Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Из несобранного

ModernLib.Net / Отечественная проза / Бальмонт Константин / Из несобранного - Чтение (стр. 15)
Автор: Бальмонт Константин
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Я начал писать стихи в возрасте десяти лет. В яркий солнечный день они возникли, сразу два стихотворения, одно о зиме, другое о лете. Это было в родной моей усадьбе Гумнищи, Шуйского уезда, Владимирской губернии, в лесном уголке, который до последних дней жизни буду вспоминать как райское, ничем не нарушенное радование жизнью. Но первые мои стихи были встречены холодно моей матерью, которой я верил более чем кому-либо на свете, и до шестнадцати лет я больше не писал стихов. Опять придя, опять стихи возникли в яркий солнечный день, во время довольно долгой поездки среди густых лесов. Стихи плясали в моей душе, как стеклокрылые стрекозы-коромысла, и я сразу мысленно написал с десяток стихотворений и читал их вслух моей матери, которая ехала на тройке вместе со мною и которая на этот раз смотрела на меня после каждого стихотворения восхищенными, такими милыми глазами. Из всех людей моя мать, высокообразованная, умная и редкостная женщина, оказала на меня в моей поэтической жизни наиболее глубокое влияние. Она ввела меня в мир музыки, словесности, истории, языкознания. Она первая научила меня постигать красоту женской души, а этою красотою полагаю - насыщено все мое литературное творчество. Совсем иное сильное влияние - и, может быть, еще более заветное - оказал на меня отец, необыкновенно тихий, добрый, молчаливый человек, ничего не ценивший в мире, кроме вольности, деревни, природы и охоты. Не сделавшись сам охотником - с ним, еще в самом начальном детстве, я глубоко проник в красоту лесов, полей, болот и лесных рек, которых так много в моих родных мостах.
      Первые самые сильные воспоминания порядка литературного на меня оказали народные песни. Русские народные сказки, стихи Пушкина, Лермонтова, Баратынского, Кольцова, Никитина, Некрасова, немного позднее - Жуковского. Первая повесть, прочитанная мною на шестом году жизни, была какая-то полусказочная повесть из жизни океанийцев, но я помню лишь, что книжечка была тонкая и в синем переплете и в ней были картинки очень желтого цвета; одна картинка изображала коралловые острова, покрытые пальмами,- и я так ее запомнил, что, когда в 1912 году впервые увидел коралловые острова в Тихом океане, приближаясь к Тонга, Самоа и Фиджи, я вздрогнул и в каком-то запредельном свете почувствовал себя в усадьбе Гумнищи пятилетним ребенком.
      Кончая гимназию во Владимире-губернском, я впервые лично познакомился с писателем,- и этот писатель был не кто иной, как честнейший, добрейший, деликатнейший собеседник, какого когда-либо в жизни приходилось мне встречать, знаменитейший в те годы (1895-1896) повествователь Владимир Галактионович Короленко. Перед его приездом во Владимир, в гости к инженеру М. М. Ковальскому и его жене А. С. Ковальской, я дал А. С. Ковальской, по ее желанию, тетрадь моих стихов для прочтения. Это были стихи, написанные мною главным образом в возрасте 16-17 лет. Она передала эту тетрадь Короленко. Он увез ее с собой и позднее написал мне подробное письмо о моих стихах. Он указал мне на мудрый закон творчества, который в ту пору юности я лишь подозревал, а он четко и поэтически выразил так, что слова В. Г. Короленко навсегда врезались в мою память и запомнились чувством как умное слово старшего, которого должно слушаться. Он писал мне, что у меня много красивых подробностей, частностей, успешно ухваченных из мира природы, что нужно сосредоточивать свое внимание, а не гоняться за каждым промелькнувшим мотыльком, что никак не нужно торопить свое чувство мыслью, а надо довериться бессознательной области души, которая незаметно накопляет свои наблюдения и сопоставления, а потом внезапно все это расцветает, как внезапно расцветает цветок после долгой невидной поры накопления своих сил. Это золотое правило я запомнил и памятую ныне. Это цветочное правило нужно было бы ваятельно, живописно и словесно занести над входом в ту строгую святыню, которая называется - Творчество.
