Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Клиентка

ModernLib.Net / Современная проза / Ассулин Пьер / Клиентка - Чтение (стр. 3)
Автор: Ассулин Пьер
Жанр: Современная проза

 

 


— Мы с вами, вероятно, могли бы договориться, господин инспектор. Моя молодежь не знает, в чем дело. Для всех настали трудные времена, не так ли? Вы можете рассчитывать на мое безоговорочное молчание. Ну, как?

Чиновник притворился дурачком:

— Что вы имеете в виду?

— Назовите вашу цену, и мы это обсудим. Сколько?

Полицейский старался подвести Фешнера под статью. Загнать его в угол. Старик, конечно, не был простаком. Но он по-прежнему полагал, что дела делаются, как раньше. Он думал, что можно хитрить со всем человеческим родом, как с покупателем или поставщиком.

— Вы говорите о кроличьем манто?

— Да при чем тут манто! Держите, я даю вам деньги, а вы вернете мне список. Вот вам за кролика. Но я говорю о другом. Сколько надо заплатить за спокойствие? Чтобы на нас смотрели сквозь пальцы? Десять тысяч хватит?

Ответа не последовало. Из-за того что лица собеседников почти соприкасались, тишина казалась еще более гнетущей. Два дыхания сливались в одно. Старый Фешнер не обладал терпением полицейского. Напряжение, царившее в кухне, было столь же велико, как и желание торговца замять дело.

— Может быть, пятнадцать тысяч?

Инспектор едва заметно улыбнулся. Он тщательно записал все цифры. Затем медленно, не сводя со старика глаз, повернул ключ в замке.

Семейство Фешнеров дожидалось за дверью. При виде обрадованного лица посетителя все тотчас же поняли, что хорошие дни миновали.

* * *

Отчет инспектора был удручающим. Фешнеры четырежды нарушили закон. Они нелегально занимались кустарным производством, выполняя заказы частных клиентов. Использовали работницу, не являвшуюся членом их семьи. Не имели французского гражданства. Пытались дать взятку должностному лицу.

Наказание не заставило себя ждать. Это называлось административным взысканием. В сущности, так оно и было. Вот только в период оккупации администрация была вправе распоряжаться жизнью и смертью людей.

Что было дальше, я уже частично знал понаслышке. Вскоре, в первые дни 1942 года, мастерская на улице Лекурб подверглась налету полиции.

Находившиеся там люди были арестованы и помещены в Дранси, а затем отправлены в один из польских лагерей. С тех пор никто их больше не видел. Те, кому удалось избежать ареста, до конца оккупации скрывались, перебиваясь случайными заработками.

Через год после Освобождения они получили свой магазин обратно. Часть товара исчезла.

Прошло полвека. Один лишь Анри Фешнер был еще жив и в добром здравии. Он по-прежнему торговал меховыми изделиями на улице Конвента. Старик передал бразды правления своему единственному сыну, но сам на покой не торопился. С тех пор как он овдовел, в нем даже прибавилось энергии. Он не мыслил себя вне работы. Пушнина являлась смыслом его бытия. Чтобы лишить этого человека жизни, достаточно было отстранить его от дел.

Время от времени мы со стариком чесали языками. Он казался счастливым. Рядом с ним был сын, подрастали внуки, он был уверен, что его род не прервется. История Фешнеров не закончится на нем. Этого хватало для счастья меховщика, хотя он был лишен династических притязаний. Господин Анри всегда вел себя так, как будто до конца его пути еще далеко.

Какое я имел право портить ему удовольствие?

* * *

На Фешнеров кто-то донес.

Незачем читать между строк, чтобы в этом убедиться. Выдали их или продали, так или иначе, донос был. А сами они знали об этом или нет? У меня нет ответа. Я-то все знал, и мне было невыносимо тяжело хранить это в тайне

3

Обычно, когда я издавал очередную книгу, мне приходилось дожидаться, когда слова пустят новые ростки, прежде чем снова взяться за перо. Это вовсе не горело. Прежде я должен был отмежеваться от своего героя. Продолжая хранить по отношению к нему вечное чувство безмолвной преданности, я отпускал его на волю, как только он становился достоянием читателей.

