Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Крепость сомнения

ModernLib.Net / Антон Уткин / Крепость сомнения - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Антон Уткин
Жанр:

 

 


– Ничего, – решил он, пососав фильтр, – вкусно. – И тут же отвернулся к каким-то своим знакомым.

Илья прошел поросль каких-то густых колючих кустов и вышел к самому морю. Пахло йодом, черные водоросли беспрерывной косичкой лежали под низкими дюнами. В сумраке было неразличимо, где кончается оно и где начинается такое же темное неприветливое небо.

Наконец в черноте на линии угадываемого горизонта возникло пятно густого багрянца. Сначала его размытые очертания походили на зарево далекого пожара, потом стали казаться парчовым парусом, несущимся над водами, но чем выше поднимался ущербный месяц, тем больше краснота его сходила и тем сильнее он наливался холодным и отрешенным стальным блеском, так что в конце концов напоминал уже секиру, которая вот-вот сорвется с невидимых нитей, чтобы обрубить свое собственное отражение, которое рыбьей чешуей тянулось к суше в морщинах воды.

* * *

От берега Илья возвращался за полночь, выпотрошенный бар уже не работал, два-три официанта не спеша убирали со столов стаканы и бутылки. Только около здания, где размещался пресс-центр, шумела еще какая-то непонятная жизнь. Решетка бассейна была повалена, в проеме стоял необычайно толстый, похожий одновременно на бегемота и на жабу мужчина и наблюдал, как паренек лет восемнадцати с крашенными перекисью волосами самозабвенно барахтался в воде. Он яростно колотил руками и ногами, отчего казался водным велосипедом.

– Ни-что-же-ство, – выхаркивал паренек, брызжа то ли слюной, то ли водой, натекающей с волос. – Читай по губам!

Бегемот-жаба, как выяснилось позже, капитан милиции, взирая на паренька снизу вверх, откровенно плакал от ярости и бессилия. В кармане его куртки шипела рация: «Что там у тебя, Михалыч?»

Мимо прошелестела длинной юбкой куратор фестиваля Нинель Феоктистовна, в складках полного лица неся застоявшийся сон.

– Подонки! Сволочи! Я спать хочу! Мне сколько лет? – выпалила она в сердцах и с материнским сочувствием глянула на плачущего офицера. Потом лихим движением бросила в рот папиросу, тот мигом поднес зажигалку.

– Отдаю вам его на трое суток, – решительно приговорила она, с ненавистью глядя на паренька. – А девок оставьте. Только не бейте, – попросила она.

– Вот такие у нас творцы, – сказал Тимофей со смешком.

Темненькая обернулась и скорчила гримасу. Вихляя бедрами, они независимо прошествовали мимо милиционера. Нинель Феоктистовна погрозила ей пухлым кулачком. В тучной ее груди заворочалось рычание.

– А ты чего тут? – рявкнула она, оборачиваясь к Тимофею.

– Да ничего, Нинель Феоктистовна, – ответил Тимофей вкрадчиво. – Жизнь изучаем.

Нинель Феоктистовна смерила Тимофея взглядом, в котором еще не улеглись неприятности, и, как неотвратимая судьба, перевела его на Илью. Но неброско-респектабельный вид Ильи внушал уверенность полнейшей непричастности к забавам подобного рода.

– Поселили вас? – сменяя гнев на милость, спросила она.

Тимофей поспешил ответить за Илью.

– Он у меня ляжет.

– У меня ляжет, – передразнила она его.

– Да нет, я не то имел в виду, – торопливо оправдался Тимофей.

Тем временем на поверхности воды показалась еще одна светлая голова. Голова отфыркивалась, и хозяин ее блаженными движениями подвигался к бортику.

– Вот этот – сын писательницы, – обратилась она к Илье. – Фамилию не буду говорить – вашему поколению она ничего не скажет. И ты не говори, не позорь нас перед людьми, – приказала она Тимофею.

– Почему же, – ответил Тимофей. – Были и мы рысаками. И комсомольцами, – уже тише добавил он.