      Чувство признательности велит мне сказать, что Владимир Галактионович кончил письмо свое ко мне словами: "Если вы сумеете сосредоточиться и работать, мы услышим от вас со временем нечто незаурядное". Нужно ли говорить, какой хлынул в мое сердце восторг и поток чаяний от этих слов Короленко.
      Судьба дала мне много возможностей проверить мою решимость и мое упорство. Овладев еще в молодости, в юности, языками немецким, французским, шведским, норвежским, итальянским, английским для радости чтения поэтов этих стран в подлиннике, я напечатал первую книгу стихов "Сборник стихотворений" в Ярославле в 1890 году. Она вызвала насмешки моих товарищей-студентов и той красивой Мелитты, во имя которой в этом же году я чуть не простился навсегда с Землей. Благословение моего вечера за это прекрасной Мелитте и моим товарищам. Когда на твою святыню посягают и близкие твои становятся твоими врагами, в душе, наделенной зачатками силы и дара, вырастает такая железная воля, вспыхивает такой неугасимый костер, что малая силочка становится мощью, а застенчивый юноша начинает впервые понимать, что значат слова "обет", "одиночество", "инок", "рыцарь", "неприкосновенность".
      Один, голодая, имея нравственную опору лишь в профессоре Николае Ильиче Стороженко, который гостеприимно принимал меня и руководил моими изучениями истории европейских литератур, я перевел, а Прянишников или, точнее, П. П. Кончаловский, напечатал книгу норвежского критика Г. Иегера о Генрике Ибсене, что был тогда наибольшим моим любимцем, с его "Быть самим собой". Цензура арестовала эту книгу и сожгла. Мое начало - пожар. Что ж, хорошая рама для поэтических зорь. Н. И. Стороженко, к коему чувства мои сыновняя любовь и признательность, ибо он поистине спас меня от голода и как отец сыну бросил верный мост, выхлопотал для меня у К. Т. Солдатенкова заказ перевести "Историю скандинавской литературы" Горна-Швейцера и, несколько позднее, двухтомник "История итальянской литературы" Гаспари.
      Третьим другом моих первых шагов в литературе был наш великолепный москвич, знаменитый адвокат, князь Александр Иванович Урусов. Он напечатал мой перевод "Таинственных рассказов" Эдгара По и громко восхвалял мои первые стихи, составившие книжки "Под северным небом" и "В безбрежности", когда мои первые попытки создать стих, основанный на музыке, сделавшийся к концу 90-х и началу 900-х годов общепринятым в русской поэзии, вызвал весьма дружные взрывы смеха в так называемой критике и в кругах постно умствовавших московских и петербургских интеллигентов.
      Я вспоминаю ласково еще одного юного поэта тех дней (1894-1895), Валерия Брюсова. Его парадоксальность крепила и радовала мою собственную парадоксальность. Его огромная любовь к стиху и вообще художественному и умному слову меня привлекала к нему, и мы года три были друзьями-братьями.
      Первые мои стихи были напечатаны в декабре или ноябре 1885 года в "Живописном обозрении". Но я кончал тогда гимназию, и классный наставник запретил мне печататься. Первое стихотворение, обратившее на имя мое внимание изрядное, был перевод поэмы Шелли "Мимоза", напечатанный в "Вестнике Европы".
      Первые стихи моего "Северного неба" обусловили мое знакомство и длившуюся много лет поэтическую дружбу с Миррой Лохвицкой. Светлые следы моего чувства к ней и ее чувства ко мне ярко отобразились и в моем творчестве, и в творчестве ее. Первые мои шаги в области словесного созидания завершились моей любовью к Екатерине Алексеевне Андреевой-Бальмонт, с которой осенью 1896 года я уехал во Францию, в Испанию, в Голландию, в Англию, в Италию, где, предавшись изучению искусства и целого ряда наук, я закрепил на всю жизнь то, что было начато в тихой деревеньке пятилетним ребенком.
