Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Прогулки с Пушкиным

ModernLib.Net / Отечественная проза / Терц Абрам / Прогулки с Пушкиным - Чтение (стр. 3)
Автор: Терц Абрам
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Драматический поэт - требовал Пушкин - должен быть беспристрастным, как судьба. Но это верно в пределах целого, взятого в скобки, произведения, а пока тянется действие, он пристра-стен к каждому шагу и печется попеременно то об одной, то о другой стороне, так что нам не всегда известно, кого следует предпочесть: под пушкинское поддакиванье мы успели подружиться с обеими враждующими сторонами. Царь и Евгений в "Медном Всаднике", отец и сын в "Скупом Рыцаре", отец и дочь в "Станционном смотрителе", граф и Сильвио в "Выстреле" - и мы путаем-ся и трудимся, доискиваясь, к кому же благоволит покладистый автор. А он благоволит ко всем.
      Перестрелка за холмами;
      Смотрит лагерь их и наш;
      На холме пред казаками
      ьется красный делибаш.
      А откуда смотрит Пушкин? Сразу с обеих сторон, из ихнего и из нашего лагеря? Или, быть может, сверху, сбоку, откуда-то с третьей точки, равно удаленной от "них" и от "нас"? Во всяком случае он подыгрывает и нашим и вашим с таким аппетитом ("Эй, казак! не рвися к бою", "Дели-баш! не суйся к лаве"), будто науськивает их поскорее проверить в деле равные силы. Ну и, конечно, удальцы не выдерживают и несутся навстречу друг другу.
      Мчатся, сшиблись в общем крике...
      Посмотрите! каковы?
      Делибаш уже на пике,
      А казак без головы.
      Нет, каков автор! Он словно бы для очистки совести фыркает: - я же предупреждал! и наслаждается потехой и весело потирает руки: есть условия для работы.
      Как бы в этих обстоятельствах вел себя Сильвио Пеллико? Должно, молился бы за обоих - не убивайте, а если убили, так за души, обагренные кровью. Пушкин тоже молится - за то, чтоб одолели оба соперника. Осуществись молитва Пеллико - действительность в ее нынешнем образе исчезнет, история остановится, драчуны обнимутся и всему наступит конец. Пушкинская молитва идет на потребу миру - такому, каков он есть, и состоит в пожелании ему долгих лет, доброго здоровья, боевых успехов и личного счастья. Пусть солдат воюет, царь царствует, женщина любит, монах постится, а Пушкин, пусть Пушкин на все это смотрит, обо всем этом пишет, радея за всех и воодушевляя каждого.
      Бог помочь вам, друзья мои,
      В заботах жизни, царской службы,
      И на пирах разгульной дружбы,
      И в сладких таинствах любви!
      Бог помочь вам, друзья мои,
      И в бурях, и в житейском горе,
      В краю чужом, в пустынном море
      И в мрачных пропастях земли!
      Вероятно, никогда столько сочувствия людям не изливалось разом в одном - таком маленьком - стихотворении. Плакать хочется - до того Пушкин хорош. Но давайте на минуту представим в менее иносказательном виде и "мрачные пропасти земли", и "заботы царской службы". В пропастях, как всем понятно, мытарствовали тогда декабристы. Ну а в службу царю входило эти пропасти охранять. Получается, Пушкин желает тем и другим скорейшей удачи. Узнику милость, беглому - лес, царский слуга - лови и казни. Так, что ли?! Да (со вздохом) - так.
      "Не мы ли здесь вчера скакали,
      Не мы ли яростно топтали,
      Усердной местию горя,
      Лихих изменников царя?"
      Это писалось на другой день после 14 декабря - попутно с ободряющим посланием в Сибирь. Живописуя молодого опричника, Пушкин мимоходом и ему посочувствовал, заодно с его печаль-ными жертвами. Уж очень славный попался опричник - жаль было без рубля отпускать...
      "Странное смешение в этом великолепном.создании!" - жаловался на Пушкина друг Пущин. Он всегда был слишком широк для своих друзей. Общаясь со всеми, всем угождая, Пушкин каждому казался попеременно родным и чужим. Его переманивали, теребили, учили жить, ловили на слове, записывали в якобинцы, в царедворцы, в масоны, а он, по примеру прекрасных испанок, ухитрялся "с любовью набожность умильно сочетать, из-под мантильи знак условный подавать" и ускользал, как колобок, от дедушки и от бабушки.
      Чей бы облик не принял Пушкин? С кем бы не нашел общий язык? "Не дай мне Бог сойти с ума",- открещивался он для того лишь, чтобы лучше представить себя в положении сумасшед-шего. Он, умевший в лице Гринева и воевать и дружить с Пугачевым, сумел войти на цыпочках в годами не мытую совесть ката и удалился восвояси с добрым словом за пазухой.
      "Меня притащили под виселицу. "Не бось, не бось",- повторяли мне губители, может быть и вправду желая меня ободрить".
      Сколько застенчивости, такта, иронии, надежды и грубого здоровья - в этом коротеньком "не бось"! Такое не придумаешь. Такое можно пережить, подслушать в роковую минуту, либо схва-тить, как Пушкин,- помощью вдохновения. Оно, кстати, согласно его взглядам, есть в первую очередь "расположение души к живейшему принятию впечатлений".
      Расположение - к принятию. Приятельство, приятность. Расположенность к первому встречному. Ко всему, что Господь ниспошлет. Ниспошлет расположенность - благосклон-ность - покой - и гостеприимство всей этой тишины - вдохновение...
      Хуже всех отозвался о Пушкине директор лицея Е. А. Энгельгардт. Хуже всех - потому что его отзыв не лишен проницательности, несмотря на обычное в подобных суждениях профессиона-льное недомыслие. Но если, допустим, фразы о том, что Пушкину главное в жизни "блестеть", что у него "совершенно поверхностный, французский ум", отнести за счет педагогической ограничен-ности, то все же местами характеристика знаменитого выпускника поражает пронзительной грустью и какой-то боязливой растерянностью перед этой уникальной и загадочной аномалией. О Пушкине, о нашем Пушкине сказано:
      "Его сердце холодно и пусто; в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце" (1816 г.).
      Проще всего смеясь отмахнуться от напуганного директора: дескать, старый пень, Сальери, профукавший нового Моцарта, либерал и энгельгардт. Но, быть может, его смятение перед тем, "как никогда еще не бывало", достойно послужить прологом к огромности Пушкина, который и сам довольно охотно вздыхал над сердечной неполноценностью и пожирал пространства так, как если бы желал насытить свою пустующую утробу, требующую ни много ни мало - целый мир, не имея сил остановиться, не зная причины задерживаться на чем-то одном.
      Пустота - содержимое Пушкина. Без нее он был бы не полон, его бы не было, как не бывает огня без воздуха, вдоха без выдоха. Ею прежде всего обеспечивалась восприимчивость поэта, подчинявшаяся обаянию любого каприза и колорита поглощаемой торопливо картины, что поздравительной открыткой влетает в глянце: натурально! точь-в-точь какие видим в жизни! Вспомним Гоголя, беспокойно, кошмарно занятого собою, рисовавшего всё в превратном свете своего кривого носа. Пушкину не было о чем беспокоиться, Пушкин был достаточно пуст, чтобы видеть вещи как есть, не навязывая себя в произвольные фантазеры, но полнясь ими до краев и реагируя почти механически, "ревет ли зверь в лесу глухом, трубит ли рог, гремит ли гром, поет ли дева за холмом",- благосклонно и равнодушно.