Нинель Феоктистовна одарила Тимофея понимающим взглядом и повлекла свое грузное тело прочь от безобразий.

* * *

Алеша Куликов, или, как окрестили его в университете, Кульман, был веселым, неизменно жизнерадостным толстячком и фантазером. Никто и никогда, кажется, не видал его грустным или просто задумчивым, и тени печали никогда не омрачали его приятного, улыбчивого, необходимо румяного лица в россыпях веселых веснушек. Здание музея, где вот уже несколько лет трудился Кульман, светло-желтым фасадом выходило на набережную, и высокие его окна смотрели в море стеклами, слепыми от солнца.

Кульмана нашли на рабочем месте – в огромном кабинете, стены которого были закрыты стеллажами с находками раскопок. В виде черепков, потрепанных жизнью терракотовых фигурок, бус, фрагментов лошадиной сбруи и прочей археологической всячиной они помещались всюду.

Несколько мгновений Кульман пристально смотрел на вошедших, потом лицо его стало расползаться, как ветошь, или как в небе облака, уступая место солнечному сиянию улыбки.

– Кстати, ребята, – воскликнул Кульман, усаживая гостей за огромный академический стол, занимавший все центральное пространство просторного кабинета, – я тут открытие совершил. – С этими словами он устремился к полке, схватил с нее жестяную коробку и высыпал на стол перед Тимофеем и Ильей десятка два керамических колечек.

– Что это, по-вашему? – вопросил он, торжествующе и пытливо переводя взгляд с одного на другого.

– Не знаю, – пожал плечами Илья. – Ручки от посуды?

– Угадал, – сказал Кульман. – Это ручки от киликов. Проблема была вот в чем: уж очень много при любых раскопках античных городов находилось всегда немерено этих ручек. Само по себе не странно, конечно, что у сосуда может быть отломана ручка, но почему так много? Ведь было такое ощущение, что греки только тем и занимались, что ручки у киликов отламывали. С другой стороны, не могли же ремесленники делать заведомо негодные килики?

Расставив все эти вопросы, словно сети, Кульман со скрытым торжеством переводил горящие глаза с Ильи на Тимофея и обратно.

– А дело в том, – сжалился он, когда счел, что время, отпущенное на раздумье, истекло, – что у греков существовала такая игра, называлась коттаб. Нам известно ее описание из Плутарха. Играли в нее обычно во время трапезы. Некто влюбленный, желая узнать, пользуется ли он взаимностью, должен был выплеснуть последние капли вина из своего килика, ну, метнуть их резким движением в какую-нибудь цель и при этом произнести имя своей возлюбленной. Если попал – значит, и она к нему неравнодушна. Если нет, то… сами понимаете… Ну, вот смотрите. – Кульман схватил чайную чашку, поболтал остатками чая и с криком «Филлида!» резко и ловко выплеснул их куда-то поверх голов своих друзей. Жидкость попала в стену чуть выше притолоки, над которой висел гипсовый барельеф, изображающий похищение Парисом Елены Прекрасной. В ту же секунду дверь открылась и на пороге кабинета появилась девушка, державшая в руках поднос с чайными принадлежностями.

– Елена… – выговорил Кульман и тут же слишком торопливо присовокупил: – Николаевна, – и сконфуженно замолчал, так что осталось непонятным, что же он хотел сказать. Одни лишь глаза в пухленьких веках шныряли в орбитах, словно хотели попросить: «не судите строго, друзья мои. Дольмены дольменами, а ничто человеческое мне не чуждо».

В наступившей тишине Елена Николаевна, девушка лет двадцати трех, обошла стол и, грациозно присев, поставила на столешницу свой поднос, метнув на Кульмана короткий взгляд, полный снисходительной нежности.

– Хорошая игра, – заметил Тимофей, когда дверь за Еленой Николаевной тихо затворилась. – А чашки сейчас делают крепче.