      Мне хочется сказать для ободрения моих юных поэтических братьев, которые, конечно, где-то у меня есть, что писатель так же не может без платы за свой труд и за проявления своего дара, как Дон Кихот - <не> быть добрым странствующим рыцарем. Дон Кихоту приходилось, однако, не раз очень трудно в этом тернистом вопросе.
      Что до меня, первую свою книгу я напечатал за свой счет, не получив за нее ничего, кроме обид, и сжег ее. Вторую книгу сожгла цензура. Первое после этого напечатанное стихотворение "Цветок" было помещено в московском журнале "Артист", и за него мне уплатили четыре рубля, извозчик же при сем случае стоил мне рубль. В этом роде гонорары мои огорчали меня долгое время.
      Когда же я подумаю, чт( мне, на круг беря, платят ныне за мой труд и дар, я вижу, что первые мои шаги все продолжаются. Ну и что ж? Неужели соловей и жаворонок, оттого что они серые, а не красные и не бархатно-зеленые, как попугаи, пожалеют, что Небо велело им петь Солнце и Луну? Не думаю.
      И еще я полагаю, что в самом серьезном и глубоком смысле мои первые шаги все продолжаются и ныне. Мы живем в Голубом Замке Неба и не помним, как мы вошли в эту жизнь, и не знаем, как выйдем. Но если Кальдерон верно сказал, что "жизнь есть сон", он очень мудро говорит устами старца в этой драме, что хорошо и что нужно даже и во сне делать добро. И утолительное добро - творить Красоту.
      Ланды. 1929, 7 сентября
      О ПЕРЕВОДАХ
      Пражские друзья моего поэтического творчества, весьма заинтересованные вопросами русско-чешского сближения и ценящие мои переводы из чешских поэтов, а в частности из Врхлицкого, прислали мне вырезку из журнала "Славия", статью преобширную профессора Евгения Ляцкого* "О переводах вообще и русском переводе стихов Я. Врхлицкого в частности".
      Обвинения бывают справедливые и несправедливые. Несправедливо обвинение, когда обвиняющий возводит свой личный вкус и свое личное мнение в степень безусловного закона, не доказывая, что его личное есть безусловно общее. Но, если при этом обвиняющий чистосердечен, это еще малая беда. Однако обвинения бывают также добросовестные и недобросовестные, умышленно злостные. Недобросовестно обвинение, когда обвиняющий опирается в своей доказательности на явно неверные примеры и подтасовываемые данные. Пусть же судит читатель, как надо определить обвинения, взводимые г. Ляцким. Он судит меня за вольные, слишком вольные, поэтические передачи стихов иноземных поэтов, он указывает целый ряд уклонений от текстов, считая их то ошибками, то умышленными искажениями. Как пример хороших переводчиков он противопоставляет мне разных поэтов, начиная с Лермонтова. Почему забыл он начать с общепризнанного лучшего русского поэта-переводчика и поэта создателя перепевов Жуковского? Да просто потому, что это убийственный аргумент против его аргументации. Он умышленно забыл его, ибо Жуковский как раз обращался весьма часто с подлинниками совершенно свободно, и Жуковский - довод в мою пользу, а не мне во вред. Но возьмем пример, приводимый им из Лермонтова. Он приводит по-немецки знаменитое стихотворение Гейне "Сосна", приводит русскую его передачу Лермонтова и восклицает: "какое величайшее слияние... Лермонтов оказался конгениальным Гейне". Пусть же читатель вспомнит и слова Гейне и слова Лермонтова.
      Ein Fichtenbaum steht eisam,
      Im Norden auf kahler h(h
      Ihn schl(fert; mit weisser Decke
      Umh(llen ihn Eis und Schee.
      Er tr(umt von einer Palme
      Die fern im Morgenland
      Einsam und schweigend trauert
      Auf brennender Felsenwand.
      На севере диком растет одиноко
      На голой вершине сосна.
      И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
      Одета, как ризой, она.
      И снится ей все, что в пустыне далекой,
      В том крае, где солнца восход,
      Одна и грустна, на утесе горючем,
      Прекрасная пальма растет.
      Я подчеркиваю те слова Лермонтова, которых в подлиннике нет. Но именно они-то и составляют всю красоту перепева Лермонтова. Если бы г. Ляцкий был последователен, он должен был бы сказать: "Неверная передача, искажение, разжижение, никуда не годный перевод". Он же восхваляет его аргументативно, но аргументация фальсифицирована. Лермонтов совершенно не конгениален с Гейне, и его перевод вольный. Но там, где Гейне говорит детски-простыми, неукрашенными, а лишь беглым рисунком означающими словами, где он говорит почти прозой, где он создает простодушную серенькую, сумеречную песенку, Лермонтов с своим могучим даром ухватывать, как барс, и вещать, как пророк Востока, создал из детской игрушки Гейне дамасский клинок. Как перевод - это и так и сяк. Как создание - это недосягаемая высота. Но ведь речь идет о переводах вообще. Итак? Почему бы, речь заведя о Лермонтове, не привести другой уничтожительный для меня пример магистерского переводческого дара Лермонтова? Как известно, он "перевел" также еще более знаменитые строки Гёте "Горные вершины". И там, где у Гёте на всех вершинах тишина, на всех высотах покой, у Лермонтова горные вершины спят во тьме ночной, то есть, вместо глубокой философской мысли, само собою разумеющаяся, нимало не выразительная описательность. И там, где у Гёте на лесных вершинах едва уловишь хоть одно дуновение, и птички заснули в лесу, у Лермонтова не пылит дорога, о которой Гёте не упоминает, и не дрожат листы. Слабо, слабо, как перевод совсем слабо, г. Ляцкий. Но так хороши "Горные вершины" Лермонтова в то же время, что, будучи русским и будучи безмерным также почитателем Гёте, я иногда считаю, что текст Гёте лучше, иногда предпочитаю текст Лермонтова.
      Г. Ляцкий приводит далее божественной красоты сонет Петрарки и, приводя совсем не совершенный перевод-пересказ его Майкова, находит, что несонетный стих Майкова лучше Петрарки. Это забавное утверждение можно пояснить одним примером, указующим, есть вкус у г. Ляцкого или его нет. Прозрачный, как хрусталь, стих Петрарки "Chе liсе ? quеstа, е quаl nоvа bеltаtе? (diсеаn tra lоr) Майков передает: "Кто это?" - шепотом друг друга вопрошали!" - и краткий всклик дополняет двумя длинными строками: "Не восходило к нам в сиянье чистоты // Столь строго девственной и светлой красоты". Лучше бы уж г. Ляцкий, не будучи поэтом, а тем самым и неправомочный запросто говорить о поэтах, не щеголял многочисленными цитатами и не красовался, приводя стихи Петрарки, требующие очень тонкого восприятия, а привел бы хотя перепевы новогреческой народной песни, где Майков действительно силен.
