплю.

Для наглядности Нина подошла к полке и сбросила на пол несколько банок. Одна из них разбилась, и в воздух поднялось алебастровое облачко. Павлик вскочил с тахты. Нина метнулась к столу, чтобы схватить ненавистное чучело. В этот момент ее гнев был сильнее, чем страх перед заразой. Но Павлик ее опередил, загородив чучело своей широкой костистой спиной.

– Нина, если ты тронешь этого зверя, я оторву твою голову и сделаю из нее экспонат. Медузу Горгону сделаю. Обошью змеями и прибью над тахтой.

Какое-то время Нина сверлила мужа глазами, но каменеть от ее взгляда он пока не собирался.

– Да и черт с тобой. – Нина вышла из мастерской; через несколько секунд хлопнула дверь ванной и зашумела вода. То, что Нина пошла плакать, еще не означало, что инцидент исчерпан, и Павлику было заранее себя жаль.


Обычно Мати засыпала раньше, чем голова коснется подушки. Но в тот вечер сон долго не шел к ней. Она не могла отвлечься от мыслей о Павлике; ее будоражила эта внезапно открывшаяся близость, как если бы она вдруг обнаружила место, где подземный ручей его тайной, внутренней жизни выходит на поверхность. Матильда предвкушала свою грядущую вхожесть в эту жизнь, словно маленький паж, только что получивший место при дворе. Она воображала себя хранительницей тайного сада, населенного фантастическими существами – разве отец не сказал, что мог бы сделать их для нее? Это была не та вещь, которой хотелось бы хвастаться перед школьными приятелями, это было что-то эксклюзивное, что она могла разделить только с Павликом и, как знать, может, с матерью, если бы мать вдруг захотела принять участие в этой тайне.

Углубленная в фантазии, Матильда начала было подремывать, но вдруг темный квадрат окна озарился горячим и почему-то шумным светом. Почти сразу волна света отхлынула; Мати вылезла из постели, подошла к окну и выглянула во двор. Там пылал дымный костерок; рядом никого не было. Завороженная пламенем, Матильда стояла у окна, пока огонь не погас сам собой, и только тогда решительно направилась в комнату матери.

Нина в халате сидела на диване. Ее безбровое лицо было вымазано сметаной. Лоб Нины обрамлял венчик опаленных волос. Видимо, она переборщила с бензином, и оттого взрыв получился слишком сильным. Когда на пороге возникла Матильда, Нина привычно буркнула:

– Чего бродишь? Тебе давно спать пора, – но тут же осеклась. Дочь смотрела на нее исподлобья, пристально и яростно, так, как один Павлик умел смотреть, и от этого взгляда Нина почувствовала, как под слоем сметаны на лбу проступает пот. Неистовая красота Матильды, недетская, нездешняя красота, на которую Нина давно перестала обращать внимание, вдруг явилась ей так ясно, словно самый воздух вокруг стал вдвое прозрачнее. Нина рефлекторно вся поджалась; острое ощущение собственного несовершенства, чувство вины, внезапное осознание своего убожества и неотвратимости поражения навалились на нее с такой силой, что она не могла пошевелиться. Матильда, плоть от плоти ее, стояла перед ней, как разгневанный маленький ангел, над которым у Нины не было ни малейшей власти.

– Нина, вы сожгли Сэра Папагосту.

– О чем ты, дочка, по какому погосту?.. Он был заразный, ты же сама видишь.

В этот момент огромное чучело бурого медведя, стоящего на задних лапах, склонилось над Ниной и бесшумно срезало ее голову двумя рядами крепких желтых зубов. Черные губы, испачканные сметаной, растянулись в ухмылке. Комната накренилась; по наклонному полу покатились клубки ежей. Лакированный краб взбирался по чьей-то ноге. С потолка посыпались почтовые открытки. Потом всё погасло.

Судорожные припадки у Матильды никогда больше не повторялись.


Милая, милая доктор Агния. Будь проклята эта «Река Найкеле». Когда я писала ее, нет, когда я питала ее, когда я входила в нее по колено, по бедро, по ребро, когда золотые уста мои отверзались, чтобы выплюнуть серебро, чтобы выкрошить прямо с зубами мою неуклюжую жизнь, я не знала, чем может кончиться весь этот душевный стриптиз. Хотя кому было знать, как не мне, столько раз повторявшей, что материей движут слова. Мне, столько раз убеждавшейся в этом воочию – да что там, не только слова, даже точки и многоточия. И какой же паршивый лукавец, какой изворотливый бес нашептал мне закончить книгу, и как он в нее пролез? Это он, больше было некому, взял перо и, пока я сплю, на самой последней строчке после слова «люблю» поставил жирную точку.