– Это да, – согласился Кульман, – потряс за ручку чашку и с громким стуком поставил ее на стол. – А в те времена все эти ручки рано или поздно оказывались отломанными. Этим-то и можно правильнее всего объяснить огромное количество отломанных ручек от киликов, – скромно закончил Кульман и удовлетворенно заулыбался.

– Что, – спросил Тимофей, кивнув на дверь, – ревнует тебя к Филлиде?

Разоблаченный Кульман смущенно рассмеялся и махнул на него рукой.

– Скучно здесь? – спросил Илья.

– Зимой бывает, – весело согласился Кульман. – А в сезон – ничего.

* * *

Вечером, когда неброские достопримечательности были изучены, а рабочий день в музее подошел к концу, Илья, Тимофей и Кульман в компании Елены Николаевны отправились отдать дань курортным радостям. К двум часам ночи и к ужасу Елены Николаевны уже подпоили Кульмана, напились сами, несли несусветицу и до утра шатались по прибрежным барам. Елена Николаевна помалкивала, терпеливо слушала перечни незнакомых фамилий, честно пробовала таманские вина, с недоуменным ужасом провожала счета, которые даже по южной послекризисной дешевизне совестно было назвать невзыскательными. Время от времени Тимофей читал зачарованную нежность во взглядах, устремленных ею на Кульмана. Тимофей смотрел на ее острые загорелые плечи и опять, как и той последней ночью в Ласпи, испытывал досаду на пустоту, которая обступала его звуками южной ночи, словами шлягера, невнятным говором людей, которая шла и шла туманным дыханием с темного провала моря. Кульман тоже иногда поглядывал на море, но, в отличие от Тимофея, рассеянно; было заметно, что он всецело занят воспоминаниями, и впечатления, не имевшие отношения к разговору, проносились через его сознание не задерживаясь.

– Да, – почти вскричал он, словно человек, испугавшийся, что забыл что-то очень важное, – как там Галкин? Это же он пишет в газете? – И он назвал газету.

– Он, – подтвердил Илья. – А еще занимается репетиторством. Очень интересно наблюдать, как приезжают придурки в шикарных машинах, а Галкин и прочая вдалбливают им в бошки, что капитал – зло, и рассказывают про третий съезд РСДРП.

– А что, – наивно спросил Кульман, – по старым учебникам учатся?

– И по старым учебникам, и по старым программам.

В остальном Кульман оказался отлично осведомлен о том, что творилось с бывшими сокурсниками.

– Правда, что наш Лиденс депутат? – спросил он. – От «Единства» вроде.

Илья отлично помнил Лиденса – маленького, юркого человечка, с которым, когда ехал в университет к первой паре, постоянно сталкивался в троллейбусе, и помнил, как Лиденс, расталкивая пенсионеров, бросался на свободное место и тут же наглухо утыкался в книжку, отрешаясь от забот и смешных правил мира сего.

– А мы после этого удивляемся, почему жизнь такая, – рассмеялся Кульман. – Любая реформа, во всяком уж случае в нашем столетии, ставила целью улучшение жизни образованного класса. А у нас что получилось? Все наоборот. На купчишек ставку сделали, – сказал Кульман.

– Ну отчего же, – возразил Тимофей. – Они образовывались. Те, по крайней мере, которые наши приятели.

Стали вспоминать, кто, где и чем прославился, и опять вспомнилась история с собакой и мировоззрением. Кульман посмотрел на Тимофея:

– Помню, ты тогда выступил на стороне разума. Лиденса расстроил.

– Я всегда на его стороне, – скромно сказал Тимофей. – Кстати, ты не помнишь его, этого… ну, из-за которого сыр-бор вышел? Он еще женился на девчонке с филфака? Что с ним стало?

– Я его мало знал. – Кульман покачал головой. – Можно сказать, совсем не знал.

Ему рассказали об Але, но Алю он никак не мог вспомнить.

– Она же с другого факультета, – как-то удивленно проговорил он.

