Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Голос из хора

ModernLib.Net / Отечественная проза / Терц Абрам / Голос из хора - Чтение (стр. 14)
Автор: Терц Абрам
Жанр: Отечественная проза

 

 


но скорее фантазии будущей физиономии, получившие выход в сказке о животных, уловившей эту комическую ветвистость жизни, принятую в науке за теорию эволюции, но сохраненную искусством в истинном виде - эскизов к тому проекту, который был задуман в лягушке и предъявлен затем образцом, человеком, в паноптикуме природы, где любая корова с козой смеются нам дружеским шаржем, что так ясно и непосредственно чувствуют малые дети, избирающие птиц и зверей в товарищи уже потому, что те смешные, а значит, родня и под пару. Если бы они не были нашей пародией, возникшей, быть может, раньше оригинала, но в вящее его восхваление и узнавание, не было бы такого контакта между животными и детьми, с пеленок принимающими это сходство за приглашение к игре и веселому выяснению, кто на кого похожий. Может быть, в принципе существует всего лишь одно лицо, принятое в человеке за норму, которое себя узнает, перемигиваясь и передразниваясь в бесчисленных зеркалах животного царства. Человек в зверинце - как тема с вариациями.
      1 мая 1971.
      ...В "Записках от скуки" Кэнко-Хоси подкупает способность видеть вещи свозь устойчивую живописную традицию, дающая почувствовать словом, что такое средневековый японский импрессионизм даже более внятно, чем изобразительное искусство Японии, где любая фигура, вынутая из жизни, воспринимается быстро написанным, растекающимся иероглифом, какие автор не раз видел на старинных картинах и теперь безошибочно распознает и созерцает в действитель-ности как вторичное отражение многих застывших изображений, лишь оживленных фактом живого существования. Его записки изумляют искусством переносить на бумагу куски из жизни так, как если бы они специально были к тому предназначены и заранее изготовлялись в быту как знаки японской живописи-письменности, закрепленные в сознании многократным воспроизведе-нием самых прихотливых извивов, сопровождаемых всегда дополнительным, эстетическим прикасанием, длинным взглядом покоящихся на предмете, разгоряченных очей созерцателя. Это какой-то японский Ван-Гог, но более успокоенный.
      "Что ни говори, а пьяница - человек интересный и безгрешный. Когда в комнате, где он спит утром, утомленный попойкой, появляется хозяин, он теряется и с заспанным лицом, с жидким узлом волос на макушке, не успев ничего надеть на себя, бросается наутек, схватив одежду в охапку и волоча ее за собой. Сзади его фигура с задранным подолом, его тощие волосатые ноги забавны и удивительно вяжутся со всей обстановкой".
      Кажется, этого пьяницу вы видели множество раз на старинных японских гравюрах - в том же самом притом повороте, уводящем в перспективу веков. Здесь постигаешь, что истинная живопись есть бесконечно продолженный, длящийся в вечности жест, приглашающий к неизбыв-ной задумчивости, к бесконечному обтеканию взглядом всех завитков рисунка, к созерцательной циркуляции...
      Недавно я обнаружил, что в стихотворении Гумилева "Заблудившийся трамвай" мелькает сцена, когда-то, в ином воплощении, разыгранная у Пушкина в "Капитанской дочке":
      Как ты стонала в своей светлице,
      Я же с напудренной косой
      Шел представляться императрице
      И не увиделся вновь с тобой...
      Машенька в "Заблудившемся трамвае" восходит, таким образом, не только к Анне Ахматовой (много позже взявшей оттуда себе в эпиграф: "А в переулке забор дощатый...") или какой-либо другой живой жене и невесте, но - к пушкинской Машеньке, невесте Гринева, фамильное сходство с которым, возможно, подсказало эту метаморфозу, подтвердившуюся смертью поэта.
      4 мая 1971.
      Всё так же и даже прохладно. Но яркости вдруг прибавилось в два раза. Крап-лак. И это потому - какой сегодня день? То-то. Пускай холодное, но лето с сегодняшнего дня началось.
