Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Москва (№1) - Московский чудак

ModernLib.Net / Классическая проза / Белый Андрей / Московский чудак - Чтение (стр. 11)
Автор: Белый Андрей
Жанр: Классическая проза
Серия: Москва

 

 


И Киерко выкатил серый зрачок: дюже весело стало; доскоком пустил свой носок; глаз скосил на дымление трубки; другой глаз закрыл; и посиживал: единоглазиком.

– Галиматейное – что-то такое…

Романыча ж дружески – в хвост и в загривок, и давом и пихом: тот, этот:

– Скажи себе: «Надо бы нам единачиться».

– Где у тебя коллектив?

– Дармоглядом живешь!

– Слепендряй!

– Это ж разве за жизнь: это ж стойло кобылье!

– Сплотись!

– А то эдакий с пузом придет, – ракоед, жора, ёма; а ты – пустопопову бороду брей – костогрызом уляжешься, кожа да кости, – усердствовал Клоповиченко.

– Сдерет с тебя кожу бессмертный Кащей: подожди!

– Кожу, – слово ввернул тут кожевенный мастер из малосознательных, – мочат в квасу, а потом зарывают в навоз, чтоб сопрела; потом – сыромятят.

– А ты слыхал звон, да – кто он? – оборвали его. Слесарь слово ввернул:

– Гвоздь не входит, его – подотри ты напилком: так он и взойдет; так и жизнь трудовая; ее подотри, – заскрипит…

– Постепеновец!

– Он – меньшевик. Клеветаль этот, враль этот, ходит к нему…

– Заскрипишь, как раздавят.

– Взбунтуйся: в борьбе обретешь себе право; ступай единачиться с классом рабочим.

И Клоповиченко свою укулачивал руку:

– Сади буржуазию в ухо и в ус: и враскрох, и враздрай!

– Нет, нельзя: не велят, – сомневался Романыч и голову отволосил пятернею, – что палец под палец, что палец на палец.

Отплюнулся.

– Льзя ли, нельзя ли, – пришли да и взяли, – профукнул всем Киерко (он на дворе говорил поговорками).

Так резюмировал дюже и весело он разговор; трубку вынул; докур опрокинул; и вертко в проулок пошел; вслед ему:

– Энтот, – да: оборотчивый!

Тут мещанин в заворотье стоял; и жестоко глазами его проводил:

– Ужо будет тяпня!…

– За резак, поди, схватятся, – голос ответил. И сумерки сдвинулись.

17

Жалко мокрели дома: и, оплаканный, встал тротуар из-под снега; и Киерко думал:

– Да, да!

– Передышанный воздух, негодный.

– Москва – под ударом: она – распадается. Забочнем дома суглил он на площадь: в людскую давильню, – и в перы, и в пихи.

Лавчонки: пропучились злачности; промозглой капустой, пассолами, репой несло; снова забочень дома суглил в пе-пекресток; и он – вместе с забочнем дома; и, двигатель улицы, двигался в улице; закосогорилось; на косолете – домишка; наткнулся на парня, который там пер, раздавая павочки, бросая плевочки – под четверогорбок (направо, под горбку налево: гора Воронухина с горбками Мухиной, с новой церквой распрекрасных фасонов и с банями, старыми очень, «таковским и», прямо при Мухином горбке); там, далее – мост; самоновейший ампир, где на серых столбах так отчетливо темный металл исщербился рельефами шлемов, мечей и щитов.

Николай Николаич смотрел с Воронухиной горки туда, где пространились далековатые домики, сжатые в двоенки, в троенки, пером заборов с надскоком над ними вторых этажей и с протыками труб из-за виснущих сизей фабричного дыма – за Брянским вокзалом; двухскатная крыша; под домом – к стене – его церковка; жалась и – дальняя лента лесов воробьевских над всем, с подприжавшеися береговою Потылихой.

Киерко все это взором окинул.

На все это двинулся полчищем мыслей своих головных, чтоб от каждой задвигались полчища кулаковатых мужчин.

Пох-пох, – прыснули светом двудувные ноздри авто: – пах бензина, подпах керосина.

Парком подвоняв, устрельнул.

В недрах нового дома с огромными окнами – в небо, взлетев над землею под небо, жила Эвихкайтен.

И Киерко шел к ней.


***

Мадам Эвихкайтен – зефирная барыня: деликатес, де-митон, с интересами к демономании и – парадоксы судьбы – к социальным вопросам: давала свое помещенье для двух разнородных кружков; в одном – действовал Пхач, демонист, розенкрейцер, католик, масон, что хотите (на всякие тайные вкусы!); и доха, и жрец, и священник по Мель-хиседекову чину, и дам посвятитель, сажающий при посвященьи их в ванну; и – прочее; в этот кружок приходили Тер-Беков и Вошенко, очень почтенный работник на ниве различных кружков, занимающийся лет пятнадцать историей тайных учений и подготовляющий труд свой почтенный «Каталог каталогов».

Этот кружок собирался по вторникам.

По четвергам собирался кружок социальный; его собирал Клевезаль; в него хаживал Киерко, не соглашаться, а – слушать.

Мадам Эвихкайтен же, барыня деликатес, опустивши лазури очей, очень тихо вела себя в том и в другом; и ходила в компрессиках: барыня с тиками, барыня с дергами!

У Эвихкайтен застал Вулеву, экономку Мандро.

Вулеву говорила мадам Эвихкайтен:

– Представьте, мадам, – же-ву-ди-ке [71] – мое положение, как воспитательницы…

– Ах, ужасно!

– Лизаша…

– Ужасно…

– Мадам, – же-ву-ди-ке, – что девочка – нервная и извращенная…

– Не говорите…

– А он, – же-ву-ди-ке – с ней…

– Эротоман!

– Шу-шу-шу…

– Негодяй…

– Шу-шу-шу…

– Просто чудище!!

И Эвихкайтен бледнела.

А Киерко понял, что речь – о Мандро: серо-рябенький, – молча внимал.

Очень часто здесь речь заходила при нем о Мандро; и всегда глаз скосивши на проверт носка, – улыбался вкривую: молчал, только раз прорвалось у него:

– Все Мандро да Мандро – ну-те: чушь он. Я знаю его хорошо; мы ж в Полесье встречались; вчера он – Мандро, а сегодня – хер Дорман; мосье Дроман – завтра; как Пхач ваш… Мандрашка он, – ну-те… В него ж одевается всяк: маскарадная – ну-те – тряпчонка; грошевое – нуте – инкогнито.

На приставанья сказать, что он знает, – смолчал; дергал плечиком; лишь уходя, четко выпохнул трубочкой.

– Жалко Мандрашку, как что, – его: хлоп! А паук, в нем сидевший, – сбежал… Пауки пауков пожирают «мандрашками» разными; ну-те – заманка для мух; паутиночка он… Пауки ж наплели за последние годы мандрашины всякой и сами запутались в ней; вы же, – в корень глядите: падеж будет, ну-те… Падеж – мировой!

И – ушел.

Эвихкайтен же – с тиками, с дергами – эти слова доложила Пхачу; Пхач с большим удовольствием мхакал и пхакал:

– Да, да – понимаю: вопрос объясняется своеобразием расположения токов астральных, не чистых, – и стал намекать Эвихкайтен, что надо бы сесть ей с ним в ванну: очиститься.

И Эвихкайтен ответила, что – «поняла»; ее мнения были тонки лишь в присутствии гостя; поступки с домашними – срам; все казалось зефиром – вдали; вблизи – бабища, прячущая под корсетом живот не зефирный; являлася в гости она с таким видом, как будто она – из Парижа; жила ж, как, наверно, уже не живут в Усть-Сысольске: невкусно!

А все говорила о вкусах.

Зачем посещал ее Киерко? Кто его знает.


***

Ответит гранитным молчаньем: ночь.

18

И не шел снежный лепень; отаи – подмерзли; сосули не таяли; великомученица Катерина прошла снеговой заволокой; за нею, кряхтя, прониколил мороз; он – повел к Рождеству, вспыхнул елками, треснул Крещеньем, раскутался инеем весь беспощадный январь, вьюгой таял; и умер почти солнепечным февральским денечком.

Но их водоводие, Март Февралевич, не капелькал по календарному способу, и Табачихинский переулок крепчал крупным настом; морозец, оживши, носы ущипнул; и носы стали ярко-брусничного цвета; согнулся под снегом забо-рик; стоял мещанин в заворотье; морошничал нищий; увы: длинноносая праздность таит любопытство; и Грибиков выглядел крысьим лицом из окна на проход многолицых людей.

И – показывал крюкиш: не палец:

– А вот, энта самая, – в шапочке в котиковой…

– С горностайной опушкою…

– Серебрецо подает: при деньгах.

С горностаевой муфточкой, к носику крепко прижатой, стояла Лизаша: прошли уже месяцы, – Митенька нос не казал и вестей не давал; посылала записочки; не отвечал на записочки; думала взять промореньем: молчала два месяца и – побежала, не зная с чего, в Табачихинский: встретить.

Ждала тут не день и не два.

Были странны ее отношения к Мите.

Сказала б – «оттуда»; «оттуда» – ее состоянья сознанья, граничащие с каталепсией; молча сидела ночами; и – видела образы, ясно слагавшие в жизни вторую какую-то жизнь, из которой тянулась к Митюше, сквозь все искаженья русальных гримас; что же делать: «оттуда» жила.

«Здесь» влачилась русалкой больною.

Немела порой; и – разыгрывалось, что идет коридором, во тьме; все скорее, скорее, скорее – спешила: летела; и чувствовала – коридор расширяется в ней, оказавшись распахнутым телом, вернее, распахом сплошным ощущений телесных, как бы отстающих от мысли, как стены ее замыкающих комнат; и переживала мандровской квартирою тело.

Отсюда на мыслях – бежала, бежала, бежала, бежала.

И – знала: сидит; все ж – бежала: в прозариванье, из которого били лучи; точно солнце всходило; спешила к восходу: понять, допонять; будто «Я» разрывалося, став сквозняками мандровской квартиры; «оттуда» блистало ей солнце, составленное из субстанции сплавленных «Я», обретающих бсмыслы в «Мы», составляющих солнечный шар.

Этот солнечный шар называла она своей родиной. Да, вот!

– Лизаша, – вы здесь? – выходила из двери мадам Вулеву.

И огромная сфера сжималась до точки:

– Ну, ну – полно томничать. И – снова пряталась.

Снова Лизаша – бежала, бежала, бежала, бежала; за нею ж – бежала, бежала, бежала, бежала: мадам Вулеву. Так сознанием вывернуться из мандровской квартиры умела, которая – только аквариум с рыбками или с русалками вроде Лизаши: «Лизаши» – нет вовсе; но стоило сделать движение – сфера сжималась до точки: до нового выпрыга; твердо стояли предметы; предметились люди и жизни: был складень тюков, свалень грузов.

Очнулась от мысли, а Мити все не было: твердо стояли дома; в каждом, – сколькие люди себя запечатали насмерть; Москва – склад тюков, свалень грузов; и – кто их протащит? Да время. Не вытащит ли оно всех их – в «туда»; и не бегает ли она в мыслях в далекое время, когда разорвется и «м», чтобы сплачиваться в «Мы»?

Вот об этом и силилась Мите она рассказать, укопав миньятюрное тельце в мягчайших подушечках, вздернувши умницы бровки; ждала, что он скажет; ведь он только слушал ее без протеста; и силился высказать то, что не выскажешь:

– Нет, не умею.

– Попробуйте, Митенька, сделать, как я: посидимте, закроем глаза; и – «туда».

И – сидели: ковер кайруанский сплетал изузоры свои; попугайчик метался:

– Безбожники! И появлялась мадам Вулеву:

– Экскюзэ: я не знала; вы здесь – не одна… И Лизаша сверкала от гнева глазенками.

Люди делилися ею; одни не бывали «там», как Вулеву; а другие, как Митя, бывали: во сне; сон тот силилась выявить Мите, его сделать опытами молчаливых каких-то радений (игра в посиделки), а Митя, своим подсознаньем тянувшийся к ней; преломленный «русалкой больною», в ней жившей, тогда становился уродцем: не мог ухватиться за то, чему не было форм; думал – хочет схватиться за ножку.

Лизаша же – щелк его:

– Митька, отстаньте!

И после – трепля по головке:

– Уродец!

Да, странно сложились ее отношения к Мите.

В Ликуй-Табачихе бил колокол – густо, с завоями; туча разинулась красным ядром; искроигрием ледени бросилась улица; и позабыв, что дала уже, нищему – в руку монеткой она:

– Да воздаст тебе сторицей бог! Тут и Митю увидела.

Он крепышем, в карачае, в тулупчике черной овчины, надвинув на лоб малахай, разушастую шапку, спешил к себе:

– Митенька!

– Здравствуйте.

И показалось, что встреча ему неприятна. Она объяснила по-своему это и стала просить к ним вернуться:

– «Вы «богушку» вовсе не знаете, Митенька: вспыльчивый он… Ну, ему показалось тогда, что вы… вы… – покраснела, – меня обижаете… Я уж ему объяснила все это.

Но Митя – заумничал: нет, нет, нет, нет!

– Понимаете сами… Бить…

– Митенька…

– Чорт, – я не кто-нибудь!… Я и отцу, – он схвастнул, – не позволю… Я… мы веденяпинцы…

Крепко обиделся.

И – обнаружилось, что он имеет какое-то что-то: «свое»; о Мандро ему некогда думать; теперь он уж – -сам; Веденяпина слушает он…

Перебила Лизаша его; стала спрашивать:

– Ну, а как с «этим»?

– О чем вы?

Она разумела – подлог.

Митя ей – с напускным равнодушием:

– Вздор: пустяки. И опять принялся:

– Веденяпинцы… Нас Веденяпин… У нас Веденяпин…

Обсамкался видно: такой – самохвал, самоус, с «фу ты», с «ну ты», еще удивило, что Митя попутно ей бросил: с нарочным небреженьем:

– Отец-то ваш: был у нас.

Будто хотел показать ей: у нас такой дом, что не «эдакие» еще будут в нем.

– Был?

– У отца.

И опять за свое:

– Веденяпинцы мы… Веденяпин у нас…

В разговоре он взлизывал воздух.

Опять непонятности: был у Коробкиных? Как непонятно, и то, что вчера «он» кричал в телефонную трубку: «Короб-кин, Коробкин, Коробкин, Коробкин!» Да, мысли у «богушки» точно в коробке, – в коробкинском доме: что это?

Она посмотрела на Митю: он стал крепышом; он очистился даже лицом: прыщ сходил; да и взор в нем сыскался; – спешил:

– Вы побудьте со мною немного, Митюша.

– Нет, нет: мне – пора… Я ведь лынды оставил.

И вдруг с неожиданным пылом, которого не было в нем, он пальнул:

– Я хочу отличиться каким-нибудь доблестным подвигом.

Юрк – под воротами!…


***

Грустно стояла Лизаша: и – думала: Мити лишилась она; все ж, – они понимали друг друга: а вот с Переперзенко не представлялось возможности ей говорить: утверждал:

– Вы больны…

Ведь Лизаша жевала очищенный мел.

Только водопроводчик (полопались трубы в квартире) – сказал:

– Сицилисточка, милая барышня, вы.

И ей сунул брошюрку, в которой прочла она: жизнь ее

«здесь» – буржуазная; в «там» – жизнь грядущего строя; то – «царство свободы»; Лизашин прыжок из «отсюда в туда» был рассказан: прыжок – революция; странно: революционеркой себя ощутила в тот миг, как сейчас вот, когда показалось, что время, верблюд, став конем, будет рушить домовые комья: Москва – будет стаей развалин; когда это будет, когда?

Поскорей бы!

Перекривился в сознаньи ее социальный вопрос; все ж – он жил: очень остро; взволновывали отношенья с людьми; и особенно – с «богушкой», с ним говорила лишь раз о своем царстве в «т а м», куда время – бежало, куда убегала она, выбегая из времени; богушка – морщился; и в результате пришел доктор Дасс:

– Вы страдаете, барышня, – нервным расстройством.

Лизаша боялася улицы; ей – представлялось: она – из стекла; вот – прохожий толкнет; и она – разобьется. Склонение дня исцветилось сиянством: отрадным, цветным сверкунцом веселилася улица; у приворотни стояла какая-то сбродня; понюхавши воздух, заметил какой-то:

– А завтреча – подтепель.

– Вы завсигда это: сбреху.

– А энти вон воздухи…

– То – быть кровям!

Уж сверкухой прошелся по окнам закат; и окарил все лица; уже многоперое облако вспыхнуло там многорозовым отблеском; город стал с искрой: лиловый; потом стал – черновый.

И Грибиков вышел: и – гадил глазами.


***

Лизаша с недавнего времени «богушку» мыслью своей за собой тащила «туда»; упирался; и делался образ его в ней какой-то – не тот: дикозверский, осклабленный, странно пленительный; демоном в мире ее он внимал ее «песне»; и пелося ей все:

Я тот, которому внимаешь

Ты в полуночной тишине.

Так усилия мысли ее перешли в экзальтацию: солнечным шаром рвалось ее сердце; с тех пор началось – это все.

19

Эдуард Эдуардович раз ей сказал:

– Ты, русалочка, хочешь, – китайской тафтой обобье твою комнату?

Липкой губою полез на нее.

Но себя оборвал, отошел, потому что мадам Вулеву томашилась по комнатам только для виду; ее толчеи начинались всегда где-то рядом, когда Эдуард Эдуардович жутил с Лизашей один на один; меж гостиной и залом стремительно перевернулся; засклабился ртом; и прогиб бакенбарды, обтянутый торс, перегиб белой кисти руки, – все являло желание: поинтересничать.

Так постояли они друг пред другом, не зная, что делать друг с другом.

Казалось бы, – поцеловаться; Лизаше – похлопать в ладоши:

– Как папочка любит меня!

Но при мысли о том, что она поцелует отца, она вспыхнула густо; и тут же из двери просунулась флюсной щекою мадам Вулеву:

– Помешала я?

– Нет.

Поглядела и скрылась.

А он улыбнулся и быстро прошел сквозь проход; и проход выявлял, со столбиков статуи горестных жен устремляли глазные пустоты года пред собою, – не слыша, не видя, не зная, не глядя.

Лизаша прошла в длинный зал и открыла рояль, изукрашенный, белый и звонкий; бежали под пальцами клавиши – переговаривать с сердцем; заспорило с ней ее сердце: откуда-то издали, вторя стремительным бегам Лизашиных гамм, поднимался порой бархатеющий голос: как будто там пел фисгармониум; то – подпевал перебегам Лизашиных гамм Эдуард Эдуардович, сидя в фисташковом кресле и руки свои распластавши на львиных золотеньких лапочках кресельных ручек: в тужурке бобрового цвета и в туфлях бобрового цвета.

Под ним с потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарь.

Почему-то она снова вспомнила, как там линейка рас-свистнула воздух и свистом упала – на Митины пальцы; зачем это сделал он? Митю искала вернуть.

Все о Мите болела душою: и солнечным шаром рвалось ее сердце.

Штиблеты защелкали.

Викторчик, перебегая по залу таким щеголечком с портфелем из кожи змеиной, Лизаше отчетливо бросил, Лизашу минуя глазами:

– Бехштеин – превосходный: тон полный, густой!

Усмехнулся в передней себе самому.

Оборвавши игру, подняла свою глазки туда, где двенадцать излепленных старцев, разлив рококо бороды, поднимали двенадцать голов пред собою в пространство; тогда оборвался и голос, откуда-то ей подпевавший: Мандро, Эдуард Эдуардович, – шел в белый зал; и сказал, наклоняясь:

– Сыграй мне Шопена.

И пальцы (большой с указательным) соединил на губах:

– Ты мне, Ляля, сыграешь? Помазались пальцы.

Глаза разрастались на ней.

Все в ней вспыхнуло.

Тут появилась мадам Вулеву из дверей с неприятной ужимочкой, с эквилибристикой мимо Лизаши летающих глазок, всегда выражающих то же (я вам – не мешаю?); и видом две точки поставила; будто хотела сказать:

– Мэзами, обратите вниманье свое!

Эдуард Эдуардович очень любезно осклабился, будто просил ее взором:

– Простите!

Мадам Вулеву отвечала без слов очень сдержанно, с подчерком, что она, право, не знает, о чем это он вопрошает и в чем извиненья приносит; и сухо строчила словами.

Он – бурно любезен с ней был; он недавно еще подарил ей топазовый перстень.

Лизаша же съежилась, встала, пошла, – узкотазая, с малым открытым роточком. Лизаша дивилася:

Что ж это, что ж?

И казалось бы, – ясен ответ: просто ласка отцовская; все-таки странная; взор его в ней прорастал чем-то жутко-преступным.

Но – чем?

Будто взор свой взлил в душу; и взлив этот жизнь возмутил; с той поры началось это; будто ее облекали в чужое и ей неприсущее платье; ходила как в платье, в себе: в «мадемуазель фон-Мандро», у которой означились вдруг крупнодырые ноздри.

Весь день пробродила Лизаша походкой своей лунатической; и разжемалась; с киськой играла: курнявка раздряпала носик; а глаз разгоранье стояло; меж всеми предмет тами комнат твердела кремнистая ночь: и – замучили: неголюбивые помыслы:

– Полно вам томничать, – ей мимоходом сказала мадам Вулеву.

И послышался в ночь отщелк ручки дверной: Эдуард Эдуардович шел – коридором, столовой, гостиной, кружа по квартире, подняв свою руку с украшенным шандалом путь освещая себе; открывалась за комнатой комната выблеском золота рам (не квартира – картинница); дамаскировка тончайшая стали, фарфоры и набронзировка настенников, – свивы змеи, разевающей пасть, – выступали в круг света.

Круг – двигался.

В центре его проходил не Мандро: на стене отражалися не бакенбарды, а – дьявольщина.

20

Фон-Мандро обнаруживал очень кипучую деятельность. Посещая заседания акционерной компании, здесь председательствовал: Соломон Самуилович Кавалевер, просматривал счетные книги; а Панский, Жан Панский, которого в Стрельне прозвали Шампанским, Шантанским, а в прочих местах Шантажанским, подписывал чеки на крупные суммы; присутствовали: Преполадзе, Иван, грек Пустаки; Кадмиций Евгеньевич Капитулевич, француз Дюпердри, англичанин Дегурри (с таким медноцветным лицом), чех Пукэшкэ; все люди с практическим нюхом. И слышалось:

– В штабе…

– Известно, что…

– Главное Интендантство спешит.

– Установлена с Константинополем связь.

Секретарствовал Викторчик, – так: «пустячок», как о нем отозвался, играя морщиной надбровья, Мандро.

«Пустячок» прилетал впопыхах с очень туго набитым портфелем: шушукаться; сортировали бумаги покипно; номерационную книгу рассматривали; после Викторчик вез вороха документов, скрепленных печатью «Компании», на Якиманку, к Картойфелю, родом из Риги, имеющему отношение вовсе не к фирме «Мандро», а к – представьте же – к фон-Торфендорфу, которому он, поднося вороха документов, коверкая русский язык, говорил с непонятным смешком:

– От Мандор: Ко Мандор.

«Ко» – «Компания»: странно, – зачем переделал Мандро он в «Мандора» какого-то; для каламбурика? Ведь называли же члены «Компании» – Капитулевич, Пукэшкэ, Пустаки – Мандро: «Ко-Мандором».

– Вы – наш Командор, – извивается Викторчик, шаркает и выбегает с портфелем, бывало.

Да, Викторчик!

Перебитной человечек, с миганцем, весь ползкий, тончливый, еще молодой, а уж гологоловый; моклявое что-то нем было; но взгляд – с покусительством; в доме лакеи любили его; не любил лишь Василий Дергушин, лакей молодой, человек положительный, очень хорошего тона; гостей обнося редерером однажды, услышал кусок разговора: с захлебами Викторчик тихо шептал Безицову, скосив на Лизашу глаза:

– Экстатичка, чуть-чуть идиотка: как раз ему пара.

– Она ж еще девочка… Он же ведь…

– Эротоман! Ну и много ж вы смыслите? И – гигигигиги!

– Эротоманы – несчастные люди, – вздохнул Безицов. И – стакан свой подставил.

Василий Дергушин, налив редереру обоим, пошел с редерером к Луи Дюпердри, к Мердицевичу, к Поку, гостей обойдя, – к Вулеву:

– Так и так-с!

Вулеву же, – Лизаше прислала портниха в тот день ее первое, длинное платье, – Лизаше сказала:

– Мон дье! Я же вам говорила: узехонько… Ах, дье де дье!

И пошла к Эвихкайтен, которая тщетно Лизашиной матери место занять собиралась; мадам Эвихкайтен бывать перестала; о ней говорили:

– Мадам Эвихкайтен – мадам с язычищем!

В коммерческом круге с тех пор домножались какие-то темные слухи.

Лизаша, Лизаша!


***

В последние дни, возвращаясь домой, Эдуард Эдуардович был озабочен; и все ж, несмотря на рои неприятностей, он молодился своим перетянутым торсом, представ пред Лизашею; ей улыбался, на ней разрастаясь глазами, пытался нежничать с ней – на отцовских правах:

– Подойди ко мне, Ляля моя…

И как будто нарочно, когда подходила Лизаша к нему, опускал он глаза в бакенбарды, скромнея лицом; но в глазах сверкачевки стояли у ней; и мадам Вулеву говорила;

– Вам нужно бы сверстниц; мы – что: старики… Мне пара вам, – нет…

Эдуард Эдуардович, тупясь, молчал; был отменно безен с мадам Вулеву: подарил ей подвесочки.

Раз услыхала Лизаша конец разговора между Преполадзе и Викторчиком; выходило, что есть с Кавалевером: ссора; ну что ж? Промелькнули словечки:

– По собранным сведениям: в шляпе…

– Старик вычисляет и ночи, и дни…

– Он – кончает работу…

– Теперь – заработаем…

– Сын…

Стало ясно, что «сын» это – Митенька, что «вычисляет старик» – отношенье имеет к бумажке, которую подобрала в кабинете, которая выпала после пред Митенькой в тот многопамятный день; ту бумажку она продолжала таить у себя из каприза, хотя она знала, что «богушка» тотчас бумажки хватился; и рылся в портфелях.

И – спрашивал:

– Вы не видали бумажки, Дергушин?

– Какой, я осмелюсь спросить?

– Да – такой, – показал он «какой», – мелкий почерк; на ней – вычисления: буковки.

– Нет-с…

– Не видала, Лизаша?

Смолчала: бумажка осталась (каприз!).

Ей казалось неясным: при чем тут профессор Коробкин? Зачем имена Кавалевера, Викторчика, Торфендорфа, Коробкина, перекрещались; Коробкин, Коробкин, Коробкин!

Коробкин!

Не нравился Викторчик; а Торфендорфа боялась: с Берлином и с Мюнхеном сносится; о Лерхенфельде каком-то, с которым дружит, – говорит; тут вскрывалась невнятность; стояла над ней безответно; и – знала: ответит гранитным молчанием: ночь!

21

Как прекрасен был выезд Мандро, облеченного в мех голубого песца или в черный, в соболий (такая же шапка), влекомого розовым мерином или караковым; в масленых яблоках: несся сквозь дымку метелей, сквозь подтепель марта.

А вслед – раздавалось:

– Мандро!

– Какой выезд!

– Какие меха!

– Какой конь!

Помножались какие-то темные слухи.

росли неприятности: и, задержавшись в конторе, когда разъезжались Иван Преполадзе, Пустаки, Дегурри, Кадмидий Евгеньевич Капитулевич, француз Дюпердри, – Кавалевером пикировались:

– Таки Торфендорфу открытие это обязаны сдать.

– Чем обязан?…

– Как чем?

– Мой почин: если бы я не открыл…

– И не вы…

– Все равно, – если б я не напал на открытие…

– Сами же вы обещали…

– Но я исполняю ведь, кажется, что обещал: человек мой сидит же…

– Баклушничает…

Замолкал, прикусивши губу.

Открывалось, что сила компании есть Торфендорф, – не Жан Панский, Шантанский; и – явствовало: Кавалевер – не звездочка в громком созвездьи: созвездие, перед которым поставили декоративный экран с нарисованными бакенбардами, с огромной рекламой: «Мандро». Нелады с Кавалевером – разогорчали; ведь ставился даже вопрос в очень вежливой форме: в витрине «Компании» не заменить ли модель восковую – моделью; а именно фиксатуарные баки не снять ли, чтоб выставить вместе с помадой губной завитую бородку Луи Дюпердри.

Торфендорфу понравится эта французская вывеска. После таких разговоров Мандро затворялся; нахмуривал срослые брови меж синими стенами очень гнетущего тона – в своем кабинете; пав в кресло, – в огромное, прочное, выбитое ярко-красным сафьяном, – чесал бакенбарду, немой, кровогубый и злой: от досады, от сдержанной ярости.

Вставши из красного кресла, хватал телефонную трубку: и позой заверчивость выразив, трубке показывал зубы:

– Алло!

– Сорок пять, двадцать восемь…

– Курт Вальтерович?

– Попросите, пожалуйста, фон-Торфендорфа.

– Курт Вальтерович, – зубил он, – все – прекрасно…

Но в ухо царапались злые расхрипы далекого медного горла.

– Да…

– Даа…

– Ну, конечно.

– Наладим…

– Да, да…

– Будет сделано…

Бросивши трубку, сосал он губу озабоченно; и пососавши, – за трубку хватался, вторично:

– Пожалуйста, барышня: пять, восемнадцать… Спасибо…

– Алло!…

– Это – Викторчик?

– Слушайте, Викторчик: я говорил с Торфендорфом…

– Ну?

– Я – успокаивал…

– Вcе же, поймите – нельзя так, нельзя: нет, нет, нет… – на столе он в кулак зажимал шерстяную струистую ткань. – Вы спешите: давите… Вы – жмите…

– Не хочет? – над носом сбежался трезубец морщин.

– Заболел? Пьет?

– Что ж Грибиков, старая крыса?

– Претензия?… Чорт…

Рука с трубкой рвалась:

– Хорошо же…

И трубку бросал.

И, возлегши локтями на кресло, висок прилагал он к согнутому пальцу; насупясь, помалкивал, взористый и густобровый, бросаясь от дел, волновавших его, к иным мыслям, – каким-то своим; и отваливался отверделым лицом; поворачивал ухо, прислушивался; и со странными скосами глаз поднимался, на цыпочках шел к коридорной двери, чтобы высунуться на отчетливое потопатывание удалявшихся маленьких ножек.

Она проходила походкой своей лунатической.

Он же – вперялся, на ней разрастаясь глазами; и вновь возвращался, вздыхая, к столу; и бросался в сафьянное кресло; задумчиво в воздухе взвесивши руку, другою финифтевый перстень на пальце вертел: и соленый, и злой, – точно сам себе ставил вопрос:

– Что же далее?

Пальцы дрожавшей руки отвечали прерывистой дробью…

– Ну да… Тратата! Остается одно, остается одно… 184

Но взволнованный этим, ему самому еще страшным решеньем, он, топая, вскакивал: и – перетрепетом звякали искрени люстры.

22

С докладом шел строгий лакей в кабинет фон-Мандро.

– Кто?

– Какой-то…

Какой-то просунулся в двери взъерошкой, в широковоротном своем сюртуке долгополом, с широко расставленным носом: прекрасные комнаты; кресла и лоск; тут заметил – стоит плоскогрудая девочка и, распустивши юбчонки, такою плутовочкой кажет ему свои мелкие зубы и – делает


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12