Так было всегда, даже если его душа по-прежнему жила в глубине моего «я». Со временем там, по-видимому, образовалось несколько слоев остаточных пород. Я, долго полагавший себя единоличным хозяином своей оболочки, уже предчувствовал, что сразу же после моей смерти, в случае вскрытия трупа, судебно-медицинскому эксперту предстояло обнаружить внутри меня целую толпу.

Мой герой больше мне не принадлежал. Мы расставались навсегда. Он начинал жить своей бумажной жизнью, а я недолго оставался в одиночестве, находя в процессе чтения другие образцовые судьбы, достойные прославления. Окружение каждого героя, привечавшее меня, порой чуяло в моем поведении подвох. Я оправдывался, но для чего? Реакция близких казалась мне естественной. Я приходил, насыщался и снова уходил. Очевидно, я выглядел в их глазах хищником, а не творцом.

На сей раз все было иначе. Не я искал Фешнеров, а они нашли меня. Время сделало свое дело, память о прошлом нас сплотила, а неторопливый, подспудный ход Истории отразился на случившемся без нашего ведома. Можно расстаться с любым великим человеком, продолжая питать к нему тайную любовь, но невозможно поставить крест на своих близких. Все равно что отрезать кусок собственной плоти.

Я пытался договориться с самим собой. В конце концов, эти мертвецы не мешали мне спать. Они не требовали, чтобы я отыскал соучастников их убийства. Я не был знаком ни с теми, ни с другими. Потомки Фешнеров случайно оказались близкими мне людьми. Я был инородным телом в их среде. Не уверен, что в случае развода я бы продолжал с ними общаться. В конце концов, это была не моя судьба. С какой стати я должен был взваливать на себя такую ношу?

По правде сказать, меня завораживал сам дух этой истории.

С тех пор как я прочел дело своих родственников, я чувствовал себя хранителем чужого секрета. На меня возложили важную миссию. В конце отчета инспектор упомянул человека, выдавшего Фешнеров. Того, кто сообщил их адрес полиции, того, чье имя стало для Шиффле паролем, позволившим ему попасть в мастерскую, не вызывая подозрений. Инспектор обозначил этого человека буквой «X». Однако при последнем упоминании о нем звездочка отсылала к пометке внизу страницы: «Смотри дело 28Б, страница 35, строчка 12».

Теперь не было никакой нужды ломать голову над тем, о чем умалчивал текст, докапываться до сути и разгадывать ее сокровенный смысл.

Я уже достаточно хорошо разбирался в бумагах периода оккупации, чтобы понять, о чем шла речь. Это был самый настоящий справочник доносчиков. В нем значились только имена со ссылкой на текущие дела или материалы следствия. Адреса не указывались: напротив имен стояли только зашифрованные номера. Этого было достаточно, чтобы привлечь к судебной ответственности сотни стариков, переполошить их семьи, начать шантажировать власть имущих, напугать простых людей и подтолкнуть некоторых к самоубийству. Такой цели я перед собой не ставил. В сущности, у меня вообще не было определенной цели.

Когда я в тот день покидал архив, меня переполняли сомнения. Я уже ни в чем не был уверен.