      Что бы ни захотел утверждать г. Ляцкий, он неизменно опирается на такой произвольный довод, что неизбежно хочется назвать его аргумент подделкой. Говоря о русских переводчиках половины XIX века, сделавших столь много для ознакомления России с Мировой поэзией, он называет Козлова, Плещеева, Михайлова, Мея, Гербеля, Курочкина, Минаева. Он умалчивает о целом ряде других действительно несомненных имен, а в этом ряде Плещеев - и слабый поэт и слабый переводчик, Мей - хороший поэт и произвольный переводчик, Гербель - переводчик, едва владевший стихом и чаще писавший виршами, Минаев - отъявленный борзописец, вроде любого газетного стихослагателя. Зачем эта подделка перечня? Ляцкий, с усладой весьма призрачной, делает изумительное заявление: "Из новейших поэтов только Валерий Брюсов справлялся с трудной задачей переводчика". Поэт, в котором на одну долю таланта было три доли бессильно тянущегося честолюбия, Брюсов никак не может оправдать эту Нобелевскую премию Ляцкого. Он очень недурно, а часто даже и очень хорошо, переводил стихи Верхарна, но его переводы любимого им Верлена, которому он всегда подражал, никуда не годятся, как и другие его переводы суть лишь ученическая старательная перепись, внешний рисунок без души. Но, умышленно вознося имя Брюсова, главного соперника моего на поэтическом поприще, всегда старавшегося меня перещеголять (стремление очень похвальное), Ляцкий нарочно забывает то, чего не знать как историк литературы он не имеет права: добросовестного перевода "Илиады", сделанного Минским, многочисленных переводов других греческих классиков, сделанных с любовью Мережковским, блестящих переводов Софокла, сделанных Зелинским, отличных переводов французских, немецких и скандинавских произведений, сделанных Сологубом, Балтрушайтисом, Сергеем Поляковым, Тхоржевским и другими. Эти фигуры умолчания не украшают Ляцкого, совсем напротив. Говоря обо мне как поэте, г. Ляцкий упоевается цветами красноречия: то он сравнивает меня, то есть мой стих, "с прозрачной и легкой струёй, разбивающейся о мрамор, смеющейся солнцу мириадами брызг", то "он (т. е. я) щедро разбрасывает вокруг себя слова и звуки, играя ими, как искусный фокусник, который бросает и ловит блестящие диски"... Вот уж тут действительно является фокусничество, но только не мое. Не может г. Ляцкий не знать, что ручей или водомет, бросая всплески, звоны и светы, никогда не фокусничает, но всегда волшебствует. Зачем же, начав благочестную игру, так быстро и так явно подменивать карты? Серьезный ученый, желающий быть беспристрастным,- а не красоваться на полях литературного наездничества, подвергая рассмотрению известное явление, если даже считает это явление, в общем, отрицательным,- никогда не завлечется злостным желанием замалчивать положительные стороны явления. А г. Ляцкий, будто подвергая рассмотрению мой многолетний труд полного перевода сочинений Шелли, берет 2-3 юношеских перевода маленьких отрывков, действительно переданных вольно, и ни звуком не упоминает о таких увенчанных, думаю, справедливой славой, точных моих передачах Шелли, как "Мимоза", "Островок", положенный на музыку Рахманиновым, "Облако", 2-ая переработка, "Аластор", трагедия "Ченчи", много раз исполненная в Москве, и многое другое. Говоря о моих переводах Врхлицкого, мой обвинитель наивно предполагает, что я не знаю чешского языка, тогда как вот уже седьмой год я читаю в подлинниках произведения чешской словесности, прочел почти всех чешских поэтов XIX и XX века и многих прозаиков. Г. Ляцкий прикидывается настолько простодушным, что говорит: "Переводчик, видимо, не знал, что чешское выражение "mit rad kоhо" значит только "любить". Смею уверить моего судию неправедного, что, когда я изучаю какой-нибудь новый для меня чужеземный язык, слово "любить" я запоминаю прежде всего. Вообще, как и Ляцкому вполне известно, меня во всем ведет Только Любовь. Если же в свой перевод соответственного стиха, радуясь, что в чешское слово о любви входит слово о радости,- чувство наиболее верно указующее, что данное устремление есть действительно любовь,- я ввел выражение "с тобою быть рад", так это случилось потому, что мое поэтическое чувство нашло это изящным и внутренне верным в смысле передачи чешского текста. Спорить об отдельных словах можно без конца. Но толку в этом немного. В особенности там, где один из спорящих - Ляцкий - житель Петербурга, а другой - я - житель Москвы. Преимущество московского говора над русскими говорами других частей России установлено еще Пушкиным. Пример того, как Ляцкий, похваляющийся отменным своим знанием чешского языка, выполняет легкую задачу прозаического перевода чешских стихов, он сам дает в своей статье:
      J'а рtаl se: "Smim t( miti rad, Ме dit(?"
      А tу jsi (еklа: "Nicоli!"
      Я спрашивал: "Хочешь? С тобою быть рад, Дитя мое!"
      Но ты мне ответила: "Нет, никогда!"
