Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Баранья голова (№2) - Тахо

ModernLib.Net / Классическая проза / Аяла Франсиско / Тахо - Чтение (Весь текст)
Автор: Аяла Франсиско
Жанр: Классическая проза
Серия: Баранья голова

 

 


Франсиско Аяла

Тахо

I

– И что его понесло на солнцепек? – услышал он за спиной зевающий, ленивый голос капитана.

Лейтенант Сантолалья не ответил, не обернулся. Стоя в проеме двери, он оглядывал поле; взгляд его добежал до расположенных напротив холмов, где на безмолвных высотах окопался противник; потом, опустившись, задержался на мгновение на ярком пятне виноградника; вслед за тем лейтенант медленно, небрежной походкой зашагал от командного пункта – сложенного из необожженных кирпичей домишки, почти хибары, где ротные офицеры коротали время за игрой в карты.

Едва он отошел от двери, его настиг звучный, отчетливый голос капитана, который прокричал ему изнутри:

– Захвати и для нас гроздь!

Сантолалья не ответил: шутка уже приелась. Невесть сколько времени торчали они на этом месте: Арагонский фронт не двигался, не получал ни подкреплений, ни приказов, словно о нем позабыли. Война шла в других районах, только не здесь; в их секторе никогда ничего не происходило. Лишь по утрам стороны обменивались несколькими выстрелами – своего рода приветствие противнику, – а без этого можно было подумать, что и вовсе нет никого за тем краем безмятежного пустынного поля.

Полушутя поговаривали иногда о том, чтоб устроить футбольный матч с красными: синие против красных. Зубоскальство, конечно; тем для разговоров было не густо, да и карты, в конце концов, надоедали… В часы полуденного затишья и ночью, тайком, многие отдалялись от своих рубежей; некоторые, случалось, переходили к противнику или исчезали, попадали в плен; а теперь, в августе, к скудным развлечениям прибавилось новое искушение – виноградники. Прямо между позициями, в низине, простирался заброшенный, но живописный виноградник, край которого, зеленым пятном проступавший на фоне сухой земли, был виден с командного пункта.

Лейтенант Сантолалья спустился с крутого склона по длинной отвесной тропе, потом свернул и зашагал в сторону – дорогу он уже знал и мог бы проделать весь путь с закрытыми глазами, – дошел наконец до виноградника и медленно углубился в живую стену разросшейся лозы. Напевая, посвистывая, он рассеянно шагал по твердой земле, опустив голову, давя ногами сухие листья и ветки, срывая по одной самые спелые виноградины, когда неожиданно – «Ч-черт!» – вблизи, прямо перед ним, выросла какая-то масса. Это – и как он не разглядел его раньше! – оказался милисиано, приподнявшийся с колен и стоявший теперь, к счастью, вполоборота, с закинутой за спину винтовкой. Перепуганный Сантолалья едва-едва успел выхватить пистолет и прицелиться; когда солдат обернулся, лейтенант уже держал его на мушке. Только что безмятежное лицо перекосилось. «Нет, нет!» – удалось лишь произнести милисиано, как он уже сгибался, прижав к животу руки и валясь ничком наземь… На высотах, с обеих сторон, слепые в полуденном зное, защелкали винтовки, отвечая тревожно двум пистолетным выстрелам в низине. Сантолалья склонился над упавшим, достал из его кармана бумажник, подобрал свалившуюся с плеча винтовку и не спеша – выстрелы уже редели – вернулся на свои позиции. Капитан, второй лейтенант и все остальные поджидали его перед командным пунктом и приветствовали ликующими криками, увидев живым и невредимым, разве что немного бледным, с винтовкой в одной руке и бумажником – в другой.

Потом, усевшись на чью-то койку, лейтенант рассказал им случившееся; говорил неторопливо, нарочито замедленно. Бумажник он бросил на стол, винтовку поставил в угол. Бойцы тут же столпились вокруг винтовки, а капитан нехотя взял бумаги; второй лейтенант тоже поглядывал через его плечо на документы милисиано.

– Слушай, – сказал чуть погодя капитан, обращаясь к Сантолалье, – слушай: а ты, кажется, подстрелил кролика из своих краев. Ты ведь из Толедо? – и протянул ему профсоюзный билет со всеми личными данными и фотографией.

Сантолалья боязливо взглянул на снимок: эта самодовольно расплывшаяся в улыбке физиономия, в лихо заломленной набекрень пилотке, с торчащими с другой стороны вихрами, неужели это то же перекошенное лицо – «Нет, нет!», – что всего какой-то час тому назад взглянуло в глаза смерти?

Это был снимок Анастасио Лопеса Рубиелоса, родившегося в Толедо 23 декабря 1919, члена профсоюза смешанных профессий ВСТ [1]. Смешанных? Какая же профессия могла быть у этого любителя винограда?

Несколько дней – и немало – удостоверение пролежало на столе командного пункта. Поначалу, заходя внутрь, все, включая и солдат, приносивших офицерам суточные пайки хлеба, раскрывали и рассматривали его; рассеянно болтая, крутили в руках и снова оставляли лежать до прихода другого бездельника. А потом на него уже просто не обращали внимания. И в один прекрасный день капитан вручил документ лейтенанту Сантолалье.

– Вот, держи портрет своего земляка, – сказал он ему. – Можешь сохранить на память, можешь выкинуть, делай с ним что хочешь.

Сантолалья двумя пальцами взял удостоверение за корешок, мгновение поколебался и в конечном счете решил схоронить его в собственном бумажнике. И поскольку в те же дни был убран и труп из виноградника, случай этот наконец забылся, к великому облегчению лейтенанта. Ибо Сантолалье, при его-то замкнутости, пришлось перенести немало низкопробных шуток и намеков по поводу своего подвига с тех пор, как ветер порывами стал доносить снизу смрад разложения и всеобщая симпатия и даже восхищение первых дней уступили незамедлительно место идиотским шуткам, выставлявшим его неуклюжим и невезучим типом, чудаком и бедолагой, чье похождение не могло не казаться смешным и лишь заставляло всех попрекать его учиненным зловонием; но так как запах этот уже становился невыносимым и, в зависимости от ветра, доставалось от него обеим сторонам, решено было заключить перемирие с противником, чтобы отряд милисиано мог открыто забрать и похоронить останки своего товарища.

Таким образом, вонь прекратилась, Сантолалья убрал документы убитого в свой бумажник, и никто уже больше не вспоминал об этом случае.

II

Таким было его единственное запоминающееся происшествие за всю войну. Случилось оно осенью 1938-го, когда Сантолалья вот уже целый год служил лейтенантом все в том же секторе Арагонского фронта – тихом, занятом слабыми, плохо вооруженными частями, безынициативными и небоеспособными. Кампания уже приближалась к концу; совсем недолго оставалось до того дня, когда, ко всеобщей – от капитана до последнего солдата – тревоге, их рота получила приказ наступать, но никого не обнаружила перед собой: противник уже не существовал. Так что война прошла для Сантолальи без горестей и торжеств, если не считать этого эпизода, сочтенного всеми пустячным и даже – сколь ни нелепо – забавным и вскоре забытого.