* * *

На протяжении многих лет я переходил от книги к книге, не задавая себе никаких вопросов. Дело не в том, что их не возникало, отнюдь нет. Но в данном случае на меня повлиял Дезире Симон. Писатель утверждал, что если бы он размышлял над вопросом, который вечно ставили перед ним журналисты, психоаналитики и его мясник («Зачем вы пишете?»), то немедленно иссяк бы и стал бесплодным. Выдать свою сокровенную тайну, даже если она была таковой лишь в его глазах, значило бы покончить с творчеством раз и навсегда. Любые объяснения претили Дезире Симону. Он не допускал даже мысли об этом. Когда романиста засыпали вопросами относительно подлинной природы литературного таинства, он уходил от ответа. Правда, Дезире Симон делал это деликатно. Он предпочитал обходить препятствия, возникавшие на его пути, хоть и знал, что рано или поздно ему придется с ними столкнуться. Лучше как можно позже, ибо тогда наверняка настанет последний день его писательской карьеры.

Подобная позиция вполне меня устраивала. Я надеялся находить с ее помощью выход из любого положения до восьмидесяти лет с гаком. Мог ли я подумать, что на середине жизни судьба безвестных мехоторговцев из XV округа заведет меня в тупик?

Этот самоанализ стоил мне нескольких бессонных ночей. Однажды утром я устыдился того, что я — биограф. Мне стало стыдно за свое любопытство. Стыдно пользоваться доверием, приобретенным за счет своих книг, чтобы проникать в дома свидетелей тех лет и вытягивать из них воспоминания, которыми они зареклись с кем-либо делиться. Стыдно предавать огласке их признания даже во имя высшей истины. Стыдно за испытанный способ — смесь терпения и ловкости, — позволявший мне совать нос в архивы частных лиц и заглядывать в самые сокровенные уголки их личной жизни. Стыдно узнавать семейные тайны, не спрашивая разрешения тех, кого это касалось. Стыдно за приемы, достойные сыщика или осведомителя. Стыдно всякий раз убеждаться в том, что тайное преимущество лучших биографов заключается в способности копаться в чужом грязном белье. Стыдно не без удовольствия запускать руку в мусорное ведро, чтобы извлечь оттуда какие-то жалкие улики. Стыдно читать предписания врачей, детально разбиравших по косточкам чьи-то интимные болезни, выписки из банковских счетов, превращавшие нищих в богачей, любовные письма, которые следовало бы сжечь, и черновики, не предназначенные для посторонних глаз. Стыдно за то, что все это приносит неплохие плоды. Стыдно постоянно рассказывать о чужом прошлом, чтобы не пришлось открывать собственную душу. Стыдно наживаться на чьих-то страданиях. Стыдно за самого себя.

* * *

Я даже не помышлял о том, чтобы продолжать плыть против течения по собственной воле. Я боялся обнаружить такое, чего никто никогда не должен был узнать. Ни я, ни кто-либо еще. Мне не удавалось отмахнуться от мысли, которую я вынес из тщательного изучения десятков дел. А именно: во время оккупации все было возможно. В ту пору чего только люди не насмотрелись и не наслушались, с чем только им не доводилось сталкиваться. Те годы были столь удивительным, столь stricto sensu[8] необычным временем, что они толкали человека на самые невероятные поступки. Подобно лакмусовой бумаге, они выявляли в каждом и лучшее, и худшее.

Углубляясь в архивные дебри, я все больше убеждался в том, что черные годы войны на самом деле были серыми. Они казались сотканными из двусмысленностей и компромиссов. Они были неопределенного цвета. Четкие и категоричные обязательства, с какой бы стороны они ни исходили, были тогда не правилом, а исключением.

Чтение сотен писем с доносами ошеломило меня. Не буйной силой клокотавшей в них повседневной ненависти, а ее хладнокровием, по крайней мере, до весны 1942-го. Клеветники излагали факты и подкрепляли их доводами. Дескать, эти люди слишком такие, а те люди слишком сякие, поэтому их следовало бы отправить куда-нибудь, как можно дальше от нас. То были годы большой чистки. Многих выбрасывали как хлам. Погрязнув в этих залежах злобы, я совсем пал духом.

Тут был обманутый муж, выдавший жену с любвеобильным сердцем; любовница, подставившая слишком ветреного любовника; друг, написавший донос на своего нечистого на руку компаньона, отец невесты — на будущего нежелательного зятя. Это происходило между французами. Христиане поступали так с евреями. Но и евреи поступали точно так же друг с другом. Когда требовалось спасать свою шкуру, некоторые были способны на все.

Может быть, кто-то из них донес на Фешнеров в полицию?

* * *

— Выпьете чашечку кофе?

Когда я навещал Франсуа Фешнера, его отец принимал меня в магазине, как дома. Правда, среди серебристых лисиц и отливающих синевой сурков, все величали его месье Анри. Старику нравилось то, что на первый взгляд могло бы сойти за панибратство, ибо у французов принято так обращаться к торговцам. Это стало традицией. Уже в школе, расположенной на улице Тюренна, Фешнер был единственным, кого звали непосредственно по имени. В ту пору его имя и фамилию еще не упростили. Преподаватели не желали их выговаривать, ученики тоже. Поэтому для всех он был просто Анри, что являлось особым знаком отличия. Это обращение продолжало тешить самолюбие господина Фешнера, но такое чувство, несомненно, испытывали большинство лавочников — выходцев из Восточной Европы.

Вроде бы мелочь, но старик придавал ей большое значение. Он даже уговорил жену дать их сыну имя, в котором так или иначе выражался бы французский дух. Так появился на свет Франсуа Фешнер. Подобный поступок был наивысшей данью уважения своей новой родине. Если бы ребенка назвали Анатолем-Франсом Фешнером, это звучало бы слишком самонадеянно. Что касается свидетельства о рождении, его незачем было менять после того, как один из депутатов парламента попытался унизить председателя совета, следуя давней традиции искажать фамилию, чтобы как можно больнее уязвить ее обладателя. Мендес-Франс? [9] Да это же не имя, а гражданское состояние!


— Один кусочек сахара или два? Франсуа сейчас придет, он заканчивает примерку с клиенткой.

Когда господина Фешнера позвали в мастерскую, я принялся прохаживаться по магазину в одиночестве. Нельзя было сказать, что его обстановка вышла из моды. Здешняя атмосфера была чуждой духу времени любой эпохи. Через тридцать лет все тут останется таким же, как было тридцать лет назад. Изредка Фешнеры делали косметический ремонт. Тем не менее клиенты у них никогда не переводились. Побелка и краска не отпугивали провинциалов, оставлявших в лавке свои шубы на хранение или даже делавших покупки. Таким образом они демонстрировали свою преданность фирме, стойко державшейся на протяжении трех поколений.

Невозможно укрыться от взглядов зеркал. Разве что спрятаться под ковром, чтобы выбраться из кольца своих двойников. Меховщик рассматривал здесь свои изделия, подобно тому как художник приглядывается к собственным картинам, чтобы обнаружить в них изъяны. С изнанки они выглядели лучше.

Я подошел к витрине, завороженный бесконечным движением пешеходов по улице, тем более что передо мной мелькали кадры немого кино. Но если прохожие, в свою очередь, замечали меня, их удивление было куда сильнее моего. Я красовался в звуконепроницаемой витрине, как рыба в банке. Выставлял себя напоказ, словно гамбургская проститутка.

Я присел у старинного бюро, изящного письменного стола, в нижнем выдвижном ящике которого лежали чеки и пачка кредитных карточек. Моя рука небрежно покоилась возле телефона. Если бы в магазин зашла какая-нибудь клиентка, то она вполне естественно осведомилась бы у меня о цене шляпки из канадской куницы. Ведь торговец — это прежде всего тот, кто сидит у кассы или ее подобия. Но на этом сходство между нами кончалось; прежде чем я открыл бы рот, любая бы поняла, что я не тот, за кого себя выдаю. У меня не хватило бы терпения ждать целый день, когда покупатели пожалуют в магазин. Торговля не была моим призванием.