      Любя всех, он никого не любил, и "никого" давало свободу кивать налево и направо - что ни кивок, то клятва в верности, упоительное свидание. Пружина этих обращений закручена им в Дон Гуане, вкладывающем всего себя (много ль надо, коли нечего вкладывать!) в каждую новую страсть - с готовностью перерождаться по подобию соблазняемого лица, так что в каждый данный момент наш изменник правдив и искренен, в соответствии с происшедшей в нем разитель-ной переменой. Он тем исправнее и правдивее поглощает чужую душу, что ему не хватает своей начинки, что для него уподобления суть образ жизни и пропитания. Вот на наших глазах разврат-ник расцветает тюльпаном невинности - это он высосал кровь добродетельной Доны Анны, напился, пропитался ею и, вдохновившись, говорит:
      ...Так, разврата
      Я долго был покорный ученик,
      Но с той поры, как вас увидел я,
      Мне кажется, я весь переродился.
      Вас полюбя, люблю я добродетель
      И в первый раз смиренно перед ней
      Дрожащие колена преклоняю.
      Верьте, верьте - на самом деле страсть обратила Гуана в ангела, Пушкина в пушкинское творение. Но не очень-то увлекайтесь: перед нами вурдалак.
      В столь повышенной восприимчивости таилось что-то вампирическое. Потому-то пушкинский образ так лоснится вечной молодостью, свежей кровью, крепким румянцем, потому-то с неслыханной силой явлено в нем настоящее время: вся полнота бытия вместилась в момент переливания крови встречных жертв в порожнюю тару того, кто в сущности никем не является, ничего не помнит, не любит, а лишь, наливаясь, твердит мгновению: "ты прекрасно! (ты полно крови!) остановись!" - пока не отвалится.
      На закидоны Доны Анны, сколько птичек в гуановом списке, тот с достоинством возражает: "Ни одной доныне из них я не любил",- и ничуть не лицемерит: всё исчезло в момент охоты, кроме полноты и правды переживаемого мгновенья, оно одно лишь существует, оно сосет, оно довлеет само себе, воспринимая заветный образ, оно пройдет, и некто скажет, потягиваясь, подводя итоги с пустой зевотой:
      На жертву прихоти моей
      Гляжу, упившись наслажденьем,
      С неодолимым отвращеньем:
      Так безрасчетный дуралей,
      Вотще решась на злое дело,
      Зарезав нищего в лесу,
      Бранит ободранное тело...
      Скорее в пугь, до новой встречи, до новой пищи уму и сердцу,- "мчатся тучи, вьются тучи" (невидимкою луна)..
      Не странно ли, что у Пушкина столько места отводится непогребенному телу, неприметно положенному где-то среди строк? Сперва этому случаю не придаешь значения: ну умер и умер, с кем не бывало, какой автор не убивал героя? Но речь не об этом... В "Цыганах", например, к концу поэмы убили, похоронили двоих, и ничего особенного. Особенное начинается там, где мертвое тело смещается к центру произведения и переламывает сюжет своим ненатуральным вторжением, и вдруг оказывается, что, собственно, всё действие протекает в присутствии трупа, который, как в "Пиковой Даме", шастает по всей повести или лежит на протяжении всего "Бориса Годунова".
      Гляжу, лежит зарезанный царевич...
      И хотя его вроде бы похоронят, он будет так вот лежать по ходу пьесы ("Мы видели их мертвые трупы",- скажут в апофеозе) - в виде частых упоминаний о теле убиенного отрока, бледным эхом которого откликается Лжедимитрий, тем и страшный царю Борису, что пока этот царевич растет, тот царевич лежит, и его образ двоится.
      Из страхов Бориса видно, что его терзает сомнение, не уцелел ли законный наследник, давит тяжесть греха, тревожит успех самозванца, но помимо этого, рядом с этим действует главный страх, продирающий до костей в допущении, что ему, царю,- вопреки здравому смыслу радова-ться такому безделью - противостоит мертвый царевич, пребывающий в затянувшемся зарезан-ном состоянии, которое само по себе заключает опасность подтачивающей Борисову династию язвы. Именно в эту точку бьет умный Шуйский, уверяя и ужасая царя, что Димитрий мертв, да так мертв, что от его длительной, выставленной напоказ мертвизны становится нехорошо не одному Борису.