Но он не забыл; хотел бы забыть, да не смог. После этого случая жизнь на передовой, пустая, заполненная лишь ожиданием и скукой, вызывавшая порой отвращение, начала становиться для него просто невыносимой. Он был сыт по горло и, откровенно говоря, даже чувствовал стыд. В самом начале, только вступив в армию, Сантолалья принял свое назначение с радостью: слишком много ужасов пришлось ему повидать в первые месяцы войны в Мадриде и в Толедо. И когда он очутился вдруг посреди безмятежности полевых просторов и обнаружил, вопреки ожиданиям, что дисциплина в действующей армии куда невзыскательней казарменной рутины, знакомой со времени срочной службы, да и опасность не больше, когда сблизился с товарищами по оружию и ознакомился с должностными обязанностями, то почувствовал себя словно переполненным какой-то пленительной расслабленностью.

Капитан Молина, офицер запаса, как и он сам, оказался неплохим человеком; да и другой лейтенант тоже; все они были заурядными людьми, всяк, разумеется, со своими особенностями, своими слабостями и странностями, но людьми славными! По-видимому, какая-нибудь сила, влияние, известная рекомендация порадели в прошлом за каждого из них, дабы способствовать столь удачному назначению, но об этом, понятно, не говорилось. Исполняли обязанности, резались в карты, обсуждали военные новости и сплетни да жаловались беспрестанно: летом – на жару, зимой – на холод. Вульгарные шутки, всегда неизменные, одни лишь давали выход их радости и раздражению…

Сантолалья, старавшийся не очень отличаться от остальных, нашел все же способ обособиться; ему не удалось избежать репутации странного типа, но именно благодаря ей сумел он добыть себе немного уединения: в жару ли, в снег ему нравилось бродить по полям, в то время как прочие мусолили карты; он брался за чужие обязанности, обегал траншеи, посты, дышал во всю грудь свежим воздухом, лишь бы быть подальше от душной, провонявшей табаком хибары. И тогда, в умиротворенности этого неторопливого существования, невообразимо далекие, вновь возвращались к нему сумятица и тревоги последних месяцев в Мадриде, разгул и психоз, которые он наблюдал, когда старался, как мог, подбодрить мать, подавленную среди всеобщего кипения героизма и подлости беспокойством за своего зятя, известного фалангиста, и дочь, Исабель, скрывшуюся с ним; а сверх того, не давала покоя матери мысль о том, как бы не случилось чего в Толедо с упрямым и неосмотрительным стариком… Потому что дед не сдвинулся с места, наотрез отказался покинуть дом. И конечно же, именно ему, внуку, единственному молодому в семье, выпало ехать за дедом. «Хоть силой, но вывези его оттуда, сынок», – напутствовали его. Легко сказать! Возбужденный, старый, упрямый, дед не соглашался ни за что отдалиться от Алькасара, за стенами которого хотел и должен был, по его словам, находиться; тщетными оказались все уговоры вспомнить, наконец, о преклонном возрасте и покинуть встревоженный город, где каждая собака знала его взгляды, выходки и звание генерала запаса и где, помимо всего прочего, подвергался он наравне со всеми опасности попасть в неразберихе борьбы под шальную пулю в какой-нибудь уличной перестрелке, когда никто и не знал достоверно, кто был своим, а кто – чужим, и народная ярость, отвага, страсть и гнев обламывали себе зубы и срывали ногти о неколебимые камни крепости. Так, в спорах, и застал деда и внука конец борьбы: в Толедо ворвались мавры, осажденные вышли из Алькасара, старик скакал от радости как дитя, а он, Педро Сантолалья, чувствуя себя задетым, что-то недопонимающим, не заботясь более о том, чтобы сдерживать его нелепые ребяческие выходки, наблюдал, потрясенный, расправу и резню… Спустя немного времени он вступил в армию и был направлен лейтенантом на Арагонский фронт, безмятежность которого заставляла его минутами чувствовать себя почти счастливым.