Отец и сын превосходно дополняли друг друга. Они, казалось, гармонировали во всем, начиная с безупречного внешнего вида — даже если стояли на коленях, нанося последний штрих в перелицовке какого-нибудь манто. Фешнеры никогда не вышли бы к клиенту без пиджака. Не мыслили они себя и без галстука. Их чувство собственного достоинства, присущее порядочным людям, в полной мере проявлялось в отутюженных воротничках. Это казалось им пустяком, естественным для человека, который преклоняет колена перед дамой, пытаясь убедить ее в том, что подлинное изящество незаметно, что это, главным образом, просто идея, витающая вокруг тела. Фешнеры были полной противоположностью итальянцам, глядящим на женщин глазами работорговцев.

Их тандем работал слаженно, тем более что оба уважали друг друга. Это довольно редкий случай, достойный внимания. Как правило, отцы и дети недолго следуют в одной упряжке. Отцы сетуют на то, что дети гнушаются их жизненным опытом и обращаются с ними пренебрежительно. Дети жалеют, что их старики отстали от жизни и неспособны идти в ногу с веком. Профессия у них одна и та же, но порой напрашивается вопрос, удается ли им сообща справляться со своим делом.

Господин Фешнер вернулся, сел на свое место и позвонил скорняку. Даже общаясь с поставщиком, старик изъяснялся на чистейшем французском языке, без всякого позерства и жеманства. По его правильной речи можно было понять, что он — самоучка. Иммигрант, воздающий должное приютившей его стране. Чувствовалось, что он делает это легко и охотно. Именно благодаря этой особенности Фешнер отличался от множества своих сверстников, до сих пор говоривших по-французски с грехом пополам. Вот ведь у польских закройщиков из квартала Марэ, вечно варившихся в собственном соку, так и не возникло потребности отказаться от «Unser Wort» [10] ради «Фигаро».

И все же изысканный язык Фешнера свидетельствовал о его некогда униженном положении. Он не мог избавиться от привычки оправдываться. Его фразы зачастую начинались с извинения. Это было трогательно, особенно когда он извинялся еще и за этот свой пережиток. Тем не менее господин Анри в этом отношении значительно опередил своего отца, переселившегося во Францию. Тот поначалу всякий раз, когда его называли «месье», оборачивался в поисках того, к кому относится данное обращение. Вероятно, просто не привык. В ту пору к эмигрантам из Восточной Европы все еще относились как к людям второго сорта, входящим в помещение через дверь-вертушку в последнюю очередь и выходящим оттуда впереди всех.

* * *

Я восхищался спокойствием Анри Фешнера. От него исходила естественная уверенность в себе, производящая неизгладимое впечатление. Теперь ему нечего было больше доказывать, а стало быть, нечего и бояться. Именно таким я всегда представлял себе мудреца. Я собирался равняться на него в старости.

Чаще всего Анри Фешнер держал рот на замке. Воспоминания торговца были сродни зубам — их приходилось вытаскивать силой. Но мне бы и в голову не пришло на это сетовать. Он ухитрялся сказать все одной фразой. Как-то раз, когда я спросил старика, не намерен ли он перебраться на склоне лет в Израиль, он улыбнулся в ответ и произнес, качая головой: «В страну, где оркестров больше, чем зрителей? Бог с вами!..»

Анри Фешнер принадлежал к немногочисленной категории людей, большей частью мужчин, как правило, преклонного возраста, в обществе которых я мог находиться часами, не обмениваясь с ними ни звуком; когда я уходил от этих молчунов, мне казалось, что у нас состоялся разговор по существу. То же самое могло бы произойти сегодня. Но этого не случилось.

— Ну как ваша писанина, дело движется?

— Знаете, всегда трудно говорить о том, чем сейчас занимаешься…

Это и раньше было правдой, а в тот момент особенно. Если бы я осмелился, я засыпал бы старика вопросами, вертевшимися у меня на языке. Но меня удерживала любовь, которую я к нему испытывал. То, что мне довелось недавно узнать о прошлом Фешнера, усиливало это чувство.

