Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь художника (Воспоминания, Том 2)

ModernLib.Net / История / Бенуа Александр / Жизнь художника (Воспоминания, Том 2) - Чтение (стр. 12)
Автор: Бенуа Александр
Жанр: История

 

 


Вот он и затеял как-то на Глазовском дворе игру в городки. Долгое время всё шло дружно и весело; разделившись на два лагеря, мы с увлечением разрушали поочередно вражеские крепости. Но вот от слишком большой горячности, я угодил брошенной палкой в самую голову Алеши! Будь пострадавшим кто-либо из нас, всё кончилось бы жалобами, перебранкой, слезами, но Алеша пришел в ярость и, перелетев громадными шагами через двор, он дал мне со всего маху - пощечину. Сначала я совершенно опешил! О том, чтобы, вступить в бой с таким великаном, не могло быть и речи, и в моем распоряжении оставались только мои обычные "решительные средства". Я не просто заплакал, а завопил как зарезанный, а затем умчался в свою комнату, заперся в ней на ключ, и оттуда на весь дом понеслись пронзительные крики-требования, чтобы мне немедленно был подан экипаж, что я уезжаю, что своего обидчика убью и т. д.
      Трагедия эта длилась довольно долго, но затем я устал сам, и, сознавая, что в достаточной мере всех "наказал", я лег на постель и заснул. Несколько раз сама Елеонора Александровна подходила к двери, стучала и звала меня, но я "представлялся мертвым" и упорно молчал. Однако, когда через щели двери до меня донесся запах свежеиспеченных к чаю хлебцев "тамбовок", то я не утерпел перед соблазном, отпер дверь и направился в столовую. Алеша стоял у стола смущенный и, увидев меня, первый подошел и с чувством произнес: "Прости меня, Шура". Я же, почувствовав прилив великодушия, молча пожал ему руку и трижды с ним облобызался. На следующее утро Алеша покинул Глазово и с тех пор мы никогда с ним более не встречались.
      В долгие дождливые вечера мы с Валей и Левой вели всякие "умные беседы", иногда даже не лишенные философского оттенка. Особенно склонен был к ним Лева (этому "философу" было в то время лет восемь), который никак не мог успокоиться, размышляя на темы о бесконечности, о вечности, о Боге, о загробной жизни. Что за последним мыслимым пределом мира всё же должно открыться новое "хотя бы пустое пространство, а что, быть может, в этой, пляшущей в солнечном луче, соринке - могут быть целые солнечные системы и такая же земля, как наша, а в ней такой же Лева, а на Леве опять такие же соринки - эти мысли наполняли его ужасом. Вообще в Леве было больше, чем в его брате, поэтического и даже художественного начала. Так он, младший из нас трех, лучше рисовал животных, и особенно ловко их вырезывал из бумаги, не прибегая к предварительному очерку. Небольшой квадратик бумаги под ударом ножниц превращался в целую группу зверей, расположенных в разных направлениях и соединенных между собой маленькими перемычками.
      Сколько надо было иметь сообразительности, какой заранее установленный в голове план работы, чтобы такой "фокус" мог удасться! И каждая такая зверушка, имевшая в длину не более двух сантиметров - будь то лев, хорек или слон; были снабжены всеми характерными чертами, причем это не были ребяческие бесформенные схемы, а силуэты, точно скалькированные с картинок зоологического атласа. Мне всегда казалось, что из Левы мог бы выйти совершенно замечательный художник, но едва ли это пришлось бы по вкусу его родителям. Такая "карьера" не соответствовала всему жанру Брюновского дома, лишенного всякой художественности, и Леву не только в этом направлении никто не поощрял, но, напротив, его направили по совершенно другой дороге. В конце концов, из него вышел образцовый агроном, и последний раз я встретил этого милейшего, добрейшего человека, после перерыва по крайней мере в двадцать лет, в имении графа А. Орлова-Давыдова Отраде, где он и состоял кем-то вроде эксперта при экономии графа (В 1947 г. получено из России известие, что Лева Брюн скончался.).
      Валя был совсем не похож на брата и эта контрастность с годами обострилась в чрезвычайной степени. Насколько Лева был прямым, открытым и простым, настолько Валя, не будучи ни фальшивым, ни каверзным, был все же "извилистым" и "туманным". В Лёве, несомненно, доминировало мужественное начало, в Вале женственное. Жизненная же судьба Вали получила трагический исход. Он был превосходным учеником гимназии и, кажется, окончил ее с золотой медалью; он необычайно серьезно отнесся (не чета мне и моим позднейшим друзьям) к изучению законоведения в университете. Поступив затем в Министерство Юстиции, он быстро стал подниматься по бюрократической лестнице и ему еще не было пятидесяти лет, когда он был назначен директором департамента полиции, а в будущем ему сулили и министерский портфель. В это время я его уже не встречал, и, вероятно, вот почему в моем воображении представление о "моем" Вале - хрупком, нежном, необычайно похожем на мать мальчике, - никак не вяжется с образом какого-то сурового инквизитора, каким, говорят, он себя и зарекомендовал. Во всяком случае в революционных кругах у него была такая репутация, и он это отлично знал, а потому, когда произошел переворот 1917 года - Валентин Анатолиевич счел более для себя осторожным исчезнуть с петербургского горизонта и куда-то спрятаться. Увы, год спустя он был выдан большевикам своими же близкими, и когда власти явились его арестовать, то мой бедный друг детства, запершись у себя в комнате, повесился! Произошло это где-то в провинции, кажется в Нижнем Новгороде.
      У Вали и Левы были еще два брата, Боря и Леша, но они в моих воспоминаниях не имеют места, особенно последний, появившийся на свет тогда уже, когда наша дружба, пережив свой подъем, начала слабеть и тускнеть. Что сделалось с Лешей я вообще не знаю, ибо с конца восьмидесятых годов я его уже больше не видел. Что же касается Бориса Анатольевича, то он рос прехорошеньким мальчиком и из него вышел необычайно милый и приятный, живо мне напоминавший Анатолия Егоровича человек. При большевиках ему удалось всей семьей натурализоваться французскими гражданами и "вернуться на родину предков". Во Франции он снова принял графский титул, почему-то его родителями не употреблявшийся, и скончался Боря Брюн уже во время немецкой оккупации где-то на юге Франции.
      Глава 11
      КАЗЕННАЯ ГИМНАЗИЯ
      Я поступил в гимназию со значительным запозданием. Весной 1880 года мне уже минуло десять лет; осенью того же года я поступил в приготовительный класс. Вследствие этого я и окончить гимназию должен был бы не восемнадцати лет, как нормально полагалось, а девятнадцати. На самом деле я ее кончил двадцати - но это вследствие того, что я два года просидел в седьмом классе, о чем будет рассказано в своем месте. Почему это так случилось, я не знаю, но я подозреваю, что тут действовала мамочкина забота о том, чтобы я не переутомлялся. На самом деле я был готов для первого класса, поступив же в приготовительный, я имел значительное преимущество перед моими товарищами; я уже почти всё знал, чему нас учили, и мог без труда занять положение одного из лучших учеников. Зато страдало самолюбие в другом смысле. Мне казалось, что я "совершенно большой", а приходилось сидеть на одних скамьях с "малышами". Впрочем, когда я осмотрелся, то оказалось, что среди моих одноклассников имеются и мальчики, вполне "достойные моего внимания", а иные, пожалуй, были даже более развиты, нежели я. Среди них я выделил того, кто оказался моим соседом по парте (пюпитры-парты были двуместные и ученики сидели парами, между рядами таких парных парт оставались проходы) Володю Николаева, который, к общему недоумению, среди года превратился в Володю Потапова; вероятно, тут произошло запоздалое узаконение отцом.
      Володя был некрасивый мальчик. У него был сильно вздернутый и постоянно красневший нос и пухлые бесформенные губы; зеленые глазки сильно косили. Он вечно беспокойно озирался, а когда его вызывали к кафедре, то Володя, не переставая, обдергивал свою блузу. Он был всего на три месяца моложе меня, но ростом едва достигал моего плеча. По разным признакам было видно, что он сын родителей очень не зажиточных. Сначала он меня дразнил и высмеивал (впрочем, без злобы), но потом мы сошлись на "коллекционерской почве", так как оба оказались страстными собирателями - он перьев, я - марок. Позже (еще в том же году) у нас оказались и другие "более возвышенные" общие интересы, ибо и он очень увлекался Купером, Жюль Верном. При этом в нем уже сказывалось известное критическое отношение, тогда как мы - и я, и Брюны - брали наших любимых авторов безоговорочно; наши симпатии и антипатии скорее касались самих героев, а не того, хорошо ли их изобразил автор (С момента, когда я в 1885 году покинул гимназию Человеколюбивого общества, я потерял Потапова из виду, но позже уже в университетское время я узнал, что он погиб где-то на Волге, куда был отправлен в командировку в качестве студента-медика и где свирепствовала холера. Погиб он, однако, не от холеры, а потому что в очень жаркий день по ошибке выпил залпом стакан раствора сулемы, приняв его за воду! Такой конец как-то соответствовал всей личности этого, усердного, азартного, вечно спешившего, вