Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Зрячий посох

ModernLib.Net / Отечественная проза / Астафьев Виктор Петрович / Зрячий посох - Чтение (стр. 16)
Автор: Астафьев Виктор Петрович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Не она ли, эта российская жалость, переросшая в царскую милость, на минуту до смерти обрушится на нашего гения и страдальца словами: «Даруется жизнь», и он, припадочный, больной неизлечимо, столь зла и ненависти познавший, вернувшись с каторги, замечется вдруг, переставши различать границы зла и добра, и сколько сил, титанической пере напряженности, надсады ума будет стоить ему восстановление размытой слезами умиления невидимой черты меж добром и злом».
      — Да-а, если так дальше дело пойдет, вы, чего доброго, в тупик залезете и писать бросите, — огорчился Александр Николаевич. — Не усложняйте-ка, не перемудряйте-ка себя. Есть в мире вечные, незыблемые истины: жизнь и смерть, любовь и ненависть, совесть и честь, обязанность и труд, и между этими простыми понятиями — все остальное. Наверное, надо быть в главном твердым: добро это добро, зло — это зло, утверждать первое и бороться со вторым. Вот и все. Понятно?
      — Ну еще бы! Как в пионерском отряде: «Это наши, это — ихние. Все наши самолеты — соколы, все ихние — стервятники, все наши бойцы — герои, все ихние — трусы».
      — Эх, Вик Петрович, Вик Петрович! Теперь я понимаю, почему вы не можете начать «Пастушку» — подзапутаться боитесь. Да ведь распутаться-то литератору дано лишь в работе, в осмысливании себя в мире, жизни своей, действительности, нас окружающей. Сами же везде и всюду пишете: «Раз в такое время родились», «раз такое нам время выпало…» — это не значит, конечно, раз такое время, тут уж на все надо махнуть рукой, не заставлять себя, свои мозги трудиться… «Нет ничего капризнее недомыслия, когда оно взбудоражено, и вдобавок чувствует, что в его распоряжении находится людское малодушие и людское искательство. Оно не уступит ни пяди, не задумается ни перед силой убеждений, ни перед логикой, а будет все напирать и напирать. Оно у всех предполагает ответ готовым…» Ну, это я вам уж своего любимого СалтыковаЩедрина начал цитировать. А коли я сяду на этого конька, то и не слезу. Пойдемте-ка на кухню. Шум был, беготня, собаку затоптали, звон битой посуды слышался. Результатом этой буйной деятельности мне явится морковный супчик в керамической черепушке и две ложки жидкой каши, а вам, глядишь, чего-нибудь и посущественней отломится.
      Тут хозяин, что-то очень уж заметно шепелявящий, взял некую посудину с окна и вставил пластинку в рот, изготавливаясь к обеду, а я от провинциального простодырства воскликнул:
      — Не может быть! Этакий грозный критик — и со вставными зубами?!
      И сник мой критик, совсем потускнел, голову повесил. Наталья Федоровна налетела на меня в коридорчике курицей-паруньей:
      — Ну, что вы, ей-богу, Виктор Петрович! Саша так переживает из-за этого протеза, из-за ранней старости, слабосилия…
      Мне еще далеко было до пятидесяти, я еще не знал, что это такое полвека.
      Александр Николаевич смеялся:
      — Попрыгайте, потрясите кудрями! Он кудрями потрясет, нам по рюмке поднесет. Брякнет полста, перестанут вам подносить, а вы перестанете насмехаться над нами — стариками…
      Но вся беда или отрада была в том, что я не воспринимал его как старика, обращался с ним в житье как с ровней, делая лишь некоторую скидку на хворобу, да и о ней часто забывал из-за его неунываемого нрава, постоянной готовности к шутке, к смеху. Не видел я его вовсе поверженным, смятым, он оживлялся при мне и оживал, и хорошо, что не отпускал от себя, последнее время совсем не отпускал, даже на маленькие хитрости пускался, и я благодарен покойному за то, — в Москве я чувствовал и чувствую себя потерянно, чужо, быстро устаю от многолюдства, трепотни, часто пустой и злобной. У меня возникает тараканье желание забиться куда-нибудь в щель, где потеплее. Вот и забивался, и слушал, очень многое «прошел» благодаря мудрому, ненавязчивому общению со старшим другом, да и учителем тоже.