А теперь по реке Найкеле, по холодной ее воде уплыла любовь моя, Агния, далеко, в никуда, в нигде. Это pointofnoreturn, мой невозвратный предел, и, наверное, наступило время серьезных дел.

(Здесь идет гитарное соло.)

Я должна написать настоящий роман, большой и связный, местами загадочный, но в целом понятный; для себя, для тебя, для всех, я не могу идти на попятный. Это было б не по-самурайски, это как обмануть ожидания, ты ведь знаешь, я не умею выдумывать себе оправдания. Да, я не чувствую смелости, только слабость и дрожь, я боюсь не поймать чего-то там, где кончается рожь и начинается пропасть, выронить все слова, но я буду пытаться, покуда буду жива. И прости мне античный пафос, моя дорогая док, мы же неисправимы, вспомни: наши парни играли рок.


Это песня, которую я не спою Агнии. Я всё никак не решусь ей сказать, что моя love story окончена. У меня есть на это причины. Мы сидим на ее продавленном диване, а между нами на подносе – угощение, всё как мы любим. Коньяк «Черный аист» в китайских фарфоровых чашечках, мясная нарезка, лепешка с кунжутом и терпкий голубой сыр. Я говорю о Матильде, о Книге Блаженств, о ромовых снах.

– Кстати, как там Йоши? – спрашивает Агния.

Тогда Йоши забрал меня у подруги на Авиамоторной, я сама попросила его об этом: была пьяна в дым, и Игорь сказал мне по телефону, что не хочет меня видеть. Можно было остаться у подруги, но это было бы ей в тягость, и Йоши приехал за мной. Москва прощалась с первым президентом, гостиницы были переполнены. Мы ездили от отеля к отелю, нигде не находя места, как в старые добрые времена. В одном из них отыскался незанятый люкс, и я с готовностью вывалила на ресепшен все наличные деньги.

Я заказала в номер какую-то еду; Йоши отказался от ужина и надолго заперся в ванной. Когда он вернулся, я уже спала, неловко свернувшись на диване в гостиной. Он подхватил меня на руки и отнес в спальню.

Наверное, ради этого всё и затевалось. Я знала, что прошлое обязательно обнаружит себя в Йоши, выдаст себя – жестом ли, словом, – и ждала этого. Чтобы именно так, легко и осторожно, стараясь не разбудить, он поднял меня, как поднимал сотни раз за те десять лет, что мы были вместе. Не для физической близости мы искали эту гостиницу, но для чего-то гораздо более интимного, бессловесного, нашего, чего-то, о чем тоскуешь наедине с новым любовником. Простыни были свежими, белыми и мягкими, как французская булка на сломе; поверх громоздились целые горы душистых подушек. Мы спихнули их на пол и зарылись друг в друга – я думала, до утра.

Проснувшись, я обнаружила, что Йоши уже нет рядом: к тому времени он уже выскользнул из постели и сидел в гостиной, тихонько играя на гитаре. Вспомнилось, что всякий раз, когда мне случалось ему звонить ночью или под утро, он говорил: «Ты же знаешь, я никогда не сплю».

Мы спустились к завтраку. Йоши был весел и голоден, я – слаба и похмельна. С какой-то печальной отстраненностью я наблюдала, как он накладывает для себя кушанья: вместо одной столовой тарелки он выбрал две пирожковые, и еда не умещалась на них. Считать ли изменой нашим новым возлюбленным то, что происходило между нами той ночью – и позже, в других отелях?.. Не было секса, была циркуляция теплых токов, восполняющих некие страшные потери. Будто, разорвав любовную связь, вдруг ставшую мучительной, мы стали уязвимы, и проницаемы, и открыты для любого вреда и ущерба. В нас разверзлись огромные бреши – и тепло, кровь, самая жизнь покидали наши тела. Нам нужны были эти краткие воссоединения, по крайней мере до тех пор, пока мы не научились жить порознь. Не пленниками, нет, – пациентами отелей мы стали той весной.