— Сын сказал мне, что вы решили рассказать о жизни какого-то писателя. Автобиографии — это интересно; я иногда их читаю.

— Биография, не авто… — произнес я осторожно, чтобы его не обидеть.

— Да ладно, разница невелика. На каком периоде вы остановились?

— Война. Он не был на фронте, но…

— Но он был в оккупации. Как и все.

Я не мог упустить такой случай. Не в силах больше сдерживать свое нетерпение, я ринулся в атаку:

— А вы? Как вы тут жили?

Старик смерил меня взглядом с головы до ног. Назови я его жидом, он посмотрел бы на меня с таким же презрением. Я впервые заметил, что в глубине глаз господина Анри поблескивает лезвие ножа. Его сухой безапелляционный ответ исключал всякое продолжение темы:

— Тут — нормально.

Этот ответ ошеломил меня. Я переспросил. Он упорно стоял на своем:

— Вполне нормально.

Можно было подумать, что старик вычеркнул из памяти целый этап, просто-напросто сведя его на нет. Этих лет для него как бы не существовало. Он вел себя так же, как какой-нибудь испанский богослов, схваченный инквизиторами в разгар занятий, который после долгих лет, проведенных в тюрьме, и множества пыток продолжал прерванную лекцию со слов: «Итак, я говорил вчера…» Этот человек зачеркнул мрачный период своей жизни. Подобно господину Фешнеру.

В хорошем настроении старик порой давал волю прежним антипатиям, шутливо вынося приговоры. Такой-то политик? Его отец — поляк, а мать и того хуже… Немецкий? Это не язык, а скорее горловая болезнь. Но в магазине Анри Фешнера работали люди, которых он, понижая голос, называл «наши», люди, которые кстати и некстати рассуждали об ужасах концлагерей и считали войну исключительным событием в истории человечества. Это выводило старика из себя: от ненароком задетой братской могилы исходит смрад. Когда кто-нибудь восклицал с ужасом, размышляя вслух: «Как можно верить в Бога после Освенцима?!» — он парировал: «Как можно не верить в Бога после Освенцима!» У собравшихся пробегал мороз по коже, и всякие разговоры прекращались.

В этот раз господин Анри выражал свое состояние духа без вызова, но и без юмора. Он не оставлял мне никакой надежды на компромисс.

— Ничего особенного…

Еще раз медленно произнеся эти слова, старик вперил взгляд в пространство. Лишь сейчас я заметил в его глазах отблеск грусти, тронувшей мое сердце. Он поднялся, как бы красноречиво показывая, что разговор окончен. Его сын наконец присоединился к нам. Господин Фешнер тщательно сложил газету, убрал ее в карман пальто и покинул нас, чтобы вернуться к своему бдению наедине с телевизором, привычному для стольких стариков.

Я не раз бывал свидетелем закрытия магазина — подлинного священнодействия. Сначала запирались бронированные двери заднего входа, затем передние двери, после чего опускался тяжелый железный занавес с висячим замком, включалась система видеонаблюдения и полицейской охраны, и, наконец, приводились в действие различные виды сигнализации.

— Видишь ли, я держу здесь не сухофрукты, а рысий и соболий мех, — говорил Франсуа, как бы оправдываясь за все эти приготовления, слегка отдававшие паранойей.

Когда мне случалось заходить за своим другом в конце дня, он спешил закрыть магазин, чтобы отвести меня в «Бушприт», ближайшее, его любимое кафе, где бывали местные лавочники. Вообще-то кафе было два: то, куда он ходил, и то, куда он не ходил.