      Быть может, устойчивость праздника, его внеисторическое, непреходящее содержание закреплены еще принадлежностью к определенному времени года, твердому, вечному распорядку и кругообороту погоды, которые, повторяясь, восстанавливают событие в первоначальной ясности и не дают ему остыть и уйти. И каждый раз святой Георгий пронзает змия.
      Весь день погрузка. Но как летом все-таки легче. На солнышке, на воздухе - словно на пароходе - плывем. Облака несутся к обеду. Роща кружится. Океан света в подарок: живи и Царствуй!
      6 мая 1971.
      И верно - поворот состоялся, и мы окунулись и вынырнули посреди лета. Все-таки май самый яркий месяц из всех. То ли потому, что листва еще не застит неба и нет этой летней черно-ты, червивости и зачумленности в природе, то ли свет еще не закалился вполне, не зачерствел и сохраняет прозрачность, оставаясь в чистом виде белым светом, как будто даже холодным, скользящим и лишь кончиками лучей обжигающим и ударяющим, как электрический скат, - от светового избытка испытываешь сотрясение. И не у меня одного. Все единодушно подтверждают состояние какой-то опоенности светом. Как-то даже теряешься и захлестываешься в этой щедрос-ти; не верится, что столько разом дано нам, наподобие молочных рек и кисельных берегов; и солнышко не то, что греет, а пришпоривает и припечатывает со всех боков и, как душ Шарко, сует иголки под кожу.
      Стараюсь выставить на свет больной локоть - пусть исправится. Прижигания целительные и, я бы сказал, питательные. Что-то от растительных соков, хлорофилловых зерен распространяется по телу. Кажется, на одном этом солнышке-воздухе можно продержаться. Дни короткие и яркие, как вспышки выстрелов. К ночи спохватываешься: уже?!
      8 мая 1971.
      Весна привлекательна тем еще, что производит впечатление первого подмалевка. На белый или черный (уже потаявший) лист наносится самый общий контур и тонкий слой краски, которым еще суждено породить неизвестно какую живопись, которые оставляют вопрос о будущем открытым и допускают массу гипотез, фантазий и толкований. Здесь восприятие зрителя предусматривается активным, приведенное в состояние
      бодрствования эскизностью весны и в ожидании еще больших свершений забегающее вперед, полня воздух предчувствиями и томлениями. Весенняя дымка далей заставляет скорее угадывать, нежели наблюдать видимые перемены в природе, зовя нас к сотрудничеству, чем в сущности самоценен эскиз, имеющий преимущества перед законченным полотном.
      Художественные работы Чекрыгина - уже по характеру темы Воскресения, превосходящей любые фантазии, - обязаны были остаться на уровне эскизов, дающем нам более полное понятие об этом предмете, чем всякое исчерпывающее его воспроизведение. Но в то же время сознание фрески и жадное влечение к ней должны были присутствовать в художнике, подобно тому как лето присутствует в весне, ведя ее за ручку, хотя та содержит более обещающую программу, чем все, что способно исполнить фреска-лето. Здесь фреска почти иллюзия достигнутого бессмертия, в напрвле-нии которой пишутся листы, наиболее доступно и вместе с тем удаленно от нас демонстрирующие движение к теме, которая и может быть воплощена лишь в отделенном к ней приближении, в тоске, стремлении и невозможности к ней вплотную приблизиться. Возможно, Чекрыгин погиб совсем не безвременно, но для того, чтобы так и застыть на границе эскиза, ничем ее не нарушив, доказав собою, что это оборвавшееся начало и было самым истинным, близким среди всех возможных лимитов постижением темы. Художник словно понял, что живопись - это черновик Воскресения, и оставил нам - черновик.
      19 мая 1971.
      Странное это лето. Как будто оно репетирует следующее, через год. И все примеряет, как платья, - май, июнь...
      27 мая 1971
      "Некий отшельник - уже не помню, как его звали,- сказал однажды:
      - Того, кто ничем с эти миром не связан, трогает одна только смена времен года.