Странное дело, но я повсюду нахожу себе войну. Извергая из себя текст, тот самый, который стал потом «Рекой», я не просто излагала историю нашей любви. Я вела отчаянную битву за красоту, утверждала ее власть в каждом мгновении своей жизни. Позволяя всему больному – болеть, всему жалкому – взывать к состраданию, всему возвышенному – парить на недосягаемой высоте, красота упорядочивала мой мир и усмиряла сердце. Мне казалось, вот теперь, когда составлена дивно подробная карта моего чувства к Йоши, я смогу держать по ней путь комфортно и плавно, и вечно, как собиралась.

Но пути больше не было. Мы расстались прежде, чем книга пошла в печать, и, не находя иных причин, я списала любовное поражение на действие неких магических сил, запущенных моим текстом. Когда поставлена последняя точка в истории, рассказанной от первого лица, рассказчик исчезает вместе с реальностью самой истории. Даже если после этого он продолжает сидеть против вас, глядя вам в глаза, готовый ответить на ваши вопросы, подтвердить или опровергнуть ваши догадки. Это уже не тот человек, с которым все случилось: огонь потушен, схлынула вода и отгремели медные трубы, а вот он новенький, обтесанный, умудренный. Как знать, может, для Йоши я просто больше не была той же самой. Он перестал узнавать меня, взглянув на нашу любовь моими глазами.


Если спросить Матильду, какой день рождения запомнился ей больше всего, она не задумываясь ответит: двенадцатилетие. Впрочем, по порядку. Хотя в этой истории хронологическая последовательность только все осложняет.

Семья Матильды вернулась в Союз в тысяча девятьсот восемьдесят седьмом году, проведя на Кубе три с половиной года. Матильде не было грустно уезжать. Скорее, ей было любопытно. Воспоминания о Москве, о старых друзьях со временем вытерлись, потускнели, и ей хотелось их обновить. Она представляла, как возвратится в прежнюю школу, встретится с одноклассниками, – наверное, они выросли так, что их не узнать. Мати не думала о том, что, скорее всего, уже никогда не сможет вернуться на Кубу, потому что отец выполнил всю свою работу на строительстве атомной электростанции в Сьенфуэгосе, и двери в вечное карибское лето закроются за ними, как только их самолет покинет аэропорт Хосе Марти. Смутная догадка, мимолетное беспокойство посетили ее только тогда, когда во время пересадки в Шенноне одна из советских семей не явилась на борт. Это была семья ее приятеля Кости Храмцова. Был скандал, рейс задержали, но найти беглецов по горячим следам не удалось, и самолет улетел без них. Всю дорогу до Москвы пассажиры обсуждали происшествие: слыханное ли дело, измена Родине! За это по закону вроде полагался расстрел. Но Матильде казалось, что все эти взрослые люди не слишком уверены в своей правоте. Она почему-то была спокойна за Костю, его родителей и брата. Жить там, где хочется, – это нормально, думала она. Если они вдруг расхотели возвращаться в Москву, в чем же предательство? Люди часто переезжают из дома в дом, из города в город. Почему бы не Шеннон, не Гавана?

Нина не принимала участия в обсуждении. Она, откинувшись, лежала в кресле и делала вид, будто спит, а на самом деле отчаянно боролась с душившими ее слезами. Это были слезы жгучей зависти. Она завидовала не тому, что Храмцовы, получив политическое убежище где-нибудь на Западе, обретут свободу и заживут райской жизнью в мире капитала. Нина завидовала Костиной матери, ее счастью быть женой настоящего мужчины, смелого до безрассудства, решительного, честного и отважного. Героя, о каком Нина могла только мечтать. И еще – той степени близости и доверия, которая существовала между супругами. Они ведь были как Бонни и Клайд, одни против всех, совершенно уверенные друг в друге. Вместе, ради счастья семьи, они могли предать Родину, но друг друга – никогда.

Павлик склонился над Ниной, чтобы спросить, как она себя чувствует. Нина дернула головой и уставилась в окно, в комковатую гущу облаков. В эту минуту она ненавидела Павлика – самой настоящей, беспримесной ненавистью. То было ее педагогическое фиаско. Впервые за тринадцать лет совместной жизни она поняла, что никогда не сумеет переделать мужа, уже не сумела. Ей придется расстаться с ним – или принять таким, каков он есть, с пивом, с чучелами, с молчанием, с необъяснимыми приступами бешенства или – более редкими – нежности. Придется смириться раз и навсегда, принять в свою жизнь всё, что он тащит с собой и от чего она так настойчиво хотела избавиться.