Он не хотел признаваться и все же вполне отдавал себе отчет в том, что, вопреки разлуке с семьей – с родителями, мыкающими горе в осажденном, обстреливаемом и голодающем Мадриде; с невесть где скрывавшейся сестрой; с дедом, одиноким и старым, – вопреки разделявшему их расстоянию, здесь, посреди незнакомого доселе ландшафта и в окружении безразличных ему людей, к нему снова возвращалась счастливая беззаботность детства, незамутненное дыхание того времени, когда, свободный от какой-либо ответственности, движущийся по неизменному, но не обременительному кругу жизни, мог он еще дышать полной грудью, смаковать каждый миг, наслаждаться свежестью каждого утра и щедро, не считая, тратить отпущенные ему дни… Это было как вернувшиеся из детства каникулы, разве только немного грустнее, и, наслаждаясь полученной свободой, он бродил, срывая походя травинки, перетирая их между пальцами, или гонял по гибкому стебельку блестящего жучка, пока тот, добравшись до верха, не начинал спускаться или расправлял крылышки и исчезал; либо замирал, следя глазами за полетом двух далеких орлов, парящих выше самых высоких гор, и приходил в такое восхищение, что вздрагивал от неожиданности, если кто-нибудь, приятель или солдат, возникал рядом. Эти странные каникулы в разгар войны возрождали в его праздном уме воспоминания, эпизоды детства, связанные с настоящим каким-то непонятным и скрытым сходством: ароматом, порывом свежего ветра и солнцем, звонкой тишиной полудня; эпизоды, о которых он, разумеется, и не вспоминал с тех пор, как, закончив Толедский институт, отправился продолжать образование в Мадридский университет и целиком погрузился в мужские заботы, переживания и проекты. Далекий и чистый мир их толедского дома, их имения, мир, к которому позже стал он таким невнимательным, обрывками возвращался теперь к нему: он видел себя (но видел отстраненно, извне, словно глядя на снимок) ребенком, в коротеньких штанишках и матроске, гоняющим обруч мимо цветочных горшков в патио либо идущим в воскресенье с дедом полакомиться горячим шоколадом или мороженым, смотря по времени года, в кафе у Сокодовера, где официант с салфеткой на сгибе руки подолгу и безмолвно ожидал дедушкиных распоряжений и, благодаря за чаевые, называл его полковником; вспоминал, как, изнывая от скуки, читал газету отцу, не понимая ни словечка в галиматье непроизносимых имен и незнакомых слов, в то время как тот брился, умывался, тер уши и голову полотенцем; видел себя играющим со своей собакой Чиспой, которую он научил нападать подобно быку, чтобы играть с ней в тореро… Иногда воспоминания наплывали слабым, едва ощутимым отзвуком некогда, по-видимому, ярчайших, пронзительных впечатлений: луч солнца на веках прикрытых глаз; прелесть цветов – гиацинтов и гибких веток сирени, – к которым приходили они с матерью в сад, тихими восторженными голосами окликая друг друга: «Мама, иди посмотри – помнишь, этот бутон вчера еще был нераскрытым?» – и она подходила и любовалась… Подобные картины, более или менее полные, вставали теперь в его памяти. Вспоминалось, например, как дед,сложив около тарелки газету и утерев салфеткой под усами тонкие насмешливые губы, говорил, обращаясь к отцу: «А твои обожаемые французишки (было это в годы мировой войны), похоже, и головы не кажут из траншей», – замолкал на мгновение, чтобы бросить на сына, старательно чистившего апельсин, язвительный взгляд, потом добавлял: «А вчера они превзошли самих себя в искусстве стратегического отступления…» Со своего места он, Педрито, следил за тем, как отец, терзаемый дедом, совершенствовал свою работу, с показным спокойствием очищая фрукт от кожицы, примериваясь – с легким дрожанием век за стеклами очков – разделить сочные дольки ухоженными ногтями. Он ничего не отвечал; лишь иногда угрюмо откликался: «Да?» И дед, флегматично наблюдавший за ним, снова принимался за свое: «А ты сегодня не читал газету?», и не отступался, пока тот не взрывался и, агрессивный, раздраженный, нервный, пускался в многословные рассуждения о германском варварстве, о цивилизации в опасности, о человечестве, о культуре и тому подобном, сопровождая нередко свои слова ударами кулака по столу. «Вечно одно и то же», – бормотала недовольно мать, не глядя ни на мужа, ни на свекра из опасения, что глаза выдадут ее раздражение. И дети, Исабелита и он сам, наблюдали испуганно за очередным, привычным уже, турниром между старшими: отцом – вспыльчивым, сосредоточенным, сдержанным – и дедом – язвительным, уверенным в себе, чьи речи воодушевляли его, Педрито, потому что он тоже считал себя германофилом и украдкой, на улице и даже в школе, цеплял напоказ на грудь обожаемый значок с цветами немецкого флага, хотя предусмотрительно прятал его в карман каждый раз, когда со стопкой книг под мышкой подходил к дверям своего дома. Да, подобно большинству сверстников, он был неистовым германофилом и в час обеда следил, затаив дыхание, за спорами между дедом и отцом, рукоплеща в душе остроумной диалектике первого и сожалея о досадном заблуждении второго, которого хотелось бы ему видеть переубежденным. Каждый такой разговор подогревал в нем энтузиазм, и только мать иногда зарождала в нем сомнения, когда наедине, выговаривая ему ласково за увлечения и «глупости сопляка» – значок его, по доносу или случайности, был обнаружен, – поучала, мягко и нежно, тому, как следует относиться детям к подобным вопросам, не забывая мимоходом уколоть за выходки и деда, «к которому, как ты сам понимаешь, отец не может отнестись непочтительно, хотя по старости тот и становится порою несносным», и упомянуть о зверствах, совершаемых немцами, – казни заложников, разрушения и тому подобное, чем полны были тогда газеты. «Этого, сынок, нельзя оправдать ничем на свете!» Голос матери звучал ласково, без жесткости, и это не могло не действовать на него. «А ты? – полупрезрительно, полуглумливо спрашивал он позже у сестры. – А ты – франкофилка или германофилка?… Наверное, франкофилка: женщинам идет быть франкофилками». Исабелита не отвечала; ее утомляли домашние споры. А мать – случайно подслушал однажды Педрито – просила отца «во что бы то ни стало» прекратить постоянные сцены «за столом, в присутствии детей и прислуги; до чего же отвратительное зрелище». «Но чего же ты хочешь от меня? – ответил тогда отец раздраженным тоном. – Ведь это не я, это он не знает удержу… Мало ему трепать языком в кругу своих старикашек?! Почему он меня не оставит в покое? Они, вояки, обожают Германию и тупицу кайзера, а сами-то ни на что не годны. Еще, куда ни шло, можно говорить об успехах немецкой армии, но посмотрели бы на себя: провал за провалом – Куба, Филиппины, Марокко!» Отец вовсю отводил душу, а он, Педрито, тайком, по случайности, подслушивавший разговор, чувствовал растерянность. Таков уж был отец: или отмалчивался, или взрывался, переходил черту, и тогда его было не остановить. Мать зато была всегда тактична, обладала безошибочным чувством меры и здравым смыслом и умела ненарочито подсказать ему, несмышленышу, верный взгляд на действительность, такую подчас жестокую и непостижимую. Сколько – семь? пять? – лет было ему, когда однажды прибежал он к ней, негодующий, с известием о том, что муж их домашней прачки напился, устроил драку и исколотил свою жену? – и мать сначала расспросила его – спокойный тон ее вопросов охладил лихорадочное возбуждение детского рассказа, – как и от кого узнал об этом он, пообещав затем вмешаться, лишь только закончит причесываться. Тщательно зашпиливая заколками волосы, стоя перед каминным зеркалом и наблюдая в него искоса за реакцией сына, она тоном и самим значением своих осуждающих слов дала понять, что случай этот, хотя и достойный сожаления, не был все же таким поразительным и чрезвычайным, как ему казалось, а скорее, к несчастью, слишком уж обычным делом среди бедных и неграмотных людей. Коли мужчина, получив недельную плату, выпивает в субботу несколько рюмок, а бедняжка жена, распалившись, принимается его поносить, то понятно, что вино и отсутствие воспитания приводят нередко к побоям. «Но, мама, бедная Рита…» Он думал об обиженной женщине, жалел ее, а главное, был возмущен животным поведением мужчины, которого едва знал в лицо. Избить ее! Да где же это видано?… Зайдя проведать Риту, он увидел ее склоненной, как всегда, над раковиной, но не решился с ней заговорить. «Ну, все, иду, – сказала наконец мать. – Она у себя?» – «Она внизу, стирает. Нам придется их разлучить, да, мама?…» Когда, минутами позже, стоя за спиной матери, услышал вдруг Сантолалья, что, жалуясь на побои, готова бедная женщина покорно простить обидчика, то почувствовал, как жажда возмездия и гнев отступают в нем перед нахлынувшим презрением, и даже счел излишними попытки матери призвать пьяницу к ответу, изобличить его и припугнуть расплатой.

А в другой раз… Но хватит! Ныне все это представлялось ему ярко и отчетливо, очень живо, но словно бы в каком-то ирреальном мире, несказанно далеком от того юноши, который позже закончил учебу, завязал знакомства, готовился к конкурсам на получение должности, читал, спорил и жаждал чего-то посреди того круговорота, что втянул республиканскую Испанию в бойню гражданской войны. Сегодня, здесь, вдалеке от событий, в этом тихом секторе Арагонского фронта, лейтенант Педро Сантолалья предпочитал вспоминать своих родных в счастливые дни прошлого, нежели думать о слепом и неизвестном настоящем, которое, завладевая мыслью, лишь вызывало вздох в его груди или рождало дрожь по всему телу. А с другой стороны, можно ль было избежать сознания того, что, пока он пребывал здесь в безмятежности, погруженный в свои бездумные фантазии, они, быть может?… Разлука умножает боязнь всевозможных несчастий, вызывая терзания множеством противоречивых предчувствий; и, лишь только одолевали мрачные мысли, Сантолалья, неспособный противостоять им, гнал от себя и старался поскорее замкнуться вновь в своих воспоминаниях. Порою возвращали его к действительности письма деда; но если первые из них и доставили ему некоторое успокоение, то, с другой стороны, породили и новые тревоги. Одно из них, торжествующее, сумбурное, сообщало о спасении Исабелиты с мужем из красной зоны – «благодаря любезной, но унизительной помощи некоего посольства» – и о том, что они уже были при нем в Толедо; сестра, в полной ласковых слов приписке, обещала ему сообщать новости. Сантолалья обрадовался, особенно за деда, который отныне был не одинок и окружен заботой… «А ведь тот, – подумалось ему, – наверняка уже принялся нажимать на все рычаги, чтобы подыскать лентяю зятю теплое местечко…» При этой мысли волна смутной обиды на старика, такого крепкого и самоуверенного, залила его лицо краской противоречивой смеси возмущения и стыда; он вновь видел деда в дни толедской заварухи, одержимого, ежеминутно порывающегося выскочить на улицу или высунуться на балкон, когда Сантолалье – даже при помощи верной Риты, уже больной и старой, – с трудом удавалось удержать его, хотя что там мог делать старик в шестьдесят шесть лет? – только мешаться! А ведь зато внучка, Педрито, в его двадцать восемь, небось быстренько пристроил с пополнением на этот тихий Арагонский фронт… Именно упрямство старика оказалось причиной того, что семью раскидало, и теперь родители одни подвергались опасности в Мадриде, где, если б не этот дурацкий каприз, делили бы они сейчас одну судьбу, поддерживая друг друга по-божески: ведь он мог облегчить им тяготы, и в любом случае, будь они вместе, даже неизбежные несчастья не томили бы душу такой тревогою, как в разлуке… «Теперь уже недолго, – заявил дедеще в смутные часы последних стычек, когда в Толедо вошла свирепая африканская колонна и был освобожден Алькасар. – Теперь это уже вопрос нескольких дней; переждем здесь». Но миновали дни, прошли недели, армия не вступила в Мадрид, война затянулась на долгие месяцы, и родители так и остались одни: мать, вся в горестных заботах, и отец, такой же, как она, бесхитростный, беззащитный, нерасторопный, ни к чему не приспособленный…

Об этом и размышлял Сантолалья, бредя с опущенной головой, тем самым августовским полуднем, когда наткнулся в винограднике на милисиано и – единственное происшествие за всю войну,– – опережая его, пригвоздил к месту двумя пистолетными пулями.