      И действительно, с этим можно согласиться".
      (Кэнко-Хоси "Записки от скуки")
      Наверное, так бывает потому, что смена времен года развертывается иносказанием к челове-ческой судьбе, достаточно от нас удаленным, чтобы невольное сходство всякий раз потрясало как художественный параллелизм. Мы стоим неподвижно, наблюдая, как вертится колесом погода, в этой изменчивости ведущая себя словно живое существо, успевающее многократно отжить, умереть и воскреснуть, пока мы готовимся это сделать. Ее верность временным переменам и закрепленность в пространстве лишь усиливают интригу, стимулируют чувство сценического единства и действия, которыми наслаждаешься, как старым спектаклем в новом всякий раз исполнении. Сплошные дебюты. Человечество в эти часы всецело обращается в зрителя.
      - Не разлука ли с Дагестаном тебя опечалила?
      Не разлука ли с мюридами тебя опечалила?
      Не разлука ли с семьей тебя опечалила?
      Сегодня я вижу тебя печальным, о брат мой Хаджи.
      - Не разлука с Дагестаном меня опечалила,
      Не разлука с мюридами меня опечалила,
      Не разлука с семьей меня опечалила,
      Сегодня Всевышний Господь говорит мне:
      - Когда разлучал Я тебя с Дагестаном,
      Я не жалел тебя.
      Когда разлучал Я тебя с мюридами,
      Я не жалел тебя.
      Когда разлучал Я тебя с семьей,
      Я не жалел тебя.
      Сегодня Я разлучаю тебя с любимым братом твоим Мовсаром,
      Сегодня Я жалею тебя.
      - Хаджи, о Хаджи! Зачем нас разлучает Господь?
      - Мовсар, о Мовсар! Ухожу я к Великому Морю,
      Омывающему землю. Живут там народы без веры.
      Вере в Бога учить их посылает меня Всевышний Господь.
      - Но если к ним, о Хаджи, тебя посылает Господь,
      То что Он мне говорит?
      - От доносов нечестивцев и книжников
      Брат наш Висхан бежал и ныне укрывается в Турции,
      С именем Господа на устах ступай к нему, Мовсар.
      - "Почему ты вернулся один? Что случилось с Хаджи?"
      Станут спрашивать люди. Что я должен ответить?
      - Не заставляй их ждать, обещая мое возвращение.
      Не заставляй их забыть меня, говоря, что не вернусь.
      Полдня пути оставалось Мовсару до назначенной цели,
      Когда голос молитвы его первой услышала Седа:
      - Висхан, о Висхан! Или ты не слышишь молитвы?
      Это же голос живого брата твоего Мовсара!
      И вышла навстречу Мовсару и, обнимая, спрашивала:
      - Почему ты вернулся один? Что случилось с Хаджи?
      - Дай вам Бог терпения!
      Дай вам Бог терпения!
      Сайд-Сёлам из Мекки, куда дели Хаджи нашего
      Всевышний Господь наш,
      и славный Пророк наш,
      и Ангел Джабраил?
      Ла ила илла-л-ла.
      Просите вернуть нам.
      Ла ила илла-л-ла.
      Остались одни мы.
      Ла ила илла-л-ла.
      Ангелы небесные, куда дели Хаджи нашего
      Всевышний Господь наш,
      и славный Пророк наш,
      и Ангел Джабраил?
      Ла ила илла-л-ла.
      Просите вернуть нам.
      Ла ила илла-л-ла.
      Остались одни мы.
      Ла ила илла-л-ла.
      Это - последнее известие о Киши-Хаджи. Впрочем, существует предание, что он до сих пор еще не умер и еще вернется, потому что ему отпущен возраст в четыре человеческих жизни.
      VII
      Я хожу по дому, как привидение. Но не то, которое здесь жило когда-то. Но то, какое еще придет.
      9 июня 1971.
      7 июня. Во сне я пел. Утром на разводе - останьтесь.
      - Полчаса на сборы.
      Клетка. Меня разглядывают. Четыре чемодана. Тройник. Старший конвоя:
      - Куда тебя везут?