Но страшнее всего было продолжение этой мысли. По праву матери она могла требовать от Мати послушания, уважения, внимания – а Мати могла ей во всем этом отказать. По праву свободного человека. Нине невыносимо было думать, что в голове дочки варятся свои собственные мысли, что она вынашивает свои собственные планы, с самого начала, может даже с того дня, когда Нина произвела ее на свет, и эта внутренняя жизнь Матильды ей неподвластна.

Нина порывисто обняла Матильду; никогда прежде она не делала этого с такой страстью и с такой мукой. Малышка, сокровище, аленький мой цветочек, думала Нина, ты всегда будешь только моя, – бессильное, отчаянное упрямство. Однажды, придя домой, она застанет там чужую девушку, отзывающуюся на сладкое имя ее дочери, девушку с остро-синими Павликиными глазами, с его худобой, его картавым «р» – и окончательно утратит еще одну иллюзию.


Пятый «Б» принял Матильду холодно. Не помогли ни кубинские ракушки, ни ирландские жвачки, щедро раздариваемые на переменах. Вместо непоседы Матюшки Палс со смешными белобрысыми косичками в класс вернулась длинноногая независимая девица, чьей снисходительности никто не хотел искать. Одноклассницы косо смотрели на ее сиреневое шерстяное платье, которое она носила вместо обычного форменного, а рассказы о Кубе слушали с недоверием. Успеваемостью Матильда не блистала: на острове детей не особо принуждали к учебе; тамошний климат больше располагал к морским прогулкам, шумным играм по вечерам и сонной лени в часы сиесты. Заискивать перед ребятами или учителями, добиваясь их расположения, она и не подумала. Самовольно уселась за последнюю парту и рисовала в кубинском блокноте все, что придет в голову, пока блокнот не отбирали.

Так кончились вторая четверть и скучные зимние каникулы. Мати одна ходила в кино по детскому абонементу, смотрела все подряд: «Приключения Рыжего Майкла», «Таро – сын дракона» и бог весть что еще. Тогда дети поголовно были увлечены перепиской с зарубежными сверстниками из социалистических стран. Одноклассницам шли письма от незнакомых девчонок из Чехословакии, Югославии и ГДР, письма в пухлых конвертах с конфетными фантиками, открытками, переводными картинками и прочим импортным мусором. Матильде было жаль, что Костя Храмцов не слал ей писем, а переписываться с кем попало ей не хотелось.

Однажды Нину вызвала для беседы классная руководительница. Нина приготовилась к тому, что речь пойдет об отметках, которые становились все хуже. Но учительницу, как оказалось, больше беспокоило то, что Мати совсем не общается с другими детьми. Ее не травили, не устраивали ей бойкотов, но и друзей у нее не было.

– Но ведь она не страдает от этого, – пожала плечами Нина.

– Может быть, она просто скрывает это? – предположила преподавательница.


Тогда-то Нина и затеяла ту злополучную вечеринку в честь двенадцатилетия Матильды. Предполагалось, что это будет грандиозный детский праздник. С морем воздушных шаров, пепси-колой, огромным заказным тортом из кондитерской ресторана «Прага», пиццей по кубинскому рецепту, танцами под кассетный магнитофон, игрой в фанты, и что уж еще они сумеют придумать. Приглашения для всех без исключения одноклассников Мати изготовила сама, вырезала из плотной бумаги и разрисовала цветными фломастерами. По правде сказать, некоторых она совсем не хотела видеть в своем доме в качестве гостей, но мать настояла.

Приглашения были вежливо приняты. Восемнадцатое марта в тот год пришлось на пятницу; отмечать день рождения было решено в воскресенье. В два часа дня Матильда в наимоднейшем голубом платье с рукавом «летучая мышь», с водопадом локонов на голове, побаливающей от сна на бигуди, бесцельно слонялась по квартире. На ее руке тикали подаренные родителями часики: на циферблате львенок из мультика ловил сачком механическую бабочку. Бабочка трепыхала крыльями. Заказной торт оплывал шоколадом. На сервировочном столике высилась гора тарелок, подоконник был уставлен бутылками с газировкой. Павлик ушел к приятелю, чтобы не смущать гостей дочери, предварительно заперев на ключ дверь в свою мастерскую.

Часики всё тикали; мать отгоняла Матильду от пиццы, веля дождаться гостей, но гости никак не шли. В четыре раздался звонок в дверь, Мати бросилась в прихожую. На пороге стояла Лёка Михельсон с букетом тюльпанов. Матильда скисла, но виду не подала.