      "В чешском тексте,- говорит Ляцкий,- смысл элементарно ясен: Я спрашивал: позволишь ли любить тебя, мое дитя? Ты же ответила "нет". Крохоборно рассекающий мои поэтические передачи, Ляцкий пусть ответит, откуда в прозе, где он не был стесняем ни ритмом, ни рифмой, откуда он взял здесь вместо нежно "смею ли", "можно ли" - это тупое, совершенно бессмысленное "позволишь ли", а также почему энергичное чешское "nicoli", что значит "никак", "никоим образом" (что мы в Москве охотно заменяем выражением "никогда" или "нет, никогда") он переводит тусклым "нет"? Врачу, исцелися сам.
      А как образцово Ляцкий знает русский язык, он тоже дает нам пример в своем обвинении. Разбирая мой перевод поэмы Врхлицкого "Слеза", он укоризненно говорит: "Юдоль" должно обозначать у Бальмонта долину". Пусть г. Ляцкий раскроет на 1543 странице "Толковый словарь живого Великорусского языка" Владимира Даля и не без пользы для себя прочтет: "Юдоль, юдолие лог, разлог, дол, долина..." Для мудрого всего этого вполне достаточно.
      Г. Ляцкий считает мой перевод избранных стихов Врхлицкого никуда не годным. Но поэт чешских лесов и певец Яна Гуса, Ян Рокита, он же Адольф Черни, написал к этой моей работе предисловие, начинающееся словами: "Благодаря стараниям поэта К. Бальмонта, владеющего искусной поэтической формой и неутомимого переводчика авторов мировой поэзии, русский читатель получает избранные стихи великого чешского поэта в точных переводах, исполненных с любовью, поэтическим вдохновением и действительным проникновением в тайну оригинала". Так говорит чешский поэт, являющийся знатоком всех славянских языков и литератур. Ляцкому не нравятся мои переводы с болгарского. Один из первых ныне болгарских поэтов, профессор Емануил Димитров, в предисловии к изданному Министерством народного просвещения в Софии моему труду "Золотой сноп болгарской поэзии" говорит: "В звучных простых словах, заставляющих вспомнить русскую народную песню, он (Бальмонт) перевоплотил некоторую часть неисчерпаемого сокровища болгарского песенного творчества. Он выковал золотое ожерелье, которое своим тонким мастерством пробудит удивление и в русском, и в чужеземце. Под русским покровом они найдут неподдельный дух истинной народной песни и смогут вкусить от ее самобытной прелести". Ляцкому кажется, что мои переводы Шелли не больше как искажения Шелли. Но еще в 1897 году лучший тогда в Англии знаток всех славянских языков и составитель славянских грамматик, оксфордский ученый, профессор Вильям Морфилль, плененный моими переводами из Шелли, в ознаменование благодарности за этот труд пригласил меня в Оксфорд прочесть в Тейлоровском институте четыре лекции о современной русской поэзии, и лучшие представители английской науки выражали мне признательность за мою работу, а Морфилль, подаривший мне свою дружбу и переводивший мои стихи на английский язык, до конца своих дней не переставал быть почитателем моих переводов английских поэтов, чему свидетельством у меня есть множество его писем.
      Итак, мнения разнствуют. Пусть они и разнствуют. Ведь люди разнствуют.