– Обычная история, – шутливо обратился Тимофей к Елене Николаевне. – На женщин, в отличие от нас, ваш Алексей всегда смотрел рассеянно. Клеопатра, Аспазия – это еще куда ни шло.

На лице Елены Николаевны сквозь загар темным подмалевком выступила краска смущения. Теперь на ней были модные джинсы и светлый топик, волосы свободно ниспадали на плечи, и уже несколько раз с дансинга сбегали парни и приглашали ее танцевать. Кульман не возражал и продолжал поражать своих гостей познаниями относительно судеб бывших соучеников.

– Откуда ты все это знаешь? – все время изумлялся Тимофей.

– Мне пишет Феликс. Я здесь, между прочим, звезда Интернета, так-то вот. – Он с академической педантичностью перечислил всех, с кем поддерживал электронно-почтовые связи.

– Да, красноречивый итог, – заметил Тимофей. – Завгелло в сумасшедшем доме, Боголюбов – помощник уполномоченного по правам человека, этот, как его, – он поморщился, – Свешников – губернатор Псковской области, а Лиденс – депутат от «Единства».

Илья чувствовал себя неловко во время этого обмена обличительными мнениями. Упрек Кульмана казался ему справедлив. Чем, в сущности, он отличался от этих людей, о которых шла эта недобрая речь? Только тем, что на его долю достаются куски помельче. В свое время, вместо того чтобы взбираться по лестнице науки, все они штурмовали дверь черного хода и громоздили препятствия, вроде этой пресловутой собаки, чтобы по пересечении порога насчитать себе заслуг позначительней. Теперь они рвали страну на части. Партбилеты отложены до лучших времен, смазаны и закопаны, словно незаконно хранящееся оружие.

– А ты, говорят, – сказал ему Кульман со смешком, – все деньги заработал?

– Еще не все, – хмуро ответил Илья.

– А как с наукой? – спросил Кульман.

– Да как? – ответил Илья, помрачнев еще больше. – Наука наукой, а я сам по себе.

– Вот тебе и ну, – надулся Кульман, извлек из кармана брюк огромного размера платок и добросовестно вытер обильно вспотевшее лицо. Илья бросил виноватый взгляд на Елену Николаевну, вздохнул и неумело, как все некурящие, поджег сигарету.

– Счастливый ты парень, – сказал он и то ли криво улыбнулся, то ли с непривычки поморщился от дыма, чем вызвал новый прилив краски на ее лице, на этот раз уже от удовлетворения, а Кульман робко и коротко глянул на него как на человека, страдающего неким неаристократическим недугом, вроде алкоголизма.

– Тогда заводи свое дело, что ли, – заметил Кульман. – А то что на дядю-то работать?

– Думаем, – сказал Илья. – Пока и так хватает. И голова не болит.

– Да, все это одна тема, – вновь обретя свою беспечность, заметил Кульман и взял руку Елены Николаевны в свою.

– Тема? – усмехнулся Илья. – Ты бандит или ученый?

– Я ученый, – весело подтвердил Кульман. – Но сейчас все – одна большая тема. Так жизнь быстро идет, – внезапно погрустнев, сказал он. – Ничего не успеваешь. А сколько было планов!

– Ну-ну, Леха, – испуганно забормотал Тимофей. – Тебе ли жаловаться? Ты на нас посмотри.

* * *

Взошедшее солнце расправило пальцы лучей, как будто собиралось сыграть еще одно скерцо на гребнях веселых волн. Манило к себе волнующееся море, пляж быстро заполнялся купальщиками, и кафе стали оживать после своего ночного загула.

Но оба они уже ощущали, что инерция этого броска на юг стала иссякать, в часы и минуты начало вливаться солнечное однообразие, и на следующий день решено было возвращаться в Москву.