      - Не знаю.
      Везли, оказалось, - на волю.
      Самое интересное, что я испытал в эти первые дни и недели моего освобождения, это чувство умершего, явившегося на жизненный пир.
      Горбун посмотрел на меня внимательным, немигающим взглядом. Откуда он взялся в пустом вагоне Столыпина? Или у него работа такая? Или просто любопытство к едущему в клетке зверю? У него за лицом, за горбом была вражда и неприступность хорошо одетого, свободного человека. Потом он отошел немного, к недоступному мне окну, и я увидел его руку, державшуюся за раму, с длинными, продолговатыми пальцами, по которой безошибочно вы узнаете горбуна, хотя горб его был уже мне не виден. Рука отражала присутствие горба. Рука, позади которой горб, тоже необычайна.
      7 июня 1971.
      Зверское, притерпевшееся ко всему добродушие дежурного надзирателя в большой пересыльной тюрьме.
      Стеклянная шаткость, прозрачная звукопись стен. Какая воля у Господа все это держать в уме!
      На самом дне - грусть. Но чуть она тронута жалостью, любовью наконец, - смех. Рябь смеха на ровном зеркале грусти.
      В уборной пересыльной тюрьмы на Потьме, куда водят поочередно мужчин и женщин и где между ними идет оживленная переписка на стенах, стираемая и подновляемая, в глаза мне бросилась надпись:
      "Сергей, я люблю тебя. Марина.
      г. Таруса".
      И вдруг ясно представилось, что это Марина Цветаева проехала здесь недавно этапом. Уж очень имена совпадают: Марина, Сергей и Таруса...
      8 июня 1971.
      Солдат в своем доме, держащийся за старый мундир. Вот здесь у него, в проношенном кармане, - собственный платок, табачок.
      9 июня 1971.
      Какой самый драгоценный, самый волнующий запах вас ожидает в доме, куда вы вернетесь через десять, может быть, лет? Вы думаете - запах роз? Нет - тление книг.
      Выйдя из тюрьмы, как будто посмертно являешься на этот свет. Не то, что бы второе рожде-ние, потому что ты старый и слабый, но многое утекло, и странно нам созерцать, что время продолжает идти помаленьку, как ни в чем не бывало, равнодушное к нашему отсутствию в нем, и эта невозмутимость действительности, которая крутит свою шарманку, невзирая на все разлуки, потери и возвращения в ее веселый поток, я думаю, пуще всего и возмущает и подавляет вернув-шихся. Ощущение посмертного, вторичного существования вырастает из нашей непричастности к жизни, из отдаленного еще взгляда, которым ее мы окидываем уже вблизи. Перестаешь чувство-вать и тело свое и душу. Остается голая точка зрения, то есть свое пребывание в мире чувствуешь как присутствие призрака. Отсюда неумение и нежелание (тоже достаточно вялое) действовать наравне с этой сутолокой: покупать бутерброды, распивать бутылку пива - все это не главное, не обязательное в то время, когда существует лишь функция присутствия при сем. Виновата не жизнь, виновата наша апатия жить уже после того, как нас однажды похоронили. Возможно поэтому нередко бывает, что вернувшиеся, возвращенные к жизни довольно скоро умирают. Им бы жить и жить (о чем они так мечтали, находясь в нетях, и только поэтому жили), а они охладели, расхотели жить. Просто у них не хватило решимости, жадности - войти. И призрачная точка зрения в них победила.
      9 июня 1971.
      Главное - не какое-то особое внутреннее "самоощущение", не ум и не воля. Но чувство, я бы сказал, своей руки и ноги. Понять, что ты в теле. Кто ты такой?
      - Давай я тебе расскажу, как земля образовалась.
      (Егор)
      Вещи, если они хотят, чтобы у них была душа, должны быть древними. Здесь исход всем стилизациям. И право на новую вещь. Какая только и смеет быть новой - оттого, что через века и века, доживя, окажется старой вещью.