      Три дня
      Я труп его в соборе посещал,
      Всем Угличем туда сопровожденный.
      Вокруг его тринадцать тел лежало,
      Растерзанных народом, и по ним
      Уж тление приметно проступало,
      Но детский лик царевича был ясен
      И свеж и тих...
      Двусмысленное определение "спит" не возвращает умершего к жизни, но тормозит и гальва-низирует труп в заданной позиции, наделенной способностью двигать и управлять событиями, выворачивая с корнями пласты исторического бытия. Оно вызвано к развитию алчным, нечистым томлением духа, рыщущего вблизи притягательного кадавра и спроваживающего следом за ним громадное царство - с лица земли в кратер могилы. Мощи царевича не знают успокоения. В них признаки смерти раздражены до жуткой, сверхъестественной свежести незаживляемого годами укуса, сочащегося кровью по капле, пока она наконец не хлынет изо рта и ушей упившегося Бориса и не затопит страну разливом смуты.
      От мальчика, кровоточащего в Угличе, тянется след по сочинениям Пушкина - в первую очередь к воротам Марка Якубовича, у сына которого, после кончины незнакомого гостя, появился похожий симптом:
      К Якубовичу калуер приходит,
      Посмотрел на ребенка и молвил:
      "Сын твой болен опасною болезнью;
      Посмотри на белую его шею:
      Видишь ты кровавую ранку?
      Это зуб вурдалака, поверь мне".
      Вcя деревня за старцем калуером
      Отправилась тотчас на кладбище;
      Там могилу прохожего разрыли,
      Видят,- труп румяный и свежий,
      Ногти выросли, как вороньи когти,
      А лицо обросло бородою,
      Алой кровью вымазаны губы,
      Полна крови глубокая могила.
      Бедный Марко колом замахнулся,
      Но мертвец завизжал и проворно
      Из могилы в лес бегом пустился...
      Теперь оглянемся: вон там валяется, и здесь, и тут... Прохожий гость подкладывает подарки то в один дом, то в другой. Но - чудное дело появление трупа вносит энергию в пушкинский текст, точно в жаркую печь подбросили охапку березовых дров. "Постой... при мертвом!.. что нам делать с ним?" - вопрошает Лаура Гуана, что, едва приехав, закалывает у ее постели соперника и, едва заколов, припадает к несколько ошарашенной такой переменой женщине. Как - что делать?! - пусть лежит, пусть присутствует: при мертвом всё происходит куда веселее, лихорадочнее, интереснее. При мертвом Гуан ласкает Лауру, при мертвом же затевает интригу с неприступной Доной Анной, которая, не будь тут гроба, возможно осталась бы незаинтригованной. Покойник у Пушкина служит, если не всегда источником действия, то его катализатором, в соседстве с которым оно стремительно набирает силу и скорость. Так тело Ленского, сраженного другом, стимулирует процесс превращении, и ходе которого Онегин с Татьяной радикально поменялись ролями, да и вся динамика жизни на этой смерти много выигрывает.
      Зарецкий берюжно кладет
      На сани труп оледенелый;
      Домой везет он страшный клад.
      Почуя мертвого, храпят
      И бьются кони, пеной белой
      Стальные мочат удила,
      И полетели, как стрела.
      Рассуждая гипотетически, трупы в пушкинском обиходе представляют собой первообраз неистощимого душевного вакуума, толкавшего автора по пути всё новых и новых запечатлений и занявшего при гении место творческого негатива. Поэтому, в частности, его мертвецы совсем не призрачны, не замогильны, но до мерзости телесны, являя форму оболочки того, кто в сущности отсутствует. Жесты их выглядят автоматическими, заводными, словно у роботов.
      И мужик окно захлопнул:
      Гостя голого узнав,
      Так и обмер: "Чтоб ты лопнул!"
      Прошептал он, задрожав.