      Но шутки шутками, литература литературой, а дела у Александра Николаевича со здоровьем шли все хуже и хуже.
      Вот и пришло от него последнее письмо, затем из Болгарии еще поздравительная открытка, бегло и наискось написанная слабеющей рукой.
      Но я не знал, что они последние, и даже как-то не думал о том, что Александр Николаевич и слова «последний», «последнее» могут иметь какое-то отношение друг к другу.
       Дорогой мой Виктор Петрович!
       Вот я и пишу свое первое произведение после болезни еще не покинувшей меня.
       Ну что тебе сказать? Худо. Резали меня, вынули несколько камней, потому что у меня началась желтуха, и вообще уже было все равно. Из всей операции запомнилось то, как хирург трясет меня и чуть ли не колотит, и кричит: «Ал. Ник. Операция кончена». А я ему хочу ответить: «С чем вас и поздравляю», но, видимо, только хочу, а не могу, поскольку он продолжает трясти. Наконец, я что-то промычал и вернулся к жизни. И тут же подумал — жаль, опять начнутся всякие истязания. И не ошибся. Вначале в хирургической палате меня буквально истерзали т. н. капельницей — втыкают тебе в вену иглу, а от нее шланг к банке, привешенной к столбу, и оттуда вливают литра два, а то и четыре всякой муры — плазмы, антибиотиков, физиологической жидкости, и все это по капле часа четыре, а то и пять вливается в тебя. И так две недели. Потом перевели в терапевтическое отделение, где уже ничего не вливали, а только кололи. Лежали там почти одни только инфарктники, целый день и ночь открывались окна, пока я не схватил воспаление легких. Но и это кончилось. И тогда Наташа забрала меня домой, где я и валяюсь вот уже три недели, пробуя иногда работать, иногда гулять, иногда есть. И все без охоты. Какое-то стабилизированное состояние ни хуже, ни лучше. Самое забавное то, что живот-то не перестает болеть, как ныл, так и ноет целый день, разве что сделают укол.
       Стал лечиться у гомеопата, веселой и бодрой старухи лет 80-ти, известной всей Москве, — Абашидзе, которая, во-первых, сказала, что резали меня зря, и хотя и вытащили пять камешков, можно было и с ними жить, поскольку к моей болезни это имеет малое отношение (если вообще имеет), а во-вторых, по ее рецептам я каждый час глотаю какие-то одинаковые крупинки под разными названиями.
       Дошли слухи, что в Болгарии такие болезни вылечиваются. Наташа развила бурную деятельность без моего ведома, и оттуда пришли сразу три вызова: от Общества болгаро-советской дружбы, от Союза писателей и от министра культуры, Павла Матева (он учился у нас в Литинституте). Паспорта получены, деньги обменяны, и вот завтра мы летим в Софию. А зачем? Но уж теперь не отступишь, когда все и вся взбулгачили. Но ведь там примутся лечить по-своему, а что мне делать с гомеопатическими лекарствами, которые мы все же набираем с собой. Поистине черт те что. Ну да пусть идет, как идет, — этой любимой Тургеневым поговоркой я всю жизнь и живу.
       Большое тебе спасибо за твои письма, особенно за те, что ты писал, пока еще ничего не зная о моих злоключениях. Уж очень они были хороши, и меня радовали тем, что бродишь ты там по енисейским крутоярам. Когда-то ведь там стоял Чехов и думал: «Какая чудесная жизнь со временем осветит эти берега». Вот видишь, и осветила; воздвигли Красноярскую ГЭС.
       Вернемся ли к празднику — не знаю. Командировка у меня на полтора месяца, а виза вообще до марта. Ну да больше месяца мы там не просидим, не вытерпим, а уж пойдет ли дело на лад или нет, один бог знает. Или опять придется вернуться к моей гомеопатичке, которая обещает меня вылечить за два года.