Блуждая глазами по сожженной зноем степи, они думали об одном: о Кульмане, решали, нравится ли им его жизнь или нет, и сравнивали ее со своей, и вспоминали Елену Николаевну, которая им обоим очень понравилась. Но Илье она понравилась совсем не так, как Аля: были приятны ее улыбки, ее слова, но необходимости в них не было. После встречи с Кульманом, как после встречи с бывшей возлюбленной, Илья впал в то угнетенное состояние, которое в последнее время так хорошо стало ему знакомо. Белые по колено акации частоколом мелькали у него в глазах, и серая дорога, как наваждение, все плыла и плыла с севера нескончаемой волнистой лентой. Ему казалось, что так же стремительно и в никуда летит и его жизнь, в начале которой у него было столько предвкушений.

– «Нет мудрее и прекрасней средства от тревог, чем ночная песня шин», – успокоил его Тимофей цитатой из Визбора.

Средство подействовало, и Илья решил ехать до самого Задонска, где благодаря монастырю испокон веков имелась маленькая гостиничка.

май 1969 – май 1989

Детство Ильи прошло почти безмятежно. После областного центра город, в котором он жил, считался вторым по величине. Но поскольку и сама эта столица не казалась велика, то родина Ильи более заслуживала названия не города, а городка, или даже городишка, чем она, без всяких сомнений, и являлась.

Улицы старенькими богомолками тяжело вползали по склону невысокого холма, который венчал светло-бежевый собор, возведенный в 1841 году по проекту знаменитого и вездесущего Стасова. Ниже на площади сохранились приземистые торговые ряды, занятые согласно своему назначению под универсальный магазин, пахнущий изнутри каменной монастырской сыростью, краской, солидолом, порошками и канифолью, а снаружи – сладковатой известковой пылью. Деревянные надстройки домов прочно покоились на каменных основах; на многих барельефом кирпичей выступали цифры, напоминающие года постройки и вызывающие в воображении смутно знакомые блаженные эпохи сестер Рутиловых.

Городской черты в тесном смысле слова не существовало. Городок как бы стекал огородами в окрестные поля. Чуть более получаса занимал путь из центра до окраины, которая в свою очередь кончалась неуловимо, растворяясь в зарослях бузины, бурьяна и крапивы. А потом и сама крапива обрывалась как скошенная, и тянулись поля, перерезанные овражками, скаты которых неизменно занимала земляника. А дальше виднелись уже совершенно сельские пейзажи: на мягких возвышенностях редко стояли дубы, и по желтым косогорам перемещалась пегая, яркая рябь пасущихся стад, и речка, окаймленная ветлами и черемухой, свершала в полях свой извилистый, неглубокий путь.

По преданию, где-то здесь обитали бродники со своим Плоскиней, указавшие Батыю направление на Рязань; в этих местах семьсот лет спустя полыхала Антоновщина, и воспоминание об этом оказалось живо даже в те годы, на которые пришлось детство Ильи. Мальчишки, со слов своих старших, кивали на березовую рощу в трех километрах от городка, у заброшенной Барыкиной дороги, логовище атамана Михея, откуда он перемигивался пулеметными очередями с петроградскими пропагандистами долго после того, как крестьянскую правду затоптали ботинки красноармейцев. Между двумя этими событиями простиралась как бы пропасть умолчания, скудная на легенды. Да и не из чего было их слагать, ибо не происходило никаких особенных событий: люди жили. Подразумевая стародавние времена, здесь почти никто не говорил: до революции. Говорили – при царе. И история этих краев, еще и в шестнадцатом веке считавшихся «украйной», вполне соответствовала ландшафту, в которых проистекала: так, лесостепь, всего понемножку.

* * *

Осенью в печных трубах свистал ветер, крутился вокруг резных коньков, сеял дождь, сад бросался мокрыми листьями, тяжело дышали распаханные огороды, долго обременяла ветки душистая антоновка, коровы вздыхали в парных стойлах, и собаки вылаивали свои горести в тоскливую темноту.

Старики поживали смиренно и как будто оканчивали свои дни раньше самой смерти. И казалось, с этим ничего нельзя было поделать.