III

Начиная с того дня война – то, что было войной для лейтенанта Сантолальи: пустое и никчемное ожидание, которое поначалу приносило с собой изысканный аромат незапамятных каникул и которое позже научился он переносить, даже в самые мрачные свои часы, как одну из несчетных жизненных докук, некую разновидность мимолетной болезни, вроде гриппа, что нужно лишь переждать, – с того дня война начала становиться для него совершенно невыносимой. Его переполняла тревога, он стал раздражительным; и если сразу после того происшествия его еще поддерживала и вдохновляла собственная ловкость, то в дальнейшем валявшиеся на столе документы милисиано, томительное течение последующих дней, чье-то постоянное любопытство породили в нем предательское недовольство, и совсем уже допекли шуточки, которые кое-кто стал позволять себе позднее по поводу запаха. Появившись впервые, еще едва заметный, запах этот заставил всех гадать о своем возможном происхождении; он долетал до них, расползался и вновь пропадал; а потом кто-то вспомнил милисиано, убитого в винограднике лейтенантом Сантолальей, и, словно это было невесть как смешно, грохнул взрыв всеобщего хохота.

Именно в эту минуту, не раньше, и понял наконец Педро Сантолалья, почему вот уже некоторое время странным образом, подсознательно, всплывал в памяти мучительный и давно уже позабытый конец его собаки Чиспы: запах, тот же проклятый запах – все дело было в нем… И когда уступил он и поддался целиком осаждавшему воспоминанию, то почувствовал, как снова захлестнуло его со всей жесткостью ощущение беззащитности, пронзившее некогда сердце ребенка. Как это было нелепо! Почему по прошествии стольких лет, среди стольких несчастий вновь отзывалось в нем такое незначительное происшествие, как смерть бедного животного? И тем не менее отчетливой болью и во всех подробностях вставало перед ним воспоминание об исчезнувшей Чиспе. Плутовка обожала ускользать и совершать где-то таинственные набеги, на долгие часы убегая из дому; но на этот раз, казалось, пропала: она не возвращалась. Домашние, помня ее исчезновения, не сомневались поначалу в том, что она вернется, и заранее грозились наказать ее, запереть, посадить на цепь; потом забеспокоились, предполагая худшее. Сантолалья, не говоря ни слова, искал ее повсюду, кружил по дороге в школу и обратно, тщетно ожидая встретить где-нибудь; и, возвращаясь домой, каждый вечер первым делом спрашивал, замирая, не вернулась ли Чиспа… «Ты знаешь, я видел твою собаку», – заявил ему как-то утром школьный приятель. (Внешне безразличный, но с тайной надеждой в душе, Педрито позаботился сообщить ребятам причину своей печали.) «Я видел твою собаку», – сказал приятель, ехидно на него поглядывая. «Правда? – проговорил он, стараясь погасить волнение в груди. – И где же?» – «Я видел ее вчера вечером, знаешь? – в тупике Сан-Андрес». Это была коротенькая улочка, тянувшаяся среди заборов и утыкавшаяся в садовую изгородь. «Я… – заколебался Сантолалья, падая духом, – я бы пошел за ней, но… ее ведь там уже не будет…» «Как знать? – может, она еще там, – с уклончивой улыбкой заметил приятель и добавил: – Скорей всего, ее еще не подобрали». «Как?» – подскочив, произнес Сантолалья упавшим голосом и бледнел по мере того как приятель после паузы рассказывал, спокойный, беззаботный, с весело блестевшими глазами: «Так ведь она же мертвая; впрочем, – предположил он, – может, это и не твоя собака! Я-то решил, что твоя, а вдруг нет?» Да, это была она. Педро Сантолалья прибежал в тупик Сан-Андрес и там нашел свою Чиспу, отвратительную, в окружении роящихся мух; вонь не дала ему подойти. «Ну что, твоя была собака?» – спросил на следующий день школьный приятель. Потом добавил: «Так вот: я знаю, кто ее убил» – и лицемерно, с оговорками, рассказал ему, что собаку загнали камнями в тупик и там окружили какие-то парни постарше, а когда бедная затравленная животина цапнула одного из них, эти изверги похватали палки и всем скопом, колами… «Она, наверно, отчаянно визжала; собаки всегда так жутко визжат». – «Представляю, как она визжала, совсем одна среди этих…» – «А откуда тебе все известно?» – «Вот этого я не могу сказать». – «Ты видел, что ли?» Но тот стал увиливать, понес чепуху, а в заключение заявил, что все это он предположил, увидев убитую собаку: Сантолалье не удалось больше выудить из него ни слова. Разбитый, он добрался до дома, не стал ничего рассказывать. В горле стоял ком, весь мир казался ему гадким, пустым, и то же самое чувство вновь испытывал он сейчас, вспоминая свою Чиспу мертвой, в тени вишневого дерева в глубине тупика. Вонь, проклятая вонь – в ней было все дело! Только теперь она исходила от трупа гораздо большего, от человеческого трупа, и не было необходимости узнавать, что за бездушная рука принесла ему смерть.

– Зачем вы убили его, лейтенант? – дурашливо сокрушаясь, приставал к нему шут Ирибарне. – Вы всегда так сердитесь, стоит лишь кому из господ офицеров испортить воздух… – тут он двумя пальцами пощипывал нос, – и поди ж ты, вон что наделали… Мой капитан, правда лейтенант Сантолалья поступил бы лучше, притащив его ко мне? Я приставил бы этого невольника чистить офицерам сапоги, и вы б увидели, как все были бы довольны.

– Заткнись, болван! – обрывал его Сантолалья, но, поскольку капитан все же посмеивался, Ирибарне вскоре вновь принимался за свои шуточки.