       Но если у меня все так же будет ныть брюхо, вряд ли я эти два года прожду. Я ведь нетерпеливый. А впрочем, что я могу сделать? Как писал когдато поэт-конструктивист Н. Туманный (теперь он пишет, как Н. Панов, приключенческие морские романы: «Боцман с «Тумана» и др.). Так вот, как он когда-то писал:
 
Сам я револьвера не имею,
Вешаться ужасно некрасиво,
Яд дают в аптеке по рецепту,
Прыгнуть в воду не хватает сил…
 
       А ты, наверное, уже в счастливой Аркадии, кою, как известно, населяли именно пастухи и пастушки. Дай бог успеха.
       Молодец, что не приехал на пленум, как мне передавали, скука смертная.
       Напиши, но все же на московский адрес. Можно бы и на Софию, Союз писателей, но по своему опыту знаю, письма туда идут недели три, и ни к чему это. А я тебе напишу оттуда обязательно, о своих впечатлениях, хотя какие впечатления в Софии, где я уже был и, кажется, все переглядел.
       Кланяюсь Марии Семеновне. Привет Андрюше и Ирине.
       Все мои тебе шлют поклоны, а я обнимаю тебя. Вот так-то.
Твой А. Макаров.
       Да, книжка моя вышла, но пока вот у меня есть один всего экземпляр, брошюруют литературу к 50-летию.
Твой А. Макаров.
       Дорогой Виктор Петрович!
       Поздравляю тебя и Марию Семеновну с 50-летием революции. Желаем провести сей день в добром здравии и веселье.
Наташа, А. Макаров.
      Потом долго не было никаких вестей. Я писал в Москву, беспокоился. И вот получил письмо от зятя Макаровых, Юры, хорошего, скромного парня и добряка большого.
       Уважаемый Виктор Петрович!
       Большое спасибо, что Вы нас не забываете. Вы прислали уже два письма, но, к сожалению, Александр Николаевич их не может прочесть.
       Дело в том, что его недавно оперировали и он сейчас находится в тяжелом состоянии. Наши женщины совершенно расклеились, поэтому Вас пускай не удивляет, что письмо пишу я. Что касается диагноза, то это одному богу известно, ведь недаром говорят, что сколько врачей, столько и мнений. Александр Николаевич знает, что Вы ему прислали письма, и велел передать, что ответит Вам, как только ему станет лучше.
       Вы, наверное, удивлены, что я не писал, по какой причине оперировали Александра Николаевича. У него началась желтуха, которую, по мнению врачей, можно только ликвидировать хирургическим путем. К сожалению, задета печень была и ему сделали чистку желчных путей. Оперировали его более двух часов. После операции приключилась еще одна беда — он заболел воспалением легких.
       Сейчас Александру Николаевичу стало немного лучше. Дай бог, чтоб он скорее выздоровел.
       Желаю Вам всего наилучшего. Передайте большой привет Вашей жене и детям. Женщины, Толя, Карай посылают Вам горячие поцелуи, если Вы не будете против, то и я с удовольствием к ним присоединяюсь.
Юра.
      Это письмо на меня так благотворно подействовало, так успокоило, что я, еще какое-то время поболтавшись в Перми, переделав все «мелочи», освободившись от текучки, ринулся в Быковку с жадным желанием засесть за так давно и неотступно мучавшую меня повесть «Пастух и пастушка», втайне надеясь, что этой работой порадую и Александра Николаевича, который боялся, что я упущу «миг», повесть «состарится», замрет в душе и «отсохнет», как это бывало уже не раз и не у одного меня, хотя и твердил, что не отстанет, не отстанет, а все же боялся, ибо лучше меня знал, какие могут вещи приключаться в литературе и в жизни литератора.
      Ему, да и мне, замысел повести был дорог. После того как я однажды рассказал всю повесть «наизусть», Александр Николаевич считал, что мне стоит только сесть и записать рассказанное, ибо повесть уже готова, сложилась, но я, лодырь, не хочу этого делать, предпочитая рассказывать «сказочки» и вообще отлынивать от стола.