      Какое вдруг обнаруживается соответствие человеку в его пальто на вешалке. В оставшихся от человека ботинках. Вещи, я уверен, перенимают наше лицо.
      Модные локоны до плеч у рыщущего в чемодане юнца. Теперь я понял: и жабо, и римские тоги, и, если угодно, египетские парики, прельщающие тысячелетним изяществом, экзотикой, новизной, сладостной новизной старины, всепрощающей, не делающей различия между Брутом и Цезарем, гвельфами и гибеллинами, такими, милыми вместе, без разницы кого убивают, - лишь форма, ничтожная форма, и дело совершенно в другом...
      8 июня 1971.
      Еще получается так, что ты голый перед людьми, и эта нагота стоит у тебя комком в горле.
      Все-таки это где-то уже на краю мира - где нищему милостыню подают с оглядкой.
      У живых должок перед мертвыми. У попавших в рай - муки и корчи за тех, кто не так уже и страдает в аду.
      - Я за вас, А.Д., две свечки поставил - по шестьдесят копеек.
      Странное чувство заброшенности этих огней и машин, этих реклам, рестораций, магазинов, костюмов. Провинция, периферия. Центр исчез (куда подевался центр?). Только растущая жалость к этой провинциальной потерянности. Бедные дети, бедные милые дети! Невеселые забавы у вас. Бедность дворцов и театров. И глядя на эту шубу из норки, над которой так трясется хозяйка, - но первобытные шкуры, мадам, были богаче, громаднее, уверяю вас, и все же бесследно растаяли. Сгнили те шкуры, кареты. Куда вы с автомобилем? Смешно.
      - Время тикает!
      (Егор)
      Время здесь медленнее. Явно медленнее. И пока я сижу в кресле и длятся часы, я знаю, как там, с какой скоростью, с пустой быстротой проносится время - и все еще на той скорости сижу здесь и длю часы. Вот это переключение скоростей, может быть, самое сложное.
      9 июня 1971.
      Что переменилось? Небо и запретка. Небо и яблоня. И воробьи стучат клювиками по крыше.
      В сущности, мое "я" меня нисколько не занимает. Так, подопытный кролик. Уловить в крови, в голове бродящие идеи, законы.
      Все-таки я жил там не собой. И вот это внезапное переключение на себя озадачивает: а ты откуда взялся? и что нам с тобою делать?
      Вообще приятная комната. Мухи ползают по потолку вниз головой. Мне все равно, кем быть в жизни. Понимаете - все равно! Я - дух...
      Но если ты не умираешь, значит, ты что-то должен... Все-таки шесть лет - это хорошо. Это имеет вес.
      Все-таки там понимаешь, что все кончается. Обитель смерти все-таки. И я там побывал. Краешком, но побывал. А людям - скучно с покойниками.
      Но как мне совсем, оказалось, не нужны люди. Сидеть в тени, в тишине уже довольно.
      Теряюсь между розой и чайником. Между слухом и осязанием. Как будто дали в охапку всё сразу, и я стою, прижимая всё и ничем не владея, и не знаю, куда положить и что взять. Какой-нибудь бедняк, на которого свалилось наследство, я уверен, ничего не берет. Он сидит во дворце, в главном зале, и безмолвствует в рассеянности.
      В детстве было такое сладостное звучание: "сырковая масса". Папа иногда приносил.
      Господи, на эту колбасу я смотрю как на что-то нереальное. И поэтому я равнодушен, я грустен по отношению к колбасе.
      Когда поешь, понимаешь, что еда - это бренность. И когда попьешь тоже бренность. И что такое вода? Подумаешь - попить, пожевать... Но нужно сначала - поесть, испить водицы. И сытый: какая бренность!
      Им не понять. Вечная благодарность лагерника - за белый хлеб.
      И еще большое спасибо: чувство закрытой спины.
      Как много значит в жизни - настольная лампа. Не та, под потолком, голопузая, бесстыдная и безжалостная, что в каждом бараке висит и никому не светит. Но эта, на столе, озаряющая угол стола, чашку, скатерть, страницу книги. В осиянии мрака - нисхождение света.