Даже здесь он не расстегивал воротничка своей рубашки. Как будто был готов сию минуту вернуться за прилавок, если бы вдруг появилась одна из его клиенток. Однако это не мешало Франсуа пребывать в добром расположении духа. Веселый нрав был исконной чертой Фешнеров, передававшейся в их роду по наследству. Если бы кто-то поинтересовался, чем занимается мой друг, он ответил бы, как обычно отвечал в таком случае, расплывшись в улыбке: «Мы испокон веку работаем со смехом».

И Франсуа принимался пересчитывать котов-оцелотов, опоссумов, бобров, сурков и всяких прочих белок с режущим слух еврейским акцентом, хотя обычно произношение у него было безупречное.

Некоторые посетители приветливо здоровались с моим другом. Представители всех сословий. Кафе было идеальной лабораторией, позволявшей испытать на практике волшебную силу места, где стираются всякие грани благодаря чувству локтя за стойкой бара. До определенной степени. Жители одного квартала, сравнимого по размерам с деревней, окликают друг друга по именам. Это может продолжаться годами. Но если кто-нибудь из соседей исчезает из поля зрения, разве кто-нибудь бьет тревогу? Эти люди встречаются каждый день и узнают друг друга, но что они друг о друге знают? Вероятно, лишь в силу неуместной учтивости всегда было принято считать обществом то, что являлось не более чем сборищем социальных элементов.

Пока я собирался с духом, чтобы все выложить Франсуа, к нам подсел один из завсегдатаев кафе.

Часом позже, в ходе беседы, я понял, что он торгует в ближайшей лавке под вывеской «Восемь отражений». Я думал, что этот человек по старинке работает шляпником, но он оказался зеркальных дел мастером. В их роду все были зеркальщиками. Казалось, в этом квартале на любом ремесле стояло клеймо генотипа. Так или иначе, господин Адре отчасти смахивал на фокусника.

Разговаривая, он размахивал руками с растопыренными пальцами. Все его части тела приходили в движение, как бы говоря, что сейчас состоится представление. Но подлинным представлением была речь господина Адре. Реплики превосходно отточенны, самые безобидные фразы удивительно искусно ритмизованны. Можно было подумать, что он шлифует остроты и анекдоты, как зеркала. Это производило тем больше эффекта, что зеркальщик употреблял их естественно, даже когда он заявлял, что потерял полдня, разбирая находки. Или когда упрекал Пруста за то, что он слегка переборщил, посвятив своей родне восемнадцать томов. Слог господина Адре был подлинным шедевром мастера в самом возвышенном значении слова. Я был потрясен. Воспользовавшись перерывом, когда наш собеседник отправился за стойку взять льда, Франсуа предупредил меня:

— Не восхищайся его эрудицией, он читает только словари и больше ничего. Словари цитат.

В самом деле, господин Адре был заядлым читателем афоризмов. Вернувшись, он снова расположился среди нас и выпалил, пуская мне пыль в глаза:

— Не придавайте значения тому, что я говорю: зачастую я не согласен с собственным мнением…

— Забавно, это напоминает мне что-то или, точнее, кого-то…

Зеркальщик откинулся назад и развалился на стуле; насладившись своим эффектным выпадом, он положил руку мне на плечо и произнес вполголоса:

— Поль Валери, браво! Но я решил заимствовать мудрые мысли, не ссылаясь на источники. Раньше меня упрекали в том, что я — педант. Конечно, все привыкли, что человек, работающий руками, путает Веласкеса с велосипедом. Так что теперь мне проще, я все присваиваю… Гм! А это уже цитата из меня самого!

Господин Адре ушел, покатываясь со смеху. Мы сказали друг другу: «До встречи». По-моему, это не было обычной данью вежливости. Я понимал, что встретил незаурядного человека, чье внешнее легкомыслие не столько маскировало, сколько подчеркивало блестящий ум и сложную натуру. Когда он удалился, я, не удержавшись, шепнул Франсуа:

— Даже его последняя фраза была чужой…

Друг посмотрел на меня со своей извечной добродушной улыбкой. Он спросил только: «Ну?..» — таким образом осведомляясь, что привело меня к нему в этот день. Я не очень-то себе представлял, как подступиться к теме, и выложил все залпом: Дезире Симон, архив, доносы, досье Фешнеров…

По мере того как я говорил, черты лица Франсуа все больше искажались. Он слушал меня молча, лишь изредка переспрашивал. Мой друг был ошеломлен.

Франсуа знал все, не отдавая себе в этом отчета. Эта история была семейной тайной. Хотя чего тут было стыдиться? В конце концов, его родственники были жертвами, а не палачами, гонимыми, а не гонителями. Вероятно, Освобождение оставило у Фешнеров горький осадок. Узники концлагерей, вернувшиеся домой, пришлись не ко двору. Все догадывались, что им не по себе, как будто они чувствовали себя лишними на празднике жизни. Люди старались не видеть того, что выражал их нечеловеческий взгляд. Их фигуры казались одним безмолвным криком. Как бы напоминанием о всеобщей вине и коллективной ответственности. Несколько позже, в Израиле, этих людей прозвали «мылом». Они вгоняли всех в краску.

Несмотря на такой прием, некоторые бывшие узники без конца делились воспоминаниями, чтобы освободиться от своих призраков, и их рассказы вскоре всем опостылели. Другие упорно молчали, давая своим ранам зажить, и это молчание порой леденило кровь. Все они говорили одно и то же, каждый по-своему. Тому, кто там не побывал, никогда этого не понять; тем, кто туда попал, никогда оттуда не выбраться, ибо лагеря смерти находятся за гранью реальности.

Франсуа знал о семейной трагедии лишь урывками. Он горел желанием узнать больше. Веря мне с полуслова, мой друг тем не менее спешил убедиться, что я не ошибся, хотя при упоминании каждой фамилии, каждого имени и места он поднимал брови.

— Завтра же ты отведешь меня в архив.

— Нет-нет, это невозможно. У тебя нет допуска. Там очень строгие правила на этот счет.

Франсуа закурил впервые после долгого перерыва, откашлялся и тотчас же завел прежние речи:

— В таком случае ты пойдешь туда завтра и все для меня переснимешь.

— Нельзя. Запрещено! Тебе ясно?

Конечно, ему было ясно. Он обнял меня и отправился домой. Глядя, как Франсуа удаляется, я впервые заметил, что он сутулится, хотя ему было, как и мне, всего лет сорок. Он словно нес на своих плечах тяжкий груз личной драмы. Наблюдая за ним, я припомнил фразу одного забытого поэта: «Чтобы узнать возраст любого еврея, не забудьте прибавить к дате его рождения еще пять тысяч лет».

Франсуа состарился в мгновение ока. За один час он стал старше на пять тысяч лет.

* * *

Два дня спустя я получил записку, написанную рукой моего друга: «Я не смыкаю глаз. Эта история довела меня до изнеможения. Не говори ничего моим близким, особенно отцу. Необходимо уберечь его от всей этой грязи. Но я должен знать. Кто?»

Лаконичное послание, ничего не скажешь. Дрожащий почерк свидетельствовал о смятении пишущего. Тут не было даже традиционного обращения и заверений в дружбе. Подписаться Франсуа забыл. Вероятно, от волнения. Не важно, письмо и без того смахивало на анонимку.

На следующее утро я снова был в архиве. На боевом посту с самого открытия. Я лихорадочно раскрыл дело 28 Б. Никогда еще я не листал его страницы с таким трудом. Наконец-то тридцать пятая. Строчки не были пронумерованы. Пришлось считать. Десять, одиннадцать, двенадцать…

* * *

Я бросился к телефонной будке на первом этаже. Франсуа Фешнер сразу же взял трубку. Можно было подумать, что он ждал моего звонка.

— Сесиль Арман-Кавелли — это тебе что-нибудь говорит?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9