      Вот я и в Быковке. Один. Топлю печь, пою песни, играю со Спирькой, который без ума от того, что появился хозяин, и от, восторга чувств даже описался при встрече. На дворе осень. Поздняя.
      Дураковатая и чудная была осень шестьдесят седьмого года на Урале. Начавшись, как положено ей начаться, покончив все свои дела в лесу, на пашнях и огородах, отбушевав листом, дождями и ветрами, распрощавшись с отлетными птицами и выдав заморозок, а потом и снег, осень вдруг задумалась о чем-то и забыла о своих сроках и делах. В сырой лени, знобкая, дремала осень в голых лесах, на голых лугах, полянах, и большая, всеобъемлющая тишина лежала вокруг. На Камском водохранилище не было чаек, не кружились ласточкибереговушки, не визжали стрижи в заоблачье, не чиликали трясогузки, лишь воронье лохмами сажи болталось по серенькому небу и падало в мокрые ельники, да канюки нехотя кружили над полями, без криков, стремительных падений на землю, кружили и кружили как неприкаянные, уснув в медленном полете. Веселились и оживленно чирикали щеглы, перепархивая по репейникам, да синицы из лесов перелетели к жилью, прижавшись к деревушке, и одна из них приспособилась ночевать в выгнившем углу моего дома и перед тем, как заснуть, долго шевелилась, царапала коготками над моей головой и, постукивая клювом, выбирала в пакле и гнилушках спрятавшихся на зиму мошек и мух.
      Славно, ходко работается, когда вся вещь выношена до мелочей, когда она измучила тебя и озлила до того, что, освобождаясь от нее, ты чувствуешь облегчение от гнета, ощущаешь в себе светлую пустоту ц свободу и, как мать, дивуешься на малое, беспомощное дитя, чуть пищащее беззубым ртом, глядящее бессмысленным туманным взором, напоминающее красную, голую, словно обваренную зверушку с криво завязанным крупным пупком, на середине которого насохла, запеклась твоя родительская кровь. Ой как много еще надо сделать, чтобы из этого чуть шевелящегося, полуслепого и беспомощного дитяти получился человек, чтоб встал на ноги и пошел в люди…
      Далек и сложен путь книжки к читателю, путь, похожий на человеческую судьбу, и не случайно получилось у меня это сравнение. Я где-то понимаю графоманов и не удивляюсь их упорству в труде — они ведь тоже переживают радость творчества, восторг ожидания, а если получится дитя недоделанное, уродливое, порой без глаз и носа — это уж дело шестнадцатое — свое дитя все равно всех любимей, так же, как и «моя мама всех красивше!»
      Черновик повести я написал за три дня. Не говорю о голове и о сердце, в каком они были состоянии, могу сказать, что даже рука у меня занемела в кисти, и на пальце у меня получилась мозоль от ручки.
      «Так писать нельзя!» — говорили мне добрые люди. И сам я знаю, что нельзя, но иначе не умею. Слоняюсь месяцами, ничего не делаю; убеждаю себя научиться работать и отдыхать планомерно, однако как дело доходит до работы все полетело вверх тормашками: и сон, и покой, и добрые намерения.