      Книги почему-то я всегда воспринимаю в единственном числе. Говорю: "Сочинения Гоголя" и мысленно вижу те самые сочинения, в том же переплете и составе томов, что стоят у меня на полке. Невозможно представить, что точно таких "сочинений Гоголя" тысячи, миллионы, и у каждого точно такое же. Даже допуская умом какие-то (редкие) дубликаты, обнаруживаешь - не то, пятнышко другое, иная сохранность, ворс, запах, все по-другому. Поэтому не книгопечатание, но скорее - создание книги, не печать, но - музей, не размножение, но - появление на свет. А то, что их много, - мне нет никакого дела. У меня-то - одна такая. И у каждого есть только одна книга.
      Хорошее слово: "изготовление". Не написание, не творчество, не сочинительство, не литературный труд, нет - изготовление... Очень точно!
      (Из приговора)
      Интересно: если бы меня лишили права писать, в прямом, вещественном смысле лишили - ни слова, ни буквы, - что бы я делал?..
      Я напоминаю себе героя Л. Андреева из "Красного Смеха", вернувшегося с войны. Пишет и пишет сухим пером по бумаге, не оставляя следа, сумасшедший. И книгу его составляет пачка чистых листов.
      Об этом листе бумаги я мечтал, как о поле, о лесе - утонуть, захлебнуться. Разбежаться. И донести - нет, не до конца страницы, не до середины, а где-нибудь сбоку, в уголке - несколько беглых строк...
      Бумага нужна затем, чтобы в ее белизне забываться. Когда пишешь ныряешь в страницу и выныриваешь с какой-нибудь мыслью, с каким-нибудь словом. Чистая бумага располагает к погружению - в глубь бесхитростного пространства листа. Писатель - немножко рыбак. Сидит и удит. Ничего не понимая, не думая - положите мне чистый лист, и я из него непременно что-нибудь выужу.
      Но поэтому опасен сюжет. Сюжет обязывает. Повинуешься уже не бумаге, но ходу пьесы. В сюжете есть что-то фальшивое. Зато какая свобода и непосредственность - в очерке, в каких-нибудь "заметках", "записках" с того или с этого света. Очерк - просто очерчиваешь и размазываешь по бумаге. Очерк - озеро, клякса на пустом месте.
      Пространство всегда спохватывается: я здесь, и здесь, и вон там! Пространство всегда оказывается где-то за вашим затылком. Не впереди позади. В обхват.
      Ты оставляешь ее, бросаешь (почти подбрасываешь) и говоришь небрежно закончил, слушаешь критику, один говорит - исправить эту, другой - другую фразу, главу, страницу, но тебе уже все равно. Она - живет. Она родилась и живет уже помимо тебя, не спрашиваясь, со всеми недостатками, оставленная каково ей будет, когда ты уйдешь, умрешь, никто не поможет, не скажет и полслова, не исправит неисправную фразу, и та, зияя немощностью своей и твоей, так и будет стоять, уничтожаясь, как ты поставил, - ничтожная, посреди десятилетий, отвергнутая, бездомная, едва ли в трех экземплярах, и как это может быть, что она одна, без тебя, останется и постепенно начнет наверстывать, воспользуется не твоими стараниями, но больше промахами и пропусками, расправив крылья в могиле, тебя забывая, отбрасывая (зачем ты нужен?), стоустая, и примется жить судьбою и участью книги.
      А они идут, идут сейчас. И пока я здесь живу, пока мы все живем - они будут идти и идти...
      9 июня 1971.
      ПОСЛЕСЛОВИЕ
      "Судьба таинственно расправляется с автором, пользуясь,
      как подстрочником, текстом его сочинений."
      Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным.