Наконец милисиано похоронили, и все позабыли о нем; но Сантолалье это окончательно испортило настроение. Война начала казаться ему чересчур затянувшейся забавой, а присутствие офицеров – с их зевотой, с их «порчей воздуха», как говорил этот тупица Ирибарне, и неизменными выходками – становилось длянего невыносимым, просто нестерпимым. Зарядили дожди, потом пришли холода, и при всем желании – которого у него и не было – невозможно уже стало выходить с командного пункта. Да и что ему было делать снаружи? Пока остальные резались в карты, он убивал время, валяясь на койке, и, отвернувшись к стене, во избежание расспросов зажав в руках сотню раз перечитанный роман с Шерлоком Холмсом, раздумывал наедине с самим собой об этой нескончаемой войне, которая для него свелась к разнесчастному происшествию с убитым в винограднике милисиано. Он как мог высмеивал свой единственный подвиг на военном поприще. «Я убил человека, – думал Сантолалья, – и тем самым нанес врагу ущерб. Но убил я его не в борьбе, а подобно тому, как убивают кролика в поле. Так оно и было по сути дела: я подстрелил кролика, как и говорил мне этот». И вновь слышал раскатистый голос Молины, капитана Молины, когда тот заявил ему, с бюрократическим видом (почтовый служащий, хоть и в военной форме!) проштудировав документы Анастасио Лопеса Рубиелоса, уроженца Толедо: «…а ты, кажется, подстрелил кролика из своих краев». И Сантолалья в который раз восстанавливал в памяти разыгравшуюся внизу, в винограднике, сцену: тень, неожиданно выросшая перед ним, и он сам, перепуганный, стреляющий в несчастного милисиано, в то время как тот лепечет: «Нет, нет!…» – «Ах, нет? Получай же!» Две пули в живот… Само собой разумеется, защищаясь… Да какая, к черту, защита! Он прекрасно понимал, что все это не так. Ведь у бедного парня и времени-то не было схватиться за винтовку – он же остолбенел, еще держа в руке виноградную гроздь, которая через мгновенье раскатилась по земле… Нет, не было на самом деле необходимости убивать: разве не мог Сантолалья приказать ему поднять руки и, уткнув пистолет в спину, привести на командный пункт пленным? Да конечно же мог! Так и надо было делать, вместо того чтобы бросать его там распростертым… Почему же он не поступил таким образом? Ни единой минуты не подвергался Сантолалья настоящему риску, ни минуты, что бы ни говорил он потом остальным, описывая случай. И потому выходило, что убил он его безнаказанно, попросту говоря – пристрелил, в точности уподобившись тем самым маврам, что, войдя в Толедо, резали раненых прямо на госпитальных койках. Будучи делом чужих рук, подобный поступок подавлял его, ошеломлял, заставлял трепетать от негодования; когда же такое случилось с ним, он еще находил оправдания и говорил себе: «Защищаясь»; говорил: «А откуда мне знать – вдруг этот тип был не один?»; говорил: «Так или иначе, передо мной стоял враг…» «Бедный парень – вот кто это был, скорей всего простой новобранец, оказавшийся там случайно, лакомившийся, как и я, виноградом; такой же беззащитный под дулом моего пистолета, как те раненые, что в толедском госпитале кричали „Нет, нет!“ под кривыми тесаками мавров. А я выстрелил, да еще дважды, свалил его, бросил мертвым и ушел вполне довольный своим геройством». Он видел себя рассказывающим о происшествии с наигранным безразличием – хвастовство и самолюбование, такое же проявление чванства, как и любое другое, – и собственное поведение вызывало у него отвращение, потому что… «Верно то, – думал он, – что там, в винограднике, без свидетелей, я лишил жизни себе подобного, человека ничем не лучше и не хуже меня самого; парня, который, как и я, хотел сорвать гроздь-другую винограда, и за сей великий грех я предал его смерти». Почти утешением было для Сантолальи допускать, что поступил он так на самом деле под действием страха и его геройство было не чем иным, как актом трусости… И снова в который раз начинал ломать голову над одним и тем же.

В этом вымученном безделье, пока снаружи лил дождь, память осаждали давно минувшие сцены, которые некогда ранили его детское воображение и, как взболтанный осадок, вновь являлись сегодня, когда он считал их изгладившимися и вполне забытыми. Подобные фразы: «ранить воображение», или «записанный кровью», или «рубец воспоминания» – имели для него конкретный смысл, ибо сохраняли жгучую боль обиды, позорный рубец, неизгладимый, всегда приметный, почти не заживленный временем, чувство стыда и бессильное бешенство далеких дней, усиленные едкостью сегодняшней иронии. Среди всех неприятных случаев, вспоминавшихся ему в последние фронтовые месяцы, самым навязчивым был один – про себя он называл его «случай с Родригесом», – омрачивший, незаметно для посторонних, многие дни его детства. Недаром фамилия эта – Родригес – в дальнейшем всегда вызывала у него неприязнь и даже, как ни нелепо, предубеждала против любого, ее носящего! Никогда уже не смог он дружить – дружить по-настоящему – ни с одним Родригесом; и все из-за той ненавистной твари, жившей почти по соседству, которая, стоя на пороге своей мерзкой лачуги… Сантолалья и сейчас видел Родригеса – приземистого, ниже его ростом, с грязными ногами, в кепке на обритой башке, неизменно подстерегающего Педрито на этой злополучной дороге в школу, чтобы оскорбить какой-нибудь неожиданной выходкой. Пока дело не шло дальше обидных песенок, передразнивания и прочих шуточек (как в тот день, когда Родригес пристроился перед ним с парой кирпичей под мышкой, изображая Сантолалью с книгами), еще можно было, сохраняя выдержку, делать вид, что ничего не происходит; но потом дошло до швыряния навозом… Увидев появившегося из-за угла Сантолалью, Родригес подобрал две-три лепешки; держа их в руках, дождался, пока он подойдет поближе, и… Педрито все видел, понимал и читал на ехидном лице, что сейчас будет, ожидал этого и молил про себя: «Пусть он не осмелится! Пусть не решится!»; но тот решился и, крикнув: «Получай, красавчик!…», запустил по его панамке золотистой мерзостью, позорным ливнем обдавшей лицо. И сегодня, вспоминая противоестественность омерзительного дождя, обрушившегося на детскую панамку, чувствовал лейтенант Сантолалья, как стыд заливает щеки… Он остановился, повернулся к врагу, красный от ненависти, пошел на него, готовый разбить ему морду, но Родригес, с невозмутимой улыбкой на белозубом лице наблюдавший за его приближением, дождался, пока он подойдет вплотную, и – раз! – встретил его ударом ноги в пах, только одним, сухим и точным, от которого у Сантолальи перехватило дыхание и посыпались из-под.мышки книги. Негодяй уже скрылся в своем доме, но прошло еще немало времени, прежде чем Педрито сумел оправиться… А горше всего оказалось другое: возвращение домой, его тоска, тревога матери, допрос отца, желавшего знать подробности, а потом, в последующие часы, уже наедине с самим собой, – стремительный всплеск мстительности. «Желание», «жажда мести» – это не те слова, правильнее было бы сказать – «физическая потребность», столь же настоятельная, как голод; притащить Родригеса домой, привязать к одному из столбов в патио, вогнать в него пулю из тяжелого дедовского револьвера – вот чего хотел он неукротимо и страстно, в чем была для него мучительная необходимость; а когда дед, от которого ожидал он подобного возмездия, рассмеялся в ответ и лишь погладил по голове, Педрито почувствовал себя покинутым всеми.