      С перепугу можно подумать, это назойливый критик Писарев (безвременно утонувший) приходил стучаться к Пушкину с предложением вместо поэзии заняться чем-нибудь полезным. Но факты говорят обратное. Голый гость, обреченный скитаться "за могилой и крестом", ближе тому, кто целый век был одержим бесцельным скольжением по раскинувшейся равнине, которую непре-менно следует всю объехать и описать, чем возбуждал иногда у чутких целомудренных натур необъяснимую гадливость. Писарев, заодно с Энгельгардтом ужаснувшийся вопиющей пушкин-ской бессодержательности, голизне, пустоутробию, мотивировал свое по-детски непосредственное ощущение с помощью притянутых за уши учебников химии, физиологии и других полезных наук. Но, сдается, основная причина дикой писаревской неприязни коренилась в иррациональном испуге, который порою внушает Пушкин, как ни один поэт колеблющийся в читательском восприятии - от гиганта первой марки до полного ничтожества.
      В результате на детский вопрос, кто же все-таки периодически стучится "под окном и у ворот"? - правильнее ответить: - Пушкин...
      Строя по Пушкину модель мироздания (подобно тому, как ее рисовали по Птоломею или по Кеплеру), необходимо в середине земли предусмотреть этот вечный двигатель:
      ...Есть высокая гора,
      В ней глубокая нора;
      В той норе, во тьме печальной,
      Гроб качается хрустальный...
      И в хрустальном гробе том
      Спит царевна вечным сном.
      Все они - нетленный Димитрий, разбухший утопленник, красногубый вампир, качающаяся, как грузик, царевна - несмотря на разность окраски, представляют вариации одной руководящей идеи - неиссякающего мертвеца, конденсированной смерти. Здесь проскальзывает что-то от собственной философской оглядки Пушкина, хотя она, как всегда, выливается в скромную, прописную мораль. Пушкинский лозунг: "И пусть у гробового входа..." содержит не только по закону контраста всем приятное представление о жизненном круговороте, сулящем массу удовольствий, но и гибельное условие, при котором эта игра в кошки-мышки достигает величайшего артистизма. "Гробовой вход" (или "выход") принимает характер жерла, откуда (куда) с бешеной силой устремляется вихрь действительности, и чем ближе к нам, чем больше мрачный полюс небытия, тем мы неистовее, полноценнее и художественнее проводим эти часы, получившие титул: "Пир во время чумы".
      Чума - причина пира, и фура, доверху груженная трупами, с черным негром на облучке, проезжая подле пирующих, лишь на минуту давит оргию, с тем чтобы та, притихнув, заполыхала с удвоенной страстью (сравнение с топкой, куда подбрасывают дрова,- опять напрашивается). Потому-то мертвечина в творчестве Пушкина не слишком страшна и даже обычно не привлекает наше внимание: впечатление перекрыто положительным результатом. Как поясняет Председатель, уныние необходимо,
      Чтоб мы потом к веселью обратились
      Безумнее, как тот, кто от земли
      Был отлучен каким-нибудь виденьем...
      Пир во время чумы! - так вот пушкинская формулировка жизни, приготовленной в лучшем виде и увенчанной ее предсмертным цветением поэзией. Ни одно произведение Пушкина не источает столько искусства, как эта крохотная мистерия, посвященная другому предмету, но, кажется, сотканная сплошь из флюида чистой художественности. Именно здесь, восседая на самом краю зачумленной ямы, поэт преисполнен высших потенций в полете фантазии, бросаю-щейся от безумия к озарению. Ибо образ жизни в "Пире" экстатичен, вакханалия - вдохновенна. В преддверии уничтожения все силы инстинкта существования произвели этот подъем, ознамено-ванный творческой акцией, близкой молитвенному излитию. Слышно, как в небе открылась брешь и между ней и землею ходят токи воздуха, чему способствует в средневековых канонах выдержан-ная композиция росписи, разместившая души возлюбленных на небесах - Матильду и Дженни - вознесенных над преисподней по обе стороны картины, в начале и в конце трагедии.