      Вообще-то все работают по-разному. «Всяк дурак по-своему с ума сходит», вот и все, что я могу сказать о работе писателей, которых знаю. Вижу и знаю теперь, проработав в литературе тридцать лет, что учить писать — это все равно, что учить делать детей, то есть низвести интимную тайну до общего обозрения и применения, что ли, но и это ведь ничего не даст, у всех ведь еще свой характер, темперамент, физиология, мудрость, дурость — и то своя! И от нее, от дурости-то, да еще от многих непонятных вещей и происходит то, что называют уважительно — тайнами творчества, — и, не боясь повторений, добавлю: тайна творчества так же непроста и дает такое же редкое счастье, как тайна рождения человека. Я и теперь, уже несколько усталый от жизни и лет своих, с прежней запальчивостью предпочитаю судьбу великого певца — Марио Ланца, который, закончив арию легкомысленного герцога, вероятно, уже с остановившим ся сердцем, вышел за кулисы, упал и умер. В тридцать восемь лет! Но его жизнь мне дороже и ближе, чем жизнь одного редкостного влюбленного в себя майора. Он до самой пенсии работал в одном из мрачных отделений Бутырской тюрьмы смотрителем, жил неподалеку от «производства», на Каляевской улице. В силу изменения общественных, внутригосударственных ситуаций — его «предприятие» снесли под корень, и он, оставшись не у дел, досматривал семью свою и держал домашних в напряжении, будто зэков в Бутырке, и до того берег и лелеял свою бесценную жизнь, что обжаривал хлеб на сковородке, обваривал кипятком зеленый лук, ел из отдельной посуды, чтобы, боже упаси, никакая общественная «микроба» не попалась, не подточила бы его здоровье. В своих собственных глазах он сделался столь драгоценен, что всех остальных ставил ниже навозного червя. Привычка к обесцениванию человеческих жизней, угнетение их неволей и подчинением на протяжении многих лет дали столь закономерный результат. Кончил, однако, майор свои дорогие дни в муках мученических — и яростная самосанитария не помогла — умер от рака, и никто его не помнит, не поминает добром, даже дети родные.
      Не-ет, лучше уж допеть свою арию, закончить ее, пусть и на последнем вздохе.
      Разрешившись в три дня черновиком в сто двадцать страниц, совершенно обалделый и счастливый, я оглянулся вокруг и обнаружил, что нахожусь на Западном Урале, в деревне Быковке, в своей избе, которую думающие обо мне хорошо городские знакомые именуют дачей, в избе давно не топлено, на часах десять утра и, значит, последнюю ночь я вовсе не ложился спать (нехорошо жена будет ругаться!), но ее, жены, слава бор, тут нет и я один и что хочу, то и делаю! «Гр-р-роми захватчиков, рр-ре-бята-а!» — заорал я и стал затоплять печь. Дрова сухие, березовые, печка железная, колено трубы вставлено в раструб русской печи — гудит сооружение огнем, потрескивает — в избе веселее и теплее делается. И тут я услышал громкие рыдания во дворе: в порыве творчества забытый мною вовсе пес мой Спирька ревел на всю деревню, запертый под крыльцом. Я добежал во двор и услышал, как Спирька бьется в своей каюте, которую мой отец, «просоленный моряк», звал — «губахтой». Я отворил дверцу, и, чуть не сбив меня с ног, Спирька бросился с «губахты» на меня и от радости поцарапал мне когтями брюхо.
      Я был довольный и счастливый, заголил рубаху и спросил: «Что ты, зверь, делаешь?!» Спирька лизнул меня в брюхо своим горячим сиреневым языком, впереди меня ворвался в дом и загремел чашкой, в которой я ему приготовил еду, но забыл ее вынести.
      У меня кончился табак, хлеб — все, кончилось, и, главное, хотелось поскорей домой, прочесть черновик жене, позвонить в Москву и похвастаться Александру Николаевичу, как я тут ударно работнул. Но попасть домой было не так просто. Пароходы ходить перестали, лодки вытащены на берег, лед не встал, да и заберег-то еще нету, снег раза четыре уже выпадал и снова оплывал, затаившись лишь по ложкам и буреломникам, а его со всех сторон просасывало, точило, уносило, растаскивало, мокреть тяжело висела, брызги воды не светились, а свинцово падали, бились о пластами слежавшиеся на земле листья.
      Слышал я, будто на воде оставлена Сылвенская переправа — такой белый катерок, почему-то кинутый на Камское водохранилище с Енисея, и везде у него по стенам цветные фото родных мне, сибирских видов. Столбы: «Дед», «Перья», «Колокол», и даже в одном месте излучина реки снята, а по ней, с букашек величиною, рассыпаны избы моего родного села Овсянки.