Странная особа была Лёка Михельсон. Как и Матильда, в классе она была новенькая. Лёку воспитывала бабушка, наверное, поэтому в ее поведении сквозило что-то старушечье. Она укладывала волосы в пучок на затылке, всегда была аккуратно одета и вежлива, носила большие очки и училась на пятерки. Лёку ставила в пример учительница русского языка: в ее тетрадях не было ни одной помарки, но самым удивительным был ее почерк. Размашистый, округлый, абсолютно взрослый почерк. Михельсон мастерски подделывала любые подписи и за небольшое вознаграждение могла черкнуть «записку от родителей» в случае прогула. Ее никогда не интересовали предметы повальных увлечений сверстниц, будь то записи «итальянцев», анкеты или Андрюшка Аксенов из параллельного класса. Она подкармливала голубей и бродячих котов и вязала крючком воротнички для школьного платья, к которому прикалывала дурацкую брошь с камнем.

Пройдя в гостиную, Лёка чинно уселась на диван. Нина помчалась ставить цветы в вазу и в пятый раз кипятить остывший чайник, а Матильда стала хвастаться подарком. Лёка посмотрела на нее поверх очков и спросила:

– Ну а ты? Что ты мне подаришь?

– Я?! – Матильда растерялась.

– Да, ты. У меня ведь тоже день рождения восемнадцатого марта.

– Прости, я не знала! Подожди минутку.

Матильда метнулась в свою комнату, чтобы извлечь из коробки какую-нибудь кубинскую безделицу, вроде кулона из скорлупы кокосового ореха, и в прихожей налетела на мать.

– Лёка-то, оказывается, тоже именинница! А подарок я не приготовила.

– Подожди, сейчас что-нибудь придумаем.

Нина вернулась в гостиную и открыла антресоль мебельной стенки. Там, среди полотенец и постельного белья, она прятала разные вещицы специально для таких случаев. На глаза ей попалась дефицитная двадцатичетырехцветная упаковка фломастеров, но когда Нина потянула ее, из антресоли выпал цветастый шерстяной платок – идиотский презент свекрови.

– Оленька, посмотри-ка! – Нина, сияя, помахала фломастерами перед бесстрастным лицом Михельсон. Лёка помотала головой:

– Благодарю вас, Нина Даниловна. Я не рисую фломастерами. Матюше пригодятся, – и добавила примирительно: – Подарите мне лучше платок.

– Но… Девочки не носят такие платки.

– Плевать, что они там носят, эти девочки. Главное, чтобы мне нравилось.

– Пожалуйста. – Нина растерянно подняла с пола платок и подала Лёке. Та невозмутимо сняла очки и протерла краем платка.

– Спасибо огромное!


В тот день никто из гостей больше не появился. Матильда была расстроена. Не тем, что веселой вечеринки не получилось, а самим фактом своего поражения. Получается, никому, кроме очкастой Михельсон, она неинтересна? Мати отказывалась в это верить. Она выскользнула из-за стола, оставив маму с Лёкой у телевизора, и закрылась в своей комнате. Она размышляла, не стоял ли за таким поведением одноклассников какой-нибудь заговор и что ждет ее завтра в школе. Так называемые бойкоты были в большой моде: обычно неформальная лидерша класса выбирала себе жертву и проводила с приближенными разъяснительную беседу, в ходе которой жертва заочно обвинялась в чем-нибудь неблаговидном. Приближенные, которым льстила эксклюзивная монаршая откровенность, выражали готовность проучить зарвавшуюся жертву, и начиналась травля. Все, кто не входил в круг приближенных, оповещались о готовящейся расправе письменно. На меньшинство, отказавшееся принять участие в издевательствах, также распространялся бойкот, так что смелых обычно не находилось.

В один прекрасный день с ребенком, избранным в качестве жертвы, вдруг переставал разговаривать весь класс. Но это было забавно лишь до тех пор, пока жертва искала общения. Когда она замыкалась, нужно было придумывать что-то новенькое. Например, исписать обидными надписями все стены в раздевалке или подъезде дома. Проводить жертву домой всем классом, угрожающе безмолвно следуя за ней по пятам. Караулить ее у подъезда, а потом, когда она выйдет в магазин или библиотеку, начать свистеть и матерно ругаться. Матильда мысленно готовилась к чему-то подобному, когда в комнате возникла Лёка Михельсон.

Лёка уселась на диван рядом с Матильдой и закинула ногу на ногу. Мати отметила, что вместо колготок на ней чулки с подвязками, вроде тех, что носила бабушка.