      О, если б от очей ее бессмертных
      Скрыть это зрелище! ........
      ........ Святое чадо света! вижу
      Тебя я там, куда мой падший дух
      Не досягнет уже...
      Да, падший. Да, не досягнет. Но взоры, звуки, лучи оттуда и туда пересеклись; воздушность мысли и достигнута благодаря паденью, стыду, позору; от них уже не откупиться тому, кто осудил себя искусству.
      На требовательную речь Священника оставить стезю разврата Председатель ответствует отказом. Внимание: его устами искусство говорит "прости" религии; представлен обширный перечень причин и признаков, удерживающих грешное на месте - в том самом виде и составе, в каком взрастил его, и бросил в яму с мертвецами, и исповедовал как веру (назвав искусством для искусства) иной беспутный Председатель.
      Не могу, не должен
      Я за тобой идти: я здесь удержан
      Отчаяньем, воспоминаньем страшным,
      Сознаньем беззаконья моего,
      И ужасом той мертвой пустоты,
      Которую в моем дому встречаю,
      И новостью сих бешеных веселий,
      И благодатным ядом этой чаши,
      И ласками (прости меня, Господь)
      Погибшего, но милого созданья...
      Судя по Пушкину, искусство лепится к жизни смертью, грехом, беззаконьем. Оно само кругом беззаконье, спровоцированное пустотой мертвого дома, ходячего трупа. "Погибшее, но милое созданье"...
      В утешенье же артисту, осужденному и погибшему, сошлемся на Михаила Пселла, средневе-кового схоласта: "Блестящие речи смывают грязь с души и сообщают ей чистую и воздушную природу"*.
      * А Эдмонда не покинет
      Дженни даже в небесах!
      * * *
      К тебе сбирался я давно
      В немецкий град, тобой воспетый,
      С тобой попить, как пьют поэты.
      Тобой воспетое вино.
      Уж зазывал меня с собою
      Тобой воспетый Киселев...
      Так Пушкин приветствовал в одном из писем - Языкова. Действительность измерялась списками воспетых вещей. Начиналась колонизация стран средствами словесности, и та как с цепи сорвалась, внезапно загоревшись надеждами в изображении всего, что ни есть. Зачем это было нужно, толком никто не знал, и меньше других - Пушкин, лучше прочих почуявший потребность в перекладывании окружающей жизни в стихи. Он поступал так же, как дикий тунгус, не задумы-ваясь певший про встречное дерево: "а вон стоит дерево!" или зайца: "а вон бежит заяц!" и так далее, про всякую всячину, попадавшуюся на глаза, сличая мимоидущий пейзаж с протяженнос-тью песни. В его текстах живет первобытная радость простого называния вещи, обращаемой в поэзию одним только магическим окликом. Не потому ли многие строфы у него смахивают на каталог - по самым популярным тогда отраслям и статьям? Предполагалось, что модное слово, узнаваемое в стихе, вызовет удивление: подлинник!
      Надев широкий боливар,
      Онегин едет на бульвар...
      - - - - - - - - - - - - - - - - -
      К Таlоn помчался он уверен,
      Что там уж ждет его Каверин.
      - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -
      Пред ним roast-bееf окровавленный
      И трюфли, роскошь юных лет,
      Французской кухни лучший цвет.
      И Страсбурга пирог нетленный
      Меж сыром лимбургским живым
      И ананасом золотым.
      Пафос количества в поименной регистрации мира сближал сочинения Пушкина с адрес-календарем, с телефонной книгой по-нынешнему, подвигнувшей Белинского извлечь из "Евгения Онегина" целую энциклопедию. Блестящее и поверхностное царскосельское образование, широкий круг знакомств и человеческих интересов помогли ему составить универсальный указатель, включавший всё, что Пушкин видал или читал. Тому же немало содействовали отсутствие строгой системы, ясного мировоззрения, умственной дисциплины, всеядность и безответственность автора в отношении бытовавших в то время фундаментальных доктрин. Будь Пушкин более ученым и методичным в этой жадности к исчислению всех слагаемых бытия, мы бы с ним застряли на первой же букве алфавита. По счастию, "мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь", что в сочетании с легкостью права сообщало его таблицам характер небрежной эскизности и мелькания по верхам. Перечень своего достояния производился по стандарту зафиксированной из окна мчащейся кареты картины. Впечатление создается столько же беглое, сколько исчерпывающее:
      Возок несется чрез ухабы.
      Мелькают мимо будки, бабы,
      Мальчишки, лавки, фонари,
      Дворцы, сады, монастыри,
      Бухарцы, сани, огороды,
      Купцы, лачужки, мужики,
      Бульвары, башни, казаки.
      Аптеки, магазина моды,
      Балконы, львы на воротах
      И стаи галок на крестах.
      Такими наборами признаков он любил покрывать бумагу. В нем сказывалась хозяйственная закваска Петра. Взамен описания жизни он учинял ей поголовную перепись. Прочтите его донесения о свойствах русского климата, о круговороте обычаев, знакомые любому дошкольнику. С простодушием Гумбольдта Пушкин повествует, что летом жарко, а зимою холодно, и дни в эту пору становятся короче, население сидит по домам, катается на санях и т. д. Он не стеснялся делать реестры из сведений, до него считавшихся слишком банальными, чтобы в неприбранном виде вводить их в литературу. При всей разносторонности взгляда у Пушкина была слабость к тому, что близко лежит.
      Вселенский замах не мешал ему при каждом шаге отдавать предпочтение расположенной под боком букашке. Чураясь карикатур и гипербол, Пушкин карикатурно, гиперболически мелочен - как Плюшкин, просадивший имение в трудах по собиранию мусора. Впервые у нас крохоборческое искусство детализации раздулось в размеры эпоса. Кто из поэтов ранее замечал на человеке жилетку, пилочку для ногтей, зубную щетку, брусничную воду? С Пушкиным появилась традиция понятие реализма связывать главным образом с низменной и мелкой материей. Он открывал Америку, изъезженную Чеховым. Под Чехова у него уже и псевдоним был подобран: Белкин.
      С другой стороны, дотошность по мелочам служила гарниром пушкинским генеральным масштабам. Уж если так разнюхано обеденное меню у Онегина, значит, в романе правдиво отобразилась эпоха. Между тем - совсем не значит. Энциклопедичность романа в значительной мере мнимая. Иллюзия полноты достигается мелочностью разделки лишь некоторых, несущест-венных подробностей обстановки. Там много столовой посуды, погоды, бальных ножек, и вследствие этого кажется, чего там только нет. На самом же деле в романе в наглую отсутствует главное и речь почти целиком сводится к второстепенным моментам. На беспредметность "Онегина" обижался Бестужев-Марлинский, не приметивший всеми ожидаемого слона.
      "Для чего же тебе из пушки стрелять в бабочку? ...Стоит ли вырезывать изображения из яблочного семечка, подобно браминам индийским, когда у тебя в руке резец Праксителя?" (из письма к Пушкину, 9 марта 1825 г.).
      Но Пушкин нарочито писал роман ни о чем. В "Евгении Онегине" он только и думает, как бы увильнуть от обязанностей рассказчика. Роман образован из отговорок, уводящих наше внимание на поля стихотворной страницы и препятствующих развитию избранной писателем фабулы. Действие еле-еле держится на двух письмах с двумя монологами любовного кви-про-кво, из которого ровным счетом ничего не происходит, на никчемности, возведенной в герои, и, что ни фраза, тонет в побочном, отвлекающем материале. Здесь минимум трижды справляют бал, и, пользуясь поднятой суматохой, автор теряет нить изложения, плутает, топчется, тянет резину и отсиживается в кустах, на задворках у собственной совести. Ссора Онегина с Ленским, к примеру, играющая первую скрипку в коллизии, едва не сорвалась, затертая именинными пирогами. К ней буквально продираешься вавилонами проволочек, начиная с толкучки в передней- "лай мосек, чмоканье девиц, шум, хохот, давка у порога",- подстроенной для отвода глаз от центра на периферию событий, куда, как тарантас в канаву, поскальзывается повествование.
      Конечно, не один Евгений
      Смятенье Тани видеть мог,
      Но целью взоров и суждений
      В то время жирный был пирог
      (К несчастию, пересоленный);
      Да вот в бутылке засмоленной,
      Между жарким и блан-манже,
      Цимлянское несут уже;
      За ним строй рюмок узких, длинных,
      Подобно талии твоей,
      Зизи, кристалл души моей,
      Предмет стихов моих невинных,
      Любви приманчивый фиал,
      Ты, от кого я пьян бывал!
      Но вот гости с трудом откушали, утерлись и ждут, что что-то наконец начнется. Не тут-то было. Мысль в онегинской строфе движется не прямо, а наискось по отношению к взятому курсу, благодаря чему, читая, мы сползаем по диагонали в сторону от происходящего. Проследите, как последовательно осуществляется подмена одного направления другим, третьим, пятым, десятым, так что к концу строфы забывается, о чем говорилось в ее начале.
      В итоге периодически нас относит за раму рассказа - на простор не идущей к делу, неважной, необязательной речи, которая одна и важна поэту с его программой, ничего не сказав и блуждая вокруг да около предполагаемого сюжета, создать атмосферу непроизвольного, бескрайнего существования, в котором весь интерес поглощают именины да чаепития, да встречи с соседями, да девичьи сны - растительное дыхание жизни. Роман утекает у нас сквозь пальцы, и даже в решающих ситуациях, в портретах основных персонажей, где первое место отведено не человеку, а интерьеру, он неуловим, как воздух, грозя истаять в сплошной подмалевок и, расплывшись, сойти на нет - в ясную чистопись бумаги. Недаром на его страницах предусмотрено столько пустот, белых пятен, для пущей вздорности прикрытых решетом многоточий, над которыми в свое время вдосталь посмеялась публика, впервые столкнувшаяся с искусством графического абстрак-ционизма. Можно ручаться, что за этой публикацией опущенных строф ничего не таилось, кроме того же воздуха, которым проветривалось пространство книги, раздвинувшей свои границы в безмерность темы, до потери, о чем же, собственно, намерен поведать ошалевший автор.
      Тот поминутно уличает себя, что опять зарапортовался, винится в забывчивости, спохватыва-ется: "а где, бишь, мой рассказ несвязный?", лицемерно взывает к музе: "не дай блуждать мне вкось и вкривь", чем лишь острее дает почувствовать безграничность неразберихи и превращает болтовню в осознанный стилистический принцип. Вот где пригодились ему уроками эротической лирики выработанные привычки обворожительного дендизма. Салонным пустословием Пушкин развязал себе руки, отпустил вожжи, и его понесло.
      Едва приступив к "Онегину", он извещает Дельвига: "Пишу теперь новую поэму, в которой забалтываюсь донельзя" (ноябрь 1823 г.). А вскоре под эту дудку подстроилась теория: "Роман требует болтовни: высказывай всё начисто!" (А. Бестужеву, апрель, 1825 г.).
      Болтовней обусловлен жанр пушкинского "романа в стихах", где стих становится средством размывания романа и находит в болтовне уважительную причину своей беспредельности и непоседливости. Бессодержательность в ней сочеталась с избытком мыслей и максимальностью попаданий в минуту в предметы, разбросанные как попало и связанные по-обезьяньи цепкой и прыткой сетью жестикуляции. Позднее болтливость Пушкина сочли большим реализмом. Он ее определял по-другому.
      Язык мой враг мой: всё ему доступно.
      Он обо всем болтать себе привык!..
      Болтовня предполагала при общей светскости тона заведомое снижение речи в сферу частного быта, который таким способом вытаскивается на свет со всяким домашним хламом и житейской дребеденью.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7