Соседство большого бежевого собора никаким особенным образом не сказывалось на жизни Ильи и его старшего брата, которых при рождении не крестили. Бабушка одна справляла двунадесятые праздники, но Пасху любили все, за куличи, за крашеные яйца, за то, что время ее – весна, цвет ее – золотой, лазурный, и когда, стоя в церковной ограде у паперти после крестного хода, он вместе со всеми в напряженной тишине ожидал выхода батюшки, и когда вместе со всеми он, впрочем, стесняясь этого, едва слышно самому себе выдыхал в общий стройный возглас: «Воистину воскресе», он чувствовал какой-то незнакомый ему подъем, испытывал гордость за всех этих людей, за эту землю, на которой звучат такие слова, исполненные радостного торжества, и чувствовал свое единение со всеми этими людьми, и смутно понимал, что его им сопричастность более высокого порядка, чем факт совместного жительства на одной улице и в одном городе. В остальном церковь казалась ему мрачным царством смерти, и до двенадцати лет крещен он не был.

Но бабушка, чувствуя приближение своего часа, настояла на том, чтобы исправить это упущение. Не привлекая лишнего внимания, батюшку пригласили на дом, где он и совершил обряд разом над обоими, используя вместо купели таз, в котором обычно варили вишневое варенье. Получив в награду за труды десяток яиц и червонец, украшенный профилем антихриста, батюшка сел в свои «Жигули» и восвояси укатил.

В парадной комнате на серванте стояла увеличенная фотография: молодая бабушка рядом с плотного сложения командиром в гимнастерке и с кубиками в петлицах. Дедушка был кадровым командиром с 1932 года и войну встретил в Самборе. Бабушка несколько раз рассказывала, как их, жен и детей комсостава, погрузили в грузовичок, а обезумевшие жители под грохот канонады провожали его камнями и нечистотами. Дедушка пропал без вести почти сразу – в июле того же года. До конца жизни бабушку томили сомнения, а с ее смертью загадка оборвалась и превратилась в семейную легенду. Подольский архив отвечал традиционно, то есть оставлял ту положенную толику надежды, которую требовал непроницаемый слог казенного документа. Мать поисков не вела да и попросту не представляла себе, как их следует вести. Только увеличенная фотография оставалась на своем месте, предназначенном ей в этом доме, и серые, немного строгие лица тридцатых скрепляли связь секунд, от века сменяющих друг дружку.

* * *

Дом, в котором Илье предстояло провести так много часов, стоял на соседней улице. Там за полночь горел свет, когда вся улица пребывала уже во мраке, и это обращало на себя внимание. Мальчишки болтали разное, перевирая родительские толки: будто бы там живет старик-белогвардеец, от руки которого пал сам Чапаев, или говорили, что живет там знаменитый некогда революционер, но не коммунист, а какой-то другой, которого они-то, коммунисты, и сослали, и кое-что еще, но версия с Чапаевым, конечно, среди мальчишек била все прочие своей захватывающей неправдоподобностью.

Иногда целая ватага их подкрадывалась под окна и, цепляясь друг за дружку, старалась сквозь щели разгадать тайну загадочного жилища. И некоторые в самом деле недоумевали и негодовали, как это он, совершивший такое чудовищное злодеяние, спокойно живет среди людей и не несет никакой кары. И сам Илья тоже часто думал об этом, пробредая мимо окон, завешенных изнутри полосами однотонного ситца.

И все же эти сомнительные тайны отступали перед добычей другого рода: то были яблоки. Дом утопал в яблоневых деревьях. Тут росли и антоновка, и белый налив, и анисовка, и ранетки, и коробовка, и коричная. В яблочные годы, зацветая, сад парил белоснежной купой, и пчелы купались в его зелени. Собственно, яблоки были никому не нужны, потому что у всех их было навалом, но среди мальчишек считалось особым шиком проникнуть за чужой забор, и плоды, добытые ими в чужом саду, почему-то казались им вкуснее своих собственных.