      Можно ли и нужно ли переводить чужеземных поэтов? Конечно, предпочтительнее, и вне сравненья предпочтительнее, изучать самому иностранные языки и читать поэтов в подлиннике. Однако не всем это доступно, и любому языковеду доступно лишь небольшое число иностранных языков сравнительно с числом всех языков вообще. Переводы - неизбежность, и поэта, знающего много языков и любящего языки чужих стран и певучий язык Поэзии, влечет к себе искусство перевода. Это - соучастие душ, и поединок, и бег вдвоем к одной цели. Дать в переводе художественную равноценность задача невыполнимая никогда. Произведение искусства, по существу своему, единично и единственно в своем лике. Можно дать лишь нечто приближающееся больше или меньше. Иногда даешь точный перевод, но душа исчезает, иногда даешь вольный перевод, но душа остается. Иногда перевод бывает точный, и душа остается в нем. Но, говоря вообще, поэтический перевод есть лишь отзвук, отклик, эхо, отражение. Как правило, отзвук беднее звука, эхо воспроизводит лишь частично пробудивший его голос. Но иногда, в горах, в пещерах, в сводчатых замках, эхо, возникнув, пропоет твой всклик семикратно, в семь раз отзвук бывает красивее и сильнее звука. Так бывает иногда, но очень редко, и с поэтическими переводами. И отражение есть лишь смутное воспроизведение лица. Но при высоких качествах зеркала, при нахождении удачных условий его положения и освещения красивое лицо в зеркале бывает красивей и лучезарней в своем отраженном существовании. Эхо в лесу одно из лучших лесных очарований.
      Париж, 1932
      О ПОЭЗИИ ФЕТА
      Какой-то негою томительной волнуем,
      Я слушал, как слова встречались с поцелуем.
      Фет, "Муза"
      Мы любим пословицы и поговорки, и они часто выразительны. Но часто также поговорка или пословица пользуется совершенно незаслуженной славой, будучи лишь приблизительной истиной. Есть опасная поговорка о поговорке: "поговорка цветочек, пословица ягодка". Точно. Но если я сам когда-то воскликнул: "Все цветы красивы" - это ведь неправда. На Суматре есть цветок раффлезия. В полсажени в поперечнике, густо-красного цвета, она могла бы быть, пожалуй, царицей сказочных цветов. Но она издает издалека слышимый, удушливый запах падали. Трудно назвать этот магический цветок радостью расцвета. Что касается ягод, назови волчью ягоду вороньим глазом, все равно она усладою не станет.
      Совершенно незаслуженно знаменита латинская поговорка о том, что есть судьбы у книг, у каждой книги своя судьба. Эта поговорка не более как отмычка для каждого замка. Конечно, у каждой книги своя судьба. Но также ведь своя судьба и у каждого полководца, и у каждого портного, у каждого человека, у каждого животного, даже у каждой снежинки. Множество снежинок упадут на землю, и никто их не увидит, другие снежинки их засыплют сверху. А одну снежинку заприметит поэт и напишет прекрасное стихотворение "Снежинка".
      Судьба вообще прихотлива, и почти до неизъяснимости разнствует слава поэта и поэта. Пушкин прославился сразу. Он был еще отроком, а Державин уже увидел и благословил его. Он был славен всю свою недолгую жизнь, однако же во вторую половину его жизни почитание его стало холоднее, и, если бы он жил дольше, конечно, ему пришлось бы воочию увидеть то дикое, сумасшедшее отрицание Пушкина, которое возникло в России в 60-х годах. И после 60-х годов отношение к нему в России, до прославления его Достоевским, было довольно прохладным. Лишь в наши дни, за последние 10-15 лет, слава Пушкина наконец стала всероссийской и безусловной, стала как бы религией, и Пушкина изучают, любят и чтут как здесь, за рубежом, так и там, где все опрокинуто и изуродовано. Лермонтов, несомненно, менее яркий и менее самостоятельный поэтический гений, несмотря на то, что он звездно-прекрасен, и, однако же, его слава совсем не переживала таких колебаний и отрицаний, как слава Пушкина. И всегда был равномерно славен Жуковский, равномерно славен совершенно второстепенный поэт Алексей Толстой, а могучий Некрасов и столь не похожий на него утонченный Фет знали - и до сих пор знают - и верховную высь прославления, и предельную, крайнюю степень отрицания и глумления.
      Мне сообщили радостную для меня весть. Молодая француженка, изучающая русский язык и русскую поэзию, выбрала темой для своей диссертации, которую она будет защищать в Сорбонне, поэзию Фета. Мне был поставлен вопрос, как я отношусь к Фету и имел ли он на меня влияние. Полагая, что этот частный вопрос не лишен общего интереса, постараюсь ответить на него с полной правдивостью и совершенной ясностью.