Прошли годы, он вырос, закончил школу, потом, в Мадриде, изучал философию и филологию, но всегда, с большими или меньшими промежутками, неизменно встречался ему тоже повзрослевший Родригес. Сталкиваясь, они смотрели друг на друга как незнакомые, с деланным безразличием, и продолжали свой путь, но при том разве не помнили оба?… «Что же сталось с Родригесом в этой войне?» – спрашивал вдруг себя Сантолалья, воображая различные ужасы: например, мавров, устроивших в госпитале резню. «А ведь попадись мне сейчас в руки этот ненавистный Родригес, я б наверняка дал бы ему уйти», – думал он, снисходительно представляя Родригеса в своей власти и себя, отпускающего того невредимым. Это воображаемое великодушие доставляло ему неподдельное удовольствие, но его тут же сводила на нет мысль о милисиано, убитом без какого бы то ни было повода или причины. «Но ведь несомненно, – убеждал себя Сантолалья, – что, успей он, убит был бы я, враг есть враг. Я выполнил… я лишь неукоснительно следовал своему долгу, только и всего». Никто, никто не находил в том поступке ничего предосудительного; все нашли его совершенно естественным и даже достойным хвалы… «Так в чем же дело?» – угрюмо допытывался он у себя. Однажды, будто из любопытства, лейтенант спросил капитана Молину: «А как поступают с пленными, когда их доставляют в тыл?» Молина уставился на него, потом ответил: «Ну… не знаю! А что? Это зависит…» «Зависит!» – только и смог ответить ему капитан своим звучным и ровным голосом. Ну как говорить о чем бы то ни было, как беседовать с такими людьми! Сантолалье хотелось бы обсудить свои сомнения с кем-нибудь из сослуживцев; обсудить, само собой разумеется, в самых общих чертах, как проблему отвлеченную. Но каким образом, если проблемой это было только длянего? «Я, наверное, странный тип»; все здесь считали его странным типом; они бы лишь посмеялись над его трудностями; «Усложняешь себе жизнь чепухой», – сказали бы они. И пришлось Сантолалье ограничиться гаданиями о том, как расценили бы случившееся с ним домашние, его семья; раз за разом оттачивал он в воображении предполагаемую реакцию каждого: гордость деда, который одобрил бы его поведение («Даже, – спрашивал себя лейтенант, – если объяснить ему, как легко было захватить в плен вражеского солдата?»), одобрил бы, не вникая особенно в подробности, но при том, в глубине души, счел бы этот поступок неожиданным, несоответствующим, несвойственным внуку; мимолетный испуг матери, довольной в конечном счете тем, что он вышел из опасности живым и невредимым; неприятную сдержанность и неодобрение отца, печально изучающего сына через стекла очков, желающего проникнуть в сокровенные уголки его сердца; назойливость зятя, лицемерного и напыщенного, покровительственно хлопающего по спине; одобрение сестры, убедившейся, что он из одного с ними теста.

Как всегда, воспоминание о родителях обострило до крайности отвращение Сантолальи к войне. Это было свыше всякой меры: уже два года он разлучен с семьей, не видел их, не имел достоверных известий, и все это, думалось, из-за идиотского расчета, что Мадрид падет сразу. Одинокие, скольким лишениям и опасностям подвергались они там на каждом шагу!

Но затем, возбужденный до крайности, он спросил себя: «А по какому праву жалуюсь я на то, что война затянулась и никак не окончится, если днями напролет только и делаю, что плюю в потолок среди окопавшихся идиотов, в то время как сражаются и тысячами гибнут другие?» Еще раз задался он этим вопросом и тогда решил – «не откладывая в долгий ящик», «лучше сегодня, чем завтра», «безотлагательно, теперь же» – выполнить то, что уже неоднократно обдумывал: подать прошение о переводе добровольцем в одну из ударных частей. (Каково будет изумление деда при этом известии!) Решение даже вернуло ему хорошее настроение. Остаток дня он провел посвистывая, набрасывая черновики, и наконец к вечеру подал по инстанции рапорт по всей форме.

Капитан Молина посмотрел на него со странной смесью любопытства, недоверия, смущения и ехидства во взгляде:

– Что на тебя нашло?

– Ничего, я по горло сыт этим местом.

– Но послушай, ведь все уже идет к концу, не делай глупостей.

– Это не глупость. Я уже устал, – повторил он с извиняющейся улыбкой.

Все уставились на него, как на редкого чудака. Ирибарне сказал:

– Лейтенант Сантолалья, похоже, вошел во вкус.

Он не ответил, лишь бросил презрительный взгляд.

Таким образом, прошение его двинулось по инстанциям, и Сантолалья, успокоенный, даже радостный, стал ожидать перевода.

Между тем, однако, близилась развязка: сначала возникли слухи, беспокойство, начались расправы и чистки, кампания стала казаться временами простой карательной операцией, республиканские войска отступали к Франции, и наконец, в один прекрасный день, поутру, их часть тоже снялась с места и двинулась в наступление без единого выстрела.

Война окончилась.

IV

Встав с постели и распахнув окно спальни, Сантолалья пообещал себе: «Все! Сегодня – последний срок!» Утро было свежее, очень голубое; напротив отчетливо выделялась на фоне неба громада Алькасара… «Во что бы то ни стало – сегодня», – повторил он, заводя ручные часы; он отправится в институт, проведет занятие по географии, а потом, еще до обеда, пойдет и разделается с этим, покончит раз и навсегда со своим обязательством. Пора уже: он достаточно давал себе времени и предоставлял отсрочек, но нельзя было и дальше откладывать этот акт милосердия, свершить который торжественно поклялся он перед своей совестью. Сантолалья обещал себе посетить семью несчастной жертвы, милисиано Анастасио Лопеса Рубиелоса, с которым столкнул его злой рок на Арагонском фронте августовским днем тридцать восьмого года. Шел уже сорок первый, а он так еще и не выполнил обет, данный себе в наказание сразу по окончании войны, когда казалось, что придется на этом пути столкнуться со множеством трудностей. «Я должен разыскать, – поклялся он тогда в душе, – я должен разыскать его родных; узнать, кто они, где живут, и сделать все, что смогу, дабы облегчить их судьбу». Но в первую очередь, разумеется, пришлось заниматься своей семьей и – будь оно неладно! – самим собой.

Едва война окончилась, Сантолалья сразу отправился к родителям. В Мадрид он прибыл без предупреждения; медленно, нехотя, словно оттягивая близкую теперь минуту свидания, поднялся по лестнице до квартиры сестры и, еще не коснувшись звонка, увидел, как открывается дверь: в темноте блеснул из-за стекол очков полный ужаса, а затем радости взгляд отца; упав к нему на шею, Сантолалья услышал глухой шепот: «Ты напугал меня, мальчик, военной формой!» В его объятиях, неразрывных и долгих, Сантолалья почувствовал, что близок к агонии: взор отца, мгновенная вспышка ужаса на утонченном лице немолодого образованного человека, был точной копией взгляда оцепеневшего милисиано, застигнутого и убитого в винограднике! Все еще не разжимая рук, он ощутил вдруг, как отчужден, как страшно далек от этого немолодого образованного человека. Словно обессилев, Сантолалья рухнул в стоявшее поблизости кресло… «Ты напугал меня, мальчик…» Но каким покоем и надеждой светилось теперь лицо отца, исхудалого, постаревшего, даже очень, но улыбающегося и счастливого близостью сына! И только в глазах его в свою очередь тоже читалось сострадание. Сантолалья спросил: «А мама?» Мать куда-то вышла, но должна была вскоре прийти; она отправилась за чем-то вместе с сестрой. И оба вновь замолчали, сидя лицом к лицу.

Беседуя наедине, мать, как всегда, ввела его в курс домашних дел. «Ты какой-то другой, сыночек, – говорила она, пожирая его глазами и крепко держа за руку. – Ты изменился, изменился». Он ничего не отвечал, только смотрел на ее поседевшую голову, на согбенную, побежденную временем спину, на дряблую шею, и чувствовал, как сжимается грудь. Ему было больно слышать лихорадочную трескотню матери, некогда такой уверенной в себе, благородно-сдержанной… Но это было лишь при первой встрече: потом она вновь проявила всегдашнюю рассудительность (хотя и была, увы, совершенно надломлена), когда принялась рассказывать ему во всех подробностях, как они жили, как смогли уцелеть, переждать самые черные дни. «Лишь знакомства отца, – объясняла она, – спасли нас от опасности, которая нависла над нами после бегства твоего зятя…» В течение всей войны отец проработал на какой-то канцелярской должности в системе снабжения. «И вообрази, сынок, его оставили там и сейчас!… Ладно, – заключила она, – теперь у нас все пойдет по-другому: ты – офицер, да и дед всегда сможет помочь…» А дед,как всегда, петушился: «Какова закалка, сынок! Слегка, вроде, осунулся, погрустнел, а в остальном все такой же!»