      "Голос из хора" - необычная книга. Необычен ее характер, необычна история ее создания. Она писалась в Мордовских лагерях, где автор ее более пяти лет отбывал срок заключения за книги, написанные им ранее. Она просочилась сквозь плотины лагерной цензуры и, имея шансы сто раз быть обнаруженной, конфискованной и уничтоженной, теперь представляет себя вниманию читателей. Неординарность ее судьбы отпечаталась в ее речевом движении - сложном, разветвленном, растекающимся по многим темам и аспектам, но в конце концов фокусирующимся в одной точке. Этот последний момент нуждается в некотором пояснении, ибо при его отсутствии сверкание множества мыслей и речевых комбинаций может заслонить собою зрелище единого и мощного духовного потока, каковой, по моему глубокому убеждению, и представляет собой "Голос из хора".
      * * *
      Восьмого сентября 1965 года Андрей Донатович Синявский, известный литературовед и критик, был арестован. "Повесть... стала известной в одной высокой инстанции... Меня все-таки привлекли к дознанию за клевету, порнографию и разглашение государственной тайны"* - так, словами героя одной своей ранней повести, Синявский-Терц предсказал собственную судьбу. Спустя месяц (8 октября) в Лефортовской тюрьме писатель встретил свое сорокалетие. Еще через два месяца исполнился год его единственному сыну Егору.
      * Абрам Терц. Суд идет. "Фантастический мир Абрама Терца", 1967, стр. 272.
      Одновременно с Синявским был арестован его близкий друг - поэт и переводчик Юлий Маркович Даниэль. Писатели обвинялись в том, что печатали свои произведения за границей под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак с целью клеветы на советский строй и подрыва мощи советского государства. Они не признали своей вины. Линия защиты Синявского во время следствия и судебного процесса сводилась примерно к следующему: да, я не марксист, да, я идеалист, да, я не с вами, но я и не против вас, ибо у писателя есть множество более важных забот, чем критика того или иного политического режима. Ему не поверили - в стране, где лозунг "кто не с нами, тот против нас" за пять десятилетий сформировал основу общественного сознания, идея творчества, не связанного с определенной политической доктриной, казалась заведомо абсурдной. Синявский и Даниэль заплатили за эту идею соответственно семью и пятью годами лагерей строгого режима.*
      * Обстоятельства этого беспрецендентного процесса над писателями, реакция на него общественности в СССР и на Западе, его громадное значение для развития демократического движения в России слишком хорошо известны, чтобы говорить о них здесь. Все это наиболее подробно изложено в составленной А. Гинзбургом "Белой книге".
      Как известно, советские лагеря - не лучшее место для творчества, особенно если писатель, водворенный туда, шесть (а иногда и семь) дней в неделю по многу часов толкает вагонетку с опилками, перетаскивает бревна, стоит на конвейере, а свободное для сочинительства время проводит в бараке вместе с сотнями лагерных обитателей. Кроме того, начальство никак не поощряет порочную склонность к писательству у тех, кто уже получил за нее то или иное количес-тво лет заключения. Единственная узаконенная в лагере форма сочинительство (не считая проше-ний и доносов) - это письма к ближайшим родственникам. Синявского эта форма устраивала.
      Регулярно два раза в месяц из Мордовии на имя его жены Марии Васильевны приходили объемные, по 15-20 написанных убористым почерком страниц, письма (власти ограничили количество писем заключенных, но пока не догадались лимитировать их объем). Очевидно, лагерные цензоры радовались: до чего благоразумным оказался этот политический преступник - ни тебе поношений лагерной кормежки, ни жалоб на тяжелую работу и грубость начальства - только какая-то заумь о материях, никакого интереса для цензуры не представляющих. Это были мысли о литературе: о Свифте, Мандельштаме, Шекспире, Ахматовой, об искусстве, о творчестве, вере, культуре, природе... Потом, на протяжение нескольких месяцев, письма были заполнены мыслями о Пушкине. За ним последовал Гоголь. Все это перемежалось записями перлов лагерного фолклора, народных речевых оборотов, характеристиками местных персонажей. Два письма в месяц. Двадцать четыре в год. Свыше полутора тысяч страниц за пять с половиной лет. Из этих писем и рождались новые произведения Абрама Терца. Это его "Прогулки с Пушкиным", "В тени Гоголя" и "Голос из хора" - как мне представляется, самое глубокое и значительное произведе-ние Синявского-Терца.