В один из таких набегов Илья и угодил в плен. Мальчишки, обремененные яблоками, теряя их из подвернутых рубашек, как капли крови, бросились к забору, а Илья споткнулся о картофельную ботву, растянулся на мягкой грядке, угодив щекой на оставленную тяпку.

Тот, в чьей власти он оказался, повел его в дом, обработал рану и угостил чаем. Внутри не оказалось ни черепов, ни астролябий, зато было столько разных книг, сколько Илье в одном месте еще не приходилось видеть. Хозяин их жил один, и незаметно было в доме постороннего присутствия. Возрастом Илья вполне годился ему во внуки. Это был небольшого роста, худощавый, правильнее, сухонький, необычайно подвижный человек, и уже гораздо-гораздо позже Илья обнаружил в нем сходство с Суворовым, насколько облик последнего был выяснен портретами и воспоминаниями.

Так началась эта дружба мальчика и человека уже довольно пожилого. Мальчик, в семье которого не было взрослых мужчин, вполне естественно тянулся к своему соседу. Свою безграничную любознательность Илья все больше удовлетворял в обществе Кирилла Евгеньевича – так звали этого человека. Многое указывало Илье на то, что человек этот был, да пожалуй, и остается свидетелем какой-то иной жизни, совсем не похожей на жизнь самого Ильи и его родственников. Что это была за жизнь, Илья мог пока понять очень смутно, но инстинктом догадывался, что она имела и продолжает иметь непосредственное отношение к пространству, доступному его взору и пониманию.

* * *

Илья был доволен своим временем, временем, в котором ему приходилось жить. А если бы… И воображение, напитанное иллюстрациями, вызывало образы прошлого. И мысль, ведомая воображением, свершала путь в прошлых столетиях, заставляя душу холодеть от ужаса и теплеть от сознания своей защищенности настоящим.

Ему и вправду казалось, что неким чудесным произволением – чьим? почему? – он призван к жизни в конце всех времен, когда близка разгадка всех тайн, которые мир накопил к этому времени, а главное, тайны самого мира. Его не покидало чувство, что именно ему выпало увидеть и узнать нечто такое, что напрасно искали все прежде жившие люди. Ведь, рассуждал он, если б они узнали ЭТО, то обязательно сказали бы нам. Но они ничего не сказали, ничего определенного, разве только о своих поражениях и утратах на пути познания. Даже Кирилл Евгеньевич часто не знает, как отвечать на его вопросы, а если, был уверен тогда Илья, не знает ответа Кирилл Евгеньевич, то никто его не может знать. Хотя почему, собственно, напрасно? Они приблизились вплотную, и теперь ему предстоит сделать одно маленькое усилие – и разомкнется круг невозможного, пояс рождений и смертей, – быть может, это было, есть и будет добросовестным заблуждением каждого поколения, очарованного своей юностью, сознанием собственных сил и неопределенной прелестью будущего, которой жизнь неизменно окрашивает такие годы.

От своего пожилого друга он узнал, что в Нижнем Египте есть город Саис, а в нем живет богиня Нейт. Лицо ее завешено покрывалом, и покрывала никто никогда не открывал. Ибо она есть все бывшее, настоящее и грядущее, и плод, рожденный ею, – солнце. Но может быть, втайне надеялся он, именно ему будет позволено поднять это сокровенное покрывало…

Он настолько верил в человеческий разум – нет, отнюдь не противопоставляя его высшему разуму, а напротив, считая его отражением этого высшего, – что ему в голову просто не могла прийти мысль, что взрослые серьезные люди могли что-либо устроить в жизни не так, как следует, не к благу. Эта детская вера в здравый смысл взрослых делала его послушным и доверчивым. Постижение общественных механизмов он оставлял на потом, до времени совершеннолетия, а пока с упоением отдавался разгадкам маленьких тайн природы. Она напитывала его как губку. Лежа в траве, он ощущал ее неизбывную влагу, ту самую, без которой невозможна и сама жизнь. Избыток, которым, видимо, изнемогали луга и леса, переливался через край и полными струями истекал вовне, и соединение избытков рождало новые субстанции, зреющие и готовые так же щедро исторгнуть из себя новое существование. Он чувствовал, как эти избытки проникают в него, и словно бы ощущал, что душа становится влажна, что она теперь не только дух, дуновение, но преисполнена таких же упрямых, могучих сил, и они просятся наружу, повинуясь этому всеобщему закону.

* * *

Понемногу Кирилл Евгеньевич начал заниматься с Ильей французским языком, но особенно нравилось Илье вызывать его на рассказы о разных странах, об их истории, да и вообще обо всем, что было раньше. О Франции и Югославии он говорил так, словно бы некогда жил там, об Александре Первом и Наполеоне – словно был не только их современником, но и собеседником. Ручаясь за каждое слово, произнесенное в час кончины генералом Моро перед лицом европейских государей, он даже знал имя первого спартанца, павшего в Фермопильском ущелье, в общем, если история – это не преисподняя наших грехов, куда испокон вход был не заказан одним поэтам, проводника в мир прошлого лучше Кирилла Евгеньевича было не сыскать, да и искать было не надобно. Странно было другое: когда речь заходила о временах более близких, которых он мог быть свидетелем, Кирилл Евгеньевич начинал проявлять скупость, сворачивал на другое и даже хмурился, если Илья упорствовал в расспросах. Но Илья упорствовал редко, ведь было так много другого, и это другое было в той же степени окутано таинственным туманом.

И чтобы понять, надо было представить, а представления пока слагались по правилам сновидений, а что можно вообразить непознаваемее таких законов? Кое-что из того, что рассказывал ему Кирилл Евгеньевич, Илья знал из школьных уроков, но то истолкование, которое Кирилл Евгеньевич давал хорошо известным фактам, как бы совершенно искажало их суть, уже существовавшую в голове Ильи. Это вызывало в нем внутренний протест, и возмущение кощунственными речами своего наставника поднималось пеной сбежавшего молока.

Как бы то ни было, история в основном пребывала черно-белой, как домино, и расцвечивалась привычными красками мира весьма избирательно. Сложно было поверить, что король Адальберт вкушал отдых под сенью дуба, и листва в самом деле зеленела и просвечивалась солнцем, несмотря на то, что ясно было сказано: «дерево это было велико и могуче и имело немало лет от роду». И ветка дрока на шляпе Генриха Плантагенетта оказывалась просто бесцветным понятием, словом, в которое не хочется и незачем вдумываться. Возможно, здесь не обошлось без столетней эволюции кинематографа. Первые ленты как нельзя более гармонировали с черно-белыми одеждами их создателей. И даже альбомы по искусству, даже брызжущие красками миниатюры часослова герцога Беррийского не способны были ублажить сознание, привыкшее передвигаться неуверенными бросками – от одного стереотипа к другому. Только эпоха, самая бесцветная в осколках своего художественного выражения, казалась обремененной избытком красок и цветов, изнемогала от страстей, доступных, непреходящих. Там боги завидовали людям и снисходили к их нешуточным страстям, а люди бросали им дерзкие вызовы, расплачиваясь судьбой или удостаиваясь бессмертия, и у жизни было четыре цвета: цвет солнца, меди и золота, цвет морских заливов, цвет одеяний и камней и пурпур сокровенного.

История, как и любое прошлое, имело запахи: столетия пахли одеколонами и потом, заспиртованными гадами, горелым человеческим мясом, лавандой, и только античность оставалась целомудренно-обнаженной, пронизанной светом, и кровь, пролитая там и тогда, представлялась розовым вином, изящно разбавленным сильными руками, одинаково привыкшими к ручке заступа и древку родового копья. Это запахи нескончаемого лета, прохладный горьковатый запах теней, которые немолчное солнце заставляет ронять наземь портики, равнодушное величие падубов, теснота прокаленных ущелий и прохлада ручьев, бегущих в никуда кровотоком холоднокровных наяд, нежный дурман долин, покрытых цикламенами и шафраном.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8