Сантолалья рассказал матери о происшествии с милисиано; решился рассказать, ибо чувствовал в том мучительную потребность. Он начал повествование с видом человека, который описывает любопытный случай, не придавая ему особенного значения, и подчеркивал главным образом элементы случайности и риска, но вскоре заметил по ее испуганным глазам, что она уловила скрытое под спудом раскаяние, и, отбросив притворство, жалкий, закончил, сбиваясь, свою историю. Слушая сына, мать не проронила ни слова; да он и не нуждался в этом; достаточно было ее внимания. Но когда, до конца излив душу, Сантолалья достал из кармана документ Анастасио и поставил перед ее глазами фотографию парня, она побледнела и зарыдала. Боже всесильный! Куда подевалась былая ее выдержка? Они обнялись; Сантолалья поспешил раскрыть ей намерение сблизиться с семьей убитого и предложить им в компенсацию свою скромную помощь, и мать горячо одобрила его решение: «Конечно, конечно, сынок!»

Но до того, как заняться этим, пришлось устраивать собственную судьбу. Он добился места на кафедре Толедского института, демобилизовался из армии, и наконец, хвала Господу, семья снова после всего пережитого собралась в стенах старого дома. И уже тогда, обретя покой, войдя в нормальное течение жизни, Педро Сантолалья составил подробный план поэтапных и – надеялся он – плодотворных поисков этой несчастной семьи: списки горожан, старая перепись избирателей, управление военного округа, отдел выдачи удостоверений личности, картотека и списки полиции… Впрочем, столько хлопот не понадобилось, и розыск, по счастливой случайности, оказался совсем не сложным; при первых же предпринятых шагах он натолкнулся на имя Анастасио Лопеса Рубиелоса, сверил остальные данные и записал место жительства. Теперь оставалось лишь набраться смелости и довести до конца решенное.

«Сегодня – последний срок!» – сказал он себе тем утром, окунувшись с балкона в ослепительный день. Больше не было ни повода, ни причины откладывать далее исполнение своего намерения. Жизнь для него вновь улеглась в жесткое русло обыденщины; внешне все было как до войны, но деду приходилось занимать свое свободное время, другими словами – весь день, мелочными и нередко унизительными хлопотами, связанными с покупкой масла, хлеба и сахара; отцу – проводить за столом нескончаемые часы, переписывая изящным почерком бумаги какому-то нотариусу; мать без передышки крутилась по хозяйству и только вздыхала; а он сам, и без того всегда молчаливый, совсем замкнулся, был неизменно хмур, озабочен преподавательской рутиной и ничтожными институтскими интригами. Нет, во что бы то ни стало – сегодня! Какое облегчение он почувствует, когда скинет наконец с плеч этот груз! Сантолалья понимал, что с его стороны все это глупо («странный я тип»), ведь никто другой не стал бы так терзаться раскаяньем, но… плевать он хотел на это! Ему по крайней мере станет намного легче. Да, сегодня, только сегодня!

Перед выходом он открыл верхний ящик комода, чтоб достать оттуда треклятые документы, бросавшиеся ему в глаза каждый раз, когда лез он за чистым платком, и, переложив их в карман, отправился на улицу. Хорошенькое занятие по географии провел Сантолалья тем утром! Едва освободившись, он неторопливо направился по заранее разведанному адресу: к бедному одноэтажному домику, стоявшему на склоне холма, очень низко, почти у реки.

Дверь оказалась открыта; льняная, в полоску, занавеска была отдернута, пропуская в помещение дневной свет, и с улицы виден был неподвижно сидящий в кресле старик, гревший ноги в солнечном луче, падавшем на красный кирпичный пол. Сантолалья робко заглянул, заколебался, но, нащупав в кармане удостоверение Анастасио, стремительно ступил внутрь. Старик не шелохнулся, лишь уставился на него, испуганно и тревожно, синими зрачками. Весь в морщинах, он казался очень дряхлым; голова его, покрытая беретом, была огромной; громадными и блестящими были уши; руки сжимали толстую желтую палку.

Сантолалья произнес: «Добрый день!» – и едва услышал свой приглушенный голос. Старик кивал, говоря: «Да, да!», и глазами, казалось, искал стул для гостя. Вслед за ним Сантолалья безотчетно оглядел комнату и увидел два стула: низенький, совсем крохотный, и второй, с продавленным сиденьем. Но зачем ему было садиться? Вот глупость! Войдя, он сказал: «Добрый день!», теперь добавил:

– Я бы хотел поговорить с кем-нибудь из семьи… – И уточнил: – Семья Анастасио Лопеса Рубиелоса здесь живет?

Он овладел собой; голос звучал уже твердо.

– Рубиелоса, да, Рубиелоса, – закивал старик.

– А вы, случайно, не из этой семьи? – снова спросил Сантолалья.

– Да-да, из семьи, – подтвердил тот.

Сантолалья не хотел молчать, но предпочел бы вести беседу с кем угодно, кроме этого старика.

– Вы его дед? – продолжил он все же расспросы.

– Мой Анастасио, – проговорил неожиданно дед с редкой уверенностью, – мой Анастасио уже не живет здесь.

– Я как раз принес вам известия о бедном Анастасио, – печально произнес, наконец, Сантолалья и в ту же минуту понял каким-то необъяснимым образом, что изнутри, из темной глубины дома, кто-то подглядывает за ним. Украдкой бросив туда взгляд, он смог различить в полумраке прикрытую дверь; только и всего. Определенно, кто-то следил за ним, но кто – ему не было видно.

– Анастасио, – повторил старик с нажимом (его огромные руки сошлись на палке, глаза воспаленно и сухо блеснули), – Анастасио уже не живет здесь; нет, сеньор, – и уже тише добавил: – Он не вернулся.

– И не вернется, – сообщил Сантолалья; все у него было обдумано, все подготовлено. Он заставил себя прибавить: – Анастасио не повезло: он погиб на войне, его убили. Поэтому я и пришел к вам…

Он произнес эти слова медленно, вытирая платком виски.

– Да – да, погиб, – подтвердил старик, убежденно и согласно кивая большой и морщинистой головой, – да, погиб Анастасио. А я – я здесь, все еще крепкий, в мои-то годы: меня смерть не берет.

Он засмеялся. Сантолалья, смущенный, ничего не понимающий, повторил:

– Дело в том, что его убили.

Вопреки всему Сантолалья не чувствовал бы себя так неловко, если б не ощущение, что за ним подглядывают. Снова покосившись на прикрытую дверь, он подумал: «Глупо оставаться здесь дольше. При желании я мог бы уйти в любую минуту: один шаг, и я на улице». Но нет, он не уйдет: не так скоро! Стоя перед слабоумным, впавшим в детство стариком, Сантолалья чувствовал неловкость и скованность, но, начав, надо было продолжать. И он продолжил, как и собирался: рассказал, что служил с Анастасио, что встретились и сдружились они на Арагонском фронте, что были вместе, когда смертельно ранила того слепая вражеская пуля, и что тогда он забрал из его кармана этот документ… И с этими словами достал удостоверение Анастасио и показал его старику.