      Трудно определить жанр этого произведеня, в котором дневник, исповедь, автобиография, литературное эссе и философский трактат составляют как бы грани или пласты его сложной структуры. Книга делится на семь глав, каждая из которых (за исключением последней) соответствует одному году пребывания ее автора в лагерях. Эти годы при всем удручающем внешнем однообразии лагерной жизни были наполнены для Синявского глубоким и неоднород-ным внутренним содержанием.
      С марта 1966 по январь 1967 года (т.е. на протяжение первой главы-года книги) Синявский пребывал в небольшом (на несколько сот заключенных) лагере с мирным названием "Сосновка", основной контингент которого составляли так называемые "религиозники" - главным образом деды с солидными, исчисляемыми десятилетиями, сроками заключения, абсолютно убежденные в истинности своей веры и предпочтившие суровость лагерной жизни общению с дьяволом (т.е., с их точки зрения, с советской властью). Затем его перевели в административный центр этой огромной страны заключенных - в Явас (я - вас! - название странным образом соответствую-щее месту, где власти наказывают провинившихся интеллигентов). Здесь пестрая толпа "военных преступников", досиживающих свои двадцатипятилетние сроки, националистов всех мастей, московских диссидентов и просто уголовников создавала стулья и телевизионные коробки на деревообрабатывающем заводе (главы 2-4). В июне 1969 года - новое перемещение (начальство не любит, чтобы зек обрастал связями и бытом на одном месте). В отдаленном лагере в поселке Барашево в соседстве с "больничной зоной" и обширным лагерным кладбищем с безымянными могилами провел Синявский последние годы своего заключения (главы 4-6). И каждый раз лагерь открывал ему новый человеческий материал - многоликий и разноязычный, бурлящий страстями, идеями, судьбами и биографиями, сливающийся в шумную полифонию Хора. Синявский-Терц смотрит на него со стороны. Многоголосому лагерному Хору предоставлено в книге право прямой речи и он обращается к читателю наровне с Голосом - непосредственно и от своего имени. И на протяжение всего текста эти два речевых потока сходятся и расходятся, ведут постоянный внутренний диалог, вступают друг с другом в различные качественные и количественные отношения, составляя вместе сложную структуру произведения.
      Уже на второй странице книги Синявский-Терц приоткрывает свое отношение к новому для него окружению и способу существования: "Для художника великое дело найти свою натуру. Ему всегда не хватает действительности и он вынужден выдумывать. Когда же волей случая или силой судьбы ему подвертывается жизнь, отвечающая его мыслям, он счастлив. Он смотрит на эту страну и говорит "моя"". А еще через несколько страниц Голос размышляет о Свифте и Дефо, и мы обнаруживаем странное сходство в позициях заключенного в лагерь и их литературных героев. Лагерь, "где мысль течет как бы естественнее, без ухищрений разума кого-то опередить... и бытие раскрывает шире свои голубые глазки" (стр. 235), где как "нигде человек так густо и солено не духовен" (стр. 102), оказался для Синявского "его страной" - тем же, чем необитаемый остров для Робинзона и страна гуигигимов для Гулливера. "Когда на хлебное зернышко, как на карту, поставлена жизнь, произрастание несчастного злака достигает остроты детектива" (стр. 28) эта ситуация в одинаковой степени относится как к необитаемому острову героя Дефо, так и к лагерю Абрама Терца. В лагере он открывает для себя новые смыслы обыкновенных вещей, так что простые пуговица, иголка, корка хлеба или глоток чая обретают характер изначальных элементов бытия, а феномены мировой культуры начинают смотреться в совершенно необычном ракурсе. Голос много размышляет как раз об этих феноменах и его точка зрения на них точно определена лагерем.
      Толкая тачку с опилками или прогуливаясь с толпой заключенных по зоне, Синявский думал о том, о чем он думал всегда, когда он был известным литературоведом, старшим научным сотруд-ником Института мировой литературы и преподавателем Московского Университета.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15