      Привязал я Спирьку за речкой, у бабушки Даши, на постой, и под горестный его плач, с черновиком в рюкзаке, стриганул на участок Быковская база, куда этот самый катерок, по слухам, еще захаживал.
      «База!» — пришло же в голову кому-то такое название! Располагаясь в устье реки Быковки, спертой подпором водохранилища, была здесь плоточная гавань; сам поселок, по пузо в грязи, пьяно валялся меж двух косогоров разъезженных, раздрызганных гусеницами тракторов, заваленных железом, проволокой, гниющими лесоотходами.
      Пустынно было в устье Быковки, тихо в поселке — сезон всюду кончился, всякий люд, как рабочий, так и праздный, покинул сии берега. По водохранилищу гнало мелкую волну, и она позванивала обломками тонкого льда по всему заливу, шевелила осклизлые бревна, брошенные у берегов и по берегам. У одного костерка на берегу сидело человек с десяток народу: мальчик в легкой, даже легкомысленной по такой поре курточке, старик с батожком, несколько работниц стеклозавода, живших по одну сторону водохранилища, работавших по другую, на станции Сылва. И еще была там в шляпке канареечного цвета, аляповато накрашенная молодка не молодка, девка не девка, словом, женщина неопределенных лет.
      Я спросил насчет переправы. Старик шевельнулся, пристально, словно бы изучая, всмотрелся в меня и сказал:
      — Кто е знает? Вчерась была. А будет ли седни?..
      — Будет, будет! — затрещала дама в канареечного цвета шляпе. — На той стороне нету, значит, в Троицу ушла, а из Троицы обязательно завернет. Как им не завернуть, они же знают же, тут же ж люди…
      — Завернут, когда не напьются аль настроение будет, — мрачно заметила пожилая работница стеклозавода, хорошо, видать, изучившая нравы местных флотоводцев.
      Сидели долго. Одна из женщин принесла топор, мы с нею попеременке перерубили сухое бревно, накатили его на было утихший огонь, и костер наш затрещал и оживился. Мальчик, отогревшийся возле огня, то и дело убегал из заувея за каменный бычок» выглядывал катер, но скоро, обожженный холодным, сырым ветром, возвращался к огню и уныло ронял:
      — Нет, не видно. — И почему-то виновато глядел на меня при этом.
      Где-то я видел этого мальчика, но где, вспомнить не мог. Скорее всего на Винном Заводе, что по ту сторону Быковского залива, и, значит, мальчик перебирался сюда по скользким, обледенелым бревнам полузатонувшей гавани, там нырнуть — раз плюнуть. Гнала какая-то большая нужда мальчика в летней спортивной курточке на ту сторону или в город.
      Мальчик еще раз нетерпеливо выбежал из заустенья, выглянул за каменный бычок и, как бы не веря самому себе, тихо уронил:
      — Есть! Идет!
      Все мы — набралось народу уже более десятка — выбежали за бычок, чтоб нас видно было, и замахали кто чем мог, а то еще, чего доброго, минуют нас товарищи речники со своим судном.
      И катер сделал вид, что проходит мимо, но потом нехотя, как-то по-лебяжьи царственно развернулся, вошел в заливчик, ткнулся в отмель метрах в восьми от берега и прямо в воду выбросил трап.
      Народ заметался по берегу, кто в ботинках, кто в кедах, кто в коротких сапожках, умоляя матроса, надменно стоявшего на носу, и капитана, нахохленно чернеющего в рубке, опершегося на руль и глядящего мимо и выше нас, в какието свои, зовущие дали, — сойти с отмели, пристать чуть ниже, пусть и на ветру — мы готовы стерпеть и холод, и ветер, только чтоб переправиться, или, наконец, к бревнам гавани притиснуться — пусть и скользко, и опасно — мы на все готовы.