      Что для меня Фет? У каждого поэта есть любовь, есть любви и пристрастия. Несколько любвей-пристрастий было у меня с детских и полудетских дней, из них на первом месте, срочно и бессрочно, ибо всегда, стоит Фет; немного позднее - еще Баратынский. Пушкин пленил меня тоже с детства. Но в юности, пока я отыскивал и нашел свою собственную поэтическую дорогу, я и Пушкина, и Лермонтова любил скорее случайно, а не из душевной необходимости. Фет, Тютчев и Баратынский сопровождали мои детские годы, юношеские годы, более поздние годы и в данную минуту, рядом с Пушкиным, остаются моими самыми любимыми русскими поэтами. Нужно сказать, что, когда мне минуло 17 лет, на краткие месяцы любимым поэтом моим стал Лермонтов. Он мне дал тогда необыкновенно много и своим, как у Байрона, весьма односложным душевным бунтом, и теми своими песнями, которые близки по напеву к народным. Пушкин стал моей настоящей и уже навсегдашней безмерной любовью и преклонением сердца, лишь когда я потерял Россию. То есть с 20-х годов этого столетия. Здесь, в подневольном Париже, где я раньше так часто и так подолгу бывал вольным, в Бретани, где я раньше жил в счастливом добровольном изгнании, а теперь узнал, что можно разлюбить даже море, когда лишен вольности и самого заветного, самого любимого, за последние 10-13 лет я, кажется, впервые увидел Пушкина во всем его величии, детское-юношеское увлечение им вернулось, обостренное и углубленное таким преклонением и такой любовью, что чувствую и говорю без колебания: Пушкин - самый русский и самый не только гениальный, но божественный русский поэт. Столько России и столько русского, сколько запечатлелось в каждом поступке Пушкина, в каждом его восклицании, душевном движении, в каждом песнопении, столько целостно-русского не найдешь ни у одного русского писателя, будь то поэт или прозаик. Как я воскликнул в 1924 году:
      В раннем часе русской речи,
      В дыме дремлющих годов,
      Им разосланы предтечи
      В сто подвластных городов,
      Чтобы праздник был готов
      Нежной завязи цветов.
      Самосдержанная буря,
      Юным бунтом восплескав,
      Просияла, взор не хмуря,
      Свой постигла Божий нрав
      В жизни, в песне, в сне забав,
      В каждом миге Пушкин прав.
      Тем не менее Фету и Баратынскому я должен отдать преклонение как истинным моим учителям в поэзии. "Фет мой крестный отец в поэзии",- не раз говорил я. Мне было лет 5-6, когда, прочтя "Печальная береза - У моего окна - И прихотью мороза - Разубрана она",- свежей детской впечатлительностью я весь зачаровался, околдовали меня тонко-узорные эти певучие, распевные строки. "Разубрана она". Эти слова - вырезные узоры навсегда связаны для меня с нашей деревенской, лесной красавицей, белоствольной березой. Лет 12-13-ти, гуляя один в зимние лунные ночи по пустынным улицам моего родного городка Шуи или катаясь под луною на коньках, я вдруг останавливался и читал себе вслух:
      Чудная картина,
      Как ты мне родна,
      Белая равнина,
      Полная луна.
      Свет небес высоких,
      И блестящий снег,
      И саней далеких
      Одинокий бег.
      Две последние строки - совершенство внутренней музыки, влекущей душу вдаль. Еще более совершенен стих Фета "Скрип шагов вдоль улиц белых":
      Ветер спит, и все немеет,
      Только бы уснуть;
      Ясный воздух сам робеет
      На мороз дохнуть.
      Когда мне было 16 лет, в эти незабвенные дни первых влюбленностей, я читал самому себе и тем девушкам, с которыми желанно было мне делить свои зори, девушкам - первоутренним первоцветам: "Я пришел к тебе с приветом Рассказать, что солнце встало,- Что оно горячим светом - По листам затрепетало..." или "Облаком волнистым - Пыль встает вдали..." И хотелось мне, не однажды, читать им:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16