В то же мгновение из глубины дома ворвалась в помещение крупная, одетая в черное темноволосая женщина; подойдя к старику, она повернулась к Сантолалье и спросила:

– В чем дело? Добрый день!

Сантолалья, как мог, тут же объяснил ей, что во время войны познакомился и сдружился с Лопесом Рубиелосом на Арагонском фронте, где они и провели всю кампанию; что место это, надо сказать, было довольно спокойное, но бедному парню не повезло, и шальная пуля, откуда ни возьмись…

– А с вами ничего не случилось? – грубовато спросила она, глядя на него снизу вверх.

– Со мной? Со мной, к счастью, ничего. Ни царапины за всю кампанию!

– Я говорю – потом, – медленно пояснила женщина.

Сантолалья покраснел, торопливо ответил:

– И потом тоже… Мне, знаете, повезло. Да, здорово повезло!

– Друзья, наверное, были, – задумчиво заметила она, изучая его внешность, костюм, руки.

Сантолалья протянул ей документ, который держал в одной из них, спросил:

– Вы его мать?

Женщина медленно, заторможенно взглянула на снимок, потом пробежала глазами печатный и вписанный от руки текст; смотрела и ничего не говорила.

Но через минуту она вернула удостоверение и ушла, чтобы принести ему стул; пока ее не было, Сантолалья и старик молча смотрели друг на друга. Внеся стул и поставив его напротив себя, она проговорила глухим голосом:

– Шальная пуля! Шальная пуля… Это не плохая смерть. Нет, не плохая; хотели бы погибнуть такой смертью его отец и брат: с винтовкой в руках, сражаясь. Нет, не плохая смерть. Разве не хуже было бы, если б его пытали или пристрелили, как кролика? Расстрел, виселица – не хуже?… Я ведь даже боялась, что он не погиб и его до сих пор где-нибудь…

Опустив голову и свесив с колен руки, сжимающие документ Анастасио, Сантолалья безмолвно и устало слушал ее хмурую речь.

– А так хотя бы, – угрюмо продолжала она, – он избежал того, что было потом; и по крайней мере погиб, бедняжка, среди своих товарищей, с винтовкой в руках, как мужчина… Где это было? В Арагоне, вы говорите. И каким ветром занесло его туда? Мы-то считали, что он попал в мадридскую заваруху. Значит, в Арагоне сложил он свою головушку…

Женщина говорила словно про себя, уставившись взглядом в сухие кирпичи пола. Она замолчала, и старик, давно порывавшийся что-то сказать, спросил:

– Вам там хватало?

– Хватало чего? – с готовностью откликнулся Сантолалья.

– Еды хватало? – пояснил тот, сведя в щепоть огромные пальцы и поднеся их ко рту.

– Ах, конечно! Нам там хватало всего. Кормили вдоволь. И не только тем, чем снабжало интендантство, – он оживился, хотя и через силу, – но также, – на память ему пришел виноградник, – и тем, что выращивают в тех краях.

Вопрос старика позволил ему перевести дух, но он тут же испугался, что женщину заденет неуместная легкомысленность его ответа. Впрочем, она сидела, уткнув глаза в свои толстые красные руки, и казалась отсутствующей. Теперь, когда потух ее горящий и яростный взгляд, перед ним была обычная, изнуренная работой несчастная женщина, женщина, каких много. Казалось, она целиком ушла в себя.

И тогда Педро Сантолалья решился приступить к самой щекотливой стороне своего визита: он хотел бы сделать для них что-нибудь, но боялся обидеть; хотел помочь им, но возможности его были ограниченными; хотел помочь – и не показаться себе в то же время торгашом, по дешевке откупающимся за человеческую жизнь. Но почему же так нужно было ему помочь им хоть чем-то, и что он мог сделать для них?

– Вот что, – глухо, с трудом выдавливая из себя слова, начал Сантолалья. – Я хотел бы попросить, чтоб вы относились ко мне как к товарищу… как к другу Анастасио…

Он остановился, это звучало насмешкой. «Какой цинизм!» – мелькнула мысль; хотя эти чужие ему люди и не чувствовали, как он сам, циничности его слов… не могли чувствовать, они ничего не знали… но как мог не поразить их этот заявившийся к ним «товарищ», одетый с иголочки, с изящными манерами и гладким слогом преподавателя института?… Как рассказать им придуманную историю, подробности своего «потом», пусть даже внешне и верные: что сейчас он относительно обеспечен и в состоянии помочь им, если они в чем нуждаются, в память о… Это было унизительно и очень далеко от тех благородных, полных патетики сцен, которыми он тешил свое воображение, представляя их по-разному, но всегда столь трогательно, что под конец слезы неизменно застилали глаза. Сантолалья видел себя плачущим, молящим о прощении, падающим на колени перед ними (перед «ними», совсем не похожими на «этих»), и они, конечно же, бросались его поднимать и ободрять, не давая ему целовать им руки… – красивые, возвышенные сцены… Но теперь, вместо этого, он торчал фатоватым господинчиком перед слабоумным стариком и подавленной, недоверчивой, недобро глядящей женщиной и собирался предложить им милостыню в уплату за то, что убил у них парня, чьи бумаги продолжал еще держать в руке как доказательство дружбы и обещание сердобольной мзды.

Невозможно было дольше молчать, нужно было что-то говорить; женщина уже подняла голову, вынудив его отвести взгляд в сторону, к вытянутым на солнце огромным, в рваных башмаках, ногам старика.

Она в свою очередь поглядела на него подозрительно, выжидающе: к чему клонит этот тип? Что означали его красивые слова: просить, чтобы к нему отнеслись как к другу?

– Я хочу сказать, – уточнил он, – что был бы очень рад иметь возможность помочь вам чем-нибудь.

Он застыл, ожидая ответа; но ответа не последовало. Можно было подумать, что они не поняли. Тогда, после тяжелой паузы, жалко улыбаясь, он заставил себя спросить напрямик:

– В чем вы больше всего нуждаетесь? Скажите: чем я могу вам помочь?

Синие зрачки на сморщенном лице старика загорелись радостно и алчно; руки заворочались, оглаживая набалдашник палки. Но прежде чем возбуждение его вылилось в слова, резко прозвучал голос дочери:

– Нет нужды, сеньор. Благодарствуем.

Слова эти захлестнули Сантолалью горестным потоком: он понял, что все пропало, надеяться больше не на что. Теперь его единственным желанием было уйти; но даже уходить он не спешил. Сантолалья медленно обвел взглядом небольшую, почти без мебели комнату, которую заполняли только старик, теперь равнодушно взиравший на него со своего кресла, и женщина, стоявшая перед ним со скрещенными руками, и, протянув ей профсоюзное удостоверение ее сына, сказал:

– Возьмите, оно принадлежит вам по праву.

Но она не шелохнулась, не протянула руки. Лицо ее замкнулось, глаза сверкнули; казалось, ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы ответить ему спокойно и даже насмешливо:

– И что, по-вашему, мне делать с этим? Беречь? А зачем, сеньор? Как же, хранить дома документ социалиста!… Ну, нет! Благодарю покорно!

Сантолалья покраснел до ушей. Говорить больше было не о чем. Он сунул удостоверение в карман, что-то пробормотал на прощание и вышел на улицу.

Примечания

1

Всеобщий союз трудящихся: профсоюзное объединение рабочего класса, тесно связанное с Испанской социалистической рабочей партией.


  • Страницы:
    1, 2