      Но на носу возле трапа стоял каменным изваянием матрос, и презрительная, пьяненькая улыбка трогала его изветренное, рано постаревшее лицо, и все так же смотрел в заманчивые дали товарищ капитан, который, как только истечет срок стоянки — пять минут, даст какую-то заунывно-привычную лагерную сирену и, сердито фыркнув мотором, отчалит восвояси, и плевать ему на этот гомонящий народишко, что копошится и волнуется на берегу. Навигация кончилась? Кончилась! Когда она кончилась? У всех добрых людей еще в октябре. А сейчас какой месяц? Декабрь! Второе число! И что? Его вина в том, что там, вверху, перегреблась вся эта небесная канцелярия и забыла о заведенном на земле порядке? Зиме быть пора, льду быть пора, а тут вода, и начальство заставляет плавать. Заставляют — пожалуйста! Плевать! Не он убавлял воду, опять же она, эта разгребанная небесная канцелярия, стало быть, пусть она и отвечает за переправу…
      Нет, не мог ни неистовый паршивец-капитан, ни его завшивленный забулдыгаматрос убить праздник в моем сердце. Я четырнадцать лет носил под ним повесть, она там шевелилась, что горячее дитя, не давала мне спать, жить: И вот я опростался от нее, и легкость во мне необыкновенная, ибо без вина я пьян от самосотворения, что ли, и я сказал себе: «Хрена, товарищи водники! Мы Гитлера уделали, уж вас-то как-нибудь заломаем!..» На мне были сапоги с длинными голенищами, я их развернул и, подставив спину, сказал мальчику:
      — Садись!
      Интеллигентно воспитанный мальчик проявил нерешительность, но его начали поощрять, шикать на него, и он робко взобрался на меня, обнял за шею голодными, худыми руками. Я побрел по воде и, свалив мальчика на трап, пошел за стариком. Тот долго кряхтел, бормотал что-то, взбираясь на меня, наконец угнездился и скоро уже на карачках, хватаясь за поперечины трапа, полз вверх.
      — Жми, дед, на басы, деревня недалече! — кричал, похохатывая, матрос.
      Дед взобрался наконец, встал на ногу катерка, покачал головой и плюнул себе под ноги. «Измельчали старики. Мой бы покойный одноглазый дед сей минут огрел бродягу батогом и в выраженьях не поскупился бы. Эх, времена, времена!.. И нравы!»
      Ну в самом деле, где еще, в какой цивилизованной стране можно увидеть такую вот картину: стоит пассажирский катер, мужик на себе таскает пассажиров, тот, кому следует их обслуживать и уважать, издевается над ним и над пассажирами, капитан же, его непосредственный, так сказать, начальник, смотрит вдаль и о чем-то пространственно мечтает, не замечая куражу и даже торжествуя, что на нас отводит поганую душу его подчиненный. Летом эти молодцы забавлялись так: пристанут, возьмут людей, там, с горы, глядишь, трусит старушонка, бренчит бидоном — за керосином собралась, на спине ее громоздкая котомка: с продажей и с гостинцами дорогим деткам — в город. Катер стоит, ждет, но как останется бабке бежать шагов десять до трапа, капитан крутанет сирену, матрос лебедкою поднимет трап, да еще крикнет потрясенной бабке:
      — Следующий раз дольше спи!
      Уж меня ли удивлять отечественным хамством! Мне ли неизвестно «культурное» наше обслуживание пассажиров на суше и на воде — сам железнодорожником был. Но даже мои земляки — енисейские разбойники — мелко плавают по сравнению с камскими водниками, особенно на местных линиях. Асы! Они словно бы учились в спецшколе, где слова: «вежливость», «уважение», «культура» — выворачиваются, словно бросовая шуба, грязной овчиной наверх.
      Последней тащил я даму в канареечной шляпе, и она отчего-то все егозила на мне, повизгивала, грея мой загривок шлепким и горячим местом. Чтобы попугать нас, что ли, капитан крутанул сирену, дал полный газ, заработала было лебедка, поднимая трап, но я бегом достиг трапа и свалил дамочку на него, а сам уцепился за конец; матрос милостиво подождал, когда мы взойдем на палубу. Наверху, у кассы, доставая гривенники, все меня встречали будто героя, благодарили, и я, запыхавшийся, счастливый, шутил, ободрял народ и даже хлопнул крашеную дамочку по мягкому месту, отчего она игриво ойкнула и повела жгучим взглядом, в нос напевая:
      — Знать бы, на каком таком веселом мужчине мы ка-атали-ся?..