– Горюешь, что никто не пришел?

– Да не особо. Ты же пришла.

– Я подумала, раз уж мы родились в один день…

Михельсон внезапно замолчала, будто вдохнула немоты. Матильда с удивлением разглядывала ее не по-детски усталое лицо, большие и горькие темные глаза. «Наверное, она такая грустная, потому что у нее нет папы с мамой. Должно быть, у них с бабушкой не очень-то счастливая жизнь», – подумала Матильда. Кто бы знал, как она была права.

– Ненавижу восемнадцатое марта, – сказала Лёка.

– Почему?

Лёка пристально взглянула на Мати.

– Послушай, Матильда, давным-давно никому не говорила, но тебе я скажу. Не спрашивай, почему именно тебе. Мне кажется, тебе нужно это знать. Ты когда-нибудь слышала о кон-трамотах?..


Так Матильда узнала об Идущих Вспять – людях, проживающих жизнь в обратном направлении, от старости к детству. Контрамотам неведомо, где, когда и при каких обстоятельствах они родились. Зато им доподлинно известны год и день их собственной смерти. В пожилом возрасте они неопытны и оттого беспомощны, но это не бросается окружающим в глаза: все считают, что старики просто впали в детство. Потом они молодеют и вступают в пору зрелости, будучи при этом юны душой и жадны до новизны. Когда приходит молодость, а за ней – юность, они – воплощенный опыт. Продолжая стремительно молодеть, Идущие Вспять превращаются в усталых и мудрых детей, затем в младенцев, и наконец, умирают.

– Восемнадцатое марта – это не день моего рождения. Это день моей смерти, – призналась Лёка.

– Так что получается…

– Получается, что мне осталось жить двенадцать лет без двух дней, моя дорогая Матильда. И если уж кому и грустить в этот день, то явно не тебе.

Матильда рассмеялась:

– По крайней мере, если завтра по дороге в школу кто-то попадет под автомобиль, то явно не ты, моя дорогая Михельсон.


– Я не буду просить тебя сохранить в секрете то, что ты обо мне знаешь, хотя бы в ближайшие двенадцать лет.

Ты просто знай, что, если проболтаешься, у меня и у Альбины будут большие проблемы. Особенно у Альбины. – Лёка чистила мандарин, не поднимая на Матильду глаз.

– Альбина – это твоя бабушка?

– Ну как тебе сказать. Бабушка – это ее роль. Вообще, она моя подруга. Говорят, родителей не выбирают. Но мы, Идущие Вспять, можем сами выбрать тех людей, которые будут с нами до самого конца. Ну, до того конца, где у вас – начало. Обычно это наши друзья. Понимаешь, когда я стану совсем крошечной, разучусь разговаривать и ходить, обо мне должен будет кто-то заботиться. Кормить из бутылочки, менять пеленки. Альбина согласна сделать это для меня. А потом, дойдя до состояния эмбриона, без пуповины, связывающей меня с матерью, я умру, и она меня похоронит.

– Так ты не знаешь, кто были твои настоящие родители?

– Я начала свой путь в одиночестве, если ты это имеешь в виду.

– А кто в таком случае дал тебе имя?

– Добрые люди, которые нашли и подобрали меня у завода Михельсона. Того самого, где Фанни Каплан в Ленина стреляла. А Ольгой назвали по святцам, потому что сама я, сколько они ни выпытывали, свое имя сказать не могла. Я тогда говорить еще не умела. Всё это я потом от них узнала. Ты вот, к примеру, много помнишь из того, что с тобой было в первые три года твоей жизни?

– Да практически ничего.

– Вот и я – ничего, – вздохнула Михельсон, – года до тысяча девятьсот двадцать третьего.

– Ни фига себе! – присвистнула Матильда. – Так ты уже такая старая?!

Лёка усмехнулась:

– Не очень-то учтиво с твоей стороны.

– Прости, пожалуйста, я больше не буду! А что было в двадцать третьем? – От любопытства Матильда едва из тапочек не выпрыгивала. Но Лёка схватила ее за руку и посмотрела на часы с львенком.

– Мне пора. Альбина будет волноваться. Я тебе потом всё расскажу.

На следующий день в классе Михельсон демонстративно пересела к Матильде за последнюю парту. Одноклассники предваряли бойкот шепотками: никто не ожидал, что Лёка возьмет сторону Мати, и теперь не могли решить, как с ней себя вести. Лёка поправила на плечах подаренный Ниной платок и громко сказала, ни к кому особенно не обращаясь:

– Зря вы вчера к нам на день рождения не пришли. Классно было. Мы даже видео смотрели.

– Да ладно? – не выдержал один из мальчишек. – А какой фильм?

– «Полицейскую академию», – храбро соврала Лёка. Идейно нестойкие завистливо загудели. Им расхотелось бойкотировать Матильду, в чьем распоряжении был видеомагнитофон.

На самом деле никакого видеомагнитофона, конечно, не было. Но уличить Матильду во лжи никто из одноклассников так и не смог. Больше она не звала их в гости.

На время их недолгой дружбы секрет Лёки потеснил в сердце Матильды все секреты Павликиной мастерской. Она, затаив дыхание, слушала рассказы подруги о прошлом, о тех временах, когда не было на свете ни Мати, ни ее родителей, но многие вещи просто не укладывались у нее в голове. Однажды она спросила:

– Лёка, тебя можно убить?

– Нет, Матюша, нельзя. Как ты это себе представляешь? Прервать мою жизнь – значит изменить дату смерти. Но ее нельзя изменить. Там, в будущем, она уже существует. Мы ведь не можем изменить дату твоего рождения?

– Не можем.

– То-то и оно.

– Но что-то не сходится! Как так?! Вот если я сейчас возьму камень и дам тебе по башке, тебе что, ничего не будет?

– А ты попробуй.

Теперь Матильда может вспоминать все это с улыбкой. Но тогда ей было не до смеха. Конечно же, она не могла и не собиралась убивать Лёку Михельсон, но не попытаться убить ее означало отказаться от возможности поставить величайший естественнонаучный эксперимент. Матильда даже пробовала внушать себе, что Лёка – всего лишь странная девочка с больной фантазией, прочитавшая слишком много книг, и если, скажем, задушить ее, она просто так и умрет, как самая обычная странная девочка, а Мати отправится в тюрьму, как самая обычная девочка-убийца. Это отрезвляло. Но ненадолго.

Если Лёка говорила правду, выходило, что всё, куда ни плюнь, предопределено, окончательно и неизменно. На камеру временной тюрьмы сверху падал потолок, и она становилась совершенно плоской. Матильда извивалась под этим потолком, задавая себе все новые и новые вопросы: может ли убить Лёку другой контрамот, отняв у нее не конец, а начало жизни? Куда в этом случае исчезнут воспоминания о Лёке других людей, знавших ее совсем старой?.. Разумеется, ответов на них она так и не получила, а величайший эксперимент не состоялся. Просто Матильде пришлось смириться с существованием непостижимых вещей.


Мне думается, смириться с непостижимостью – это не значит признать бессилие своего разума. Это акт доверия Богу, Которому одному ведомы все причины и следствия.


Как-то раз, выйдя после занятий из школы, Лёка и Мати остановились на крылечке поболтать. Неподалеку затормозил автомобиль; из автомобиля вышел высокий молодой мужчина в вельветовом пиджаке. Мужчина наклонился и протянул руки навстречу сбегающей по ступенькам первоклашке с огромным бантом. Лёка, застыв, секунду смотрела на него, потом резко повернулась спиной и нахмурилась.

– Не хочешь, чтобы он тебя видел? – спросила Матильда. – Ты знаешь его?

– Мой бывший любовник. Встречалась с ним, когда мне было семнадцать. Всё удивлялся, какая я опытная, – фыркнула Михельсон. Мати остолбенела. До этого ей как-то не приходило в голову, что у Лёки были любовники.

Однажды Костя притащил во двор порнографические карты, всего несколько штук. Собственно, это были черно-белые фотографии очень плохого качества, мятые и замусоленные. Он сказал, что нашел их у старшего брата. Рассматривая нелепые переплетения голых некрасивых тел, Мати поинтересовалась, чем заняты эти люди.

– Как чем?! Они делают это самое. – Костя для наглядности сомкнул в кольцо пальцы левой руки и потыкал в него указательным правой. По тому, как рассеянно кивнула Матильда, он догадался, что она вообще не представляет, о чем речь. – Понимаешь, когда делают это самое, мужчина ложится на женщину и засовывает свое кое-что в ее кое-что. Потом у них от этого бывают дети.

– Подожди, ты что, хочешь сказать, что наши родители, чтобы нас завести, делали это самое?

– Ну нет! – замахал руками Костя. – Родители – это же совсем другое дело. Приличные люди такими глупостями не занимаются. Приличные люди женятся и потом спят в одной постели. От этого у них дети. А это самое… В общем, нельзя это делать. Плохие люди это делают. И называются они плохими словами, которые нельзя вслух произносить. Особенно при взрослых.

Матильда отложила карты. Ей стало противно, как будто она увидела жирного белого паука.

– Что за слова-то? – недоверчиво спросила она.

– Женщина, которая делает это самое, называется проститутка.

– А мужчина?

Костя неуверенно помолчал, а затем важно изрек:

– Пидарас!

И добавил:

– Только никому не говори, что от меня узнала.


К тому времени, когда Матильда познакомилась с Лёкой, ей уже было известно, как жестоко ее надул Костя Храмцов. Но каким образом всё прояснилось, она бы предпочла не вспоминать.

В те дни Павлик совсем не появлялся дома. После того как Нина погубила Мистера Папагосту, он переселился в бытовку на стройке. Его недомогание, к счастью, не обернулось ничем серьезным. Уходя, Павлик грустно потрепал Матильду по волосам и даже не стал запирать мастерскую: ему уже было все равно, разгромит ее Нина, как обещала, или нет. Нина боялась, что он запьет и его прогонят с работы, но и к спиртному он охладел.

Теперь Мати, оставаясь дома одна, могла проводить время в комнате Павлика. Напуганная поведением мужа, Нина не решилась привести угрозу в исполнение, и в мастерской всё оставалось на своих местах. Перед Матильдой она тоже как будто робела и притворялась, что не замечает визитов дочери в бывшую спальню. Еще бы ей не робеть: вид собственного ребенка в состоянии, зловеще именуемом «grand mal»[3], надолго и прочно впечатывается в память. Мати наслаждалась нежданной свободой; не приближаясь к матери, она чувствовала себя гораздо лучше.

Стоял славный февральский денек. Матильда возвращалась из школы, предвкушая часы уединения с книжкой на Павликиной тахте. Последний урок отменили: учительница узнала, что у нее только что ощенилась собака, и помчалась домой. По этому поводу Костя с другими мальчишками отправился играть в футбол, и теперь Мати шла через рощу одна, лениво пиная пакет с физкультурной формой. Подойдя к подъезду, она увидела машину Луговых и радостно взлетела на второй этаж.

Если бы Леонида Лугового спросили, за каким лешим в тот день он отправился в Сьенфуэгос, пожалуй, он не смог бы ответить хоть сколько-нибудь вразумительно. Еще накануне он сказался на службе больным, а своей жене Елене наврал что-то про очень важное интервью. Изначально он планировал провести время где-нибудь поближе к Варадеро, в одиночестве валяясь на пляже, как делал всегда, когда чувствовал себя смертельно уставшим от семьи и работы. Но вместо этого рванул за триста километров от Гаваны, проклиная собственное любопытство, и к полудню прибавил к списку третью ложь, заявив Нине Палс, что случайно оказался в Сьенфуэгосе по делам и зашел на минутку засвидетельствовать свое почтение. На самом деле ему хотелось проверить, действительно ли то, что он уловил в их предыдущую встречу, было огоньком обоюдного желания, или ему просто показалось.

Увидев на пороге Лугового, Нина зарделась. Она как раз собиралась травить обосновавшихся на кухне муравьев, и на ней были клеенчатый передник поверх домашнего платья и желтые резиновые перчатки. Налив нежданному гостю лимонада, Нина удалилась, чтобы привести себя в порядок, а когда вернулась, в кухне Леонида не было. Она нашла его в комнате Павлика, задумчиво рассматривающим выделанную шкурку хутии. Заметив Нину, Луговой отставил стакан и перевел на нее рассеянный взгляд, не меняя выражения лица, так, словно оценивал качество меха. Видимо, состояние шкурки Нины его вполне удовлетворило, потому что в следующую секунду он протянул к ней обе руки.

Недреманный призрак седьмого блаженства, как это не раз случалось с нею раньше, явился Нине в виде яркого аромата спелых яблок. В короткой схватке между живущими в ней волевой женщиной и бешеным огурцом победил бешеный огурец. Через две минуты Нина уже лежала на тахте, придавленная сверху могучим телом Лугового. Запах яблок мешался с запахом едкого мужского пота и всеми бесчисленными запахами мастерской чучельника.

Примечания

1

Сосиска в тесте, хот-дог (исп.).

2

Агентство печати «Новости».

3

Большой судорожный припадок; букв.: великий недуг (фр.).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3