      — А на писателе! — бросил матрос, пробегая мимо кассы. И испортил песню, дурак! Интеллигентный мальчик посинел еще больше, старичонка уставился на меня, как на новоявленную икону чудотворного спасителя, дамочка в канареечной шляпе попятилась и отчего-то сразу зашепелявила, начала просить прощенья:
      — Ой, извините! Извините, пожалуйста!..
      — Да чего там? Все мы свои, все советские люди! — пробовал я направить людей на прежний, беспечный лад. — Сегодня они нас, завтра мы их… обслужим.
      — Нет-нет, что вы! — настаивала дамочка. — Мы слышали, что здесь где-то живет и работает писатель, но вы так просты с виду и в обращении. Уж извините нас… — И вдруг взвилась: — Негодяи! Тут такие люди ездиют, а они издеваются!..
      Ушел я вниз, ближе к клацающему мотору, думая о живучести сюжета обожаемого Александром Николаевичем классика. Все тот же примитивный вроде бы и бессменный у нас, на Руси, да у арабов, наверное, только и возможный Тонкий и Толстый. Не раз и не два ругал меня и еще кого-то обитатель Винного Завода, умнейший человек, ныне уже покойный, Борис Никандрович Назаровский, тоже бредивший Чеховым: «А вы что, одно сладкое хотите получать от чтения? Чехов на «сладкое» не годится. Читая его, неловкость испытываешь за окружающую жизнь, за людей, за себя, начинаешь ощипываться, заглядывать в себя, застегнута ли ширинка — проверять. Его глазами жизнь видишь — во какая сила убеждения! И всюду находишь подтверждение тому, что он изобразил «фактологическую сторону жизни», — как сказали бы нынешние велеречивые литературоведы; вроде пьяного мужика всюду натыкаешься на забор, рыло занозишь, нос разобьешь, исцарапаешься об эту «фактологию». И все это тихонько, ненавязчиво поведает грустный, сострадающий тебе, но в то же время и вкрадчивый Антон Павлович — ждешь-ждешь, когда душу сладко знобить начнет, сердце заноет от роковой любви и счастливого конца, а он или разрыдается вместе с тобой, или все в тот же грязный забор мордой. Вон он какой, застенчивый доктор в пенсне, с бородкой провинциального семинариста. Среди наших могучих и беспощадных писателей, быть может, более всех беспощадный. Но уж и страдающий сильнее многих — это совершенно точно».
      «Вот приеду в Москву и порадую Александра Николаевича разговором с Борисом Никандровичем, и про случай на переправе расскажу. То-то распотешу критика!..» — думал я, подремывая на катере.
      На этот раз или замерзли водники, или надоело им измываться над нами, перешли водохранилище быстро и враз учалились, а то раза по три подходят к дебаркадеру, проделывая сложную операцию учаливания, после, стаптывая друг друга, люди бегут к электричке, вверх по крутущему яру, и, глядишь, только хвост электрички мелькнет красным оком на заднице.
      Успели и билеты купить, и вагоны по душе выбрать. В вагонах полупусто, за окнами нагой лес, вдали отливает стальным блеском широкое водохранилище. У слияния рек Сылвы и Чусовой, возле скалистого обрыва, легкой корочкой темнеет рыбацкая лодка — там, на ямах, осенями сильно брал в прежние годы окунь, случался судак, пока было кому брать, теперь так ни окуня, ни чешуи. Все кудато к чертям подевалось, все поотравили, поисхряпали радетели будущей жизни…
      «Отговорила роща золотая», — незаметно для себя запел я под стук колес и так вот, со щемливо-грустным, но все же легким настроением приехал в город, достиг дома — на стиральной машине, стоящей в коридорчике, телеграмма — детки получили и даже не распечатали.
      Разрываю бумажную перепонку, читаю раз, другой, третий:
      «Александр Николаевич умер — Наташа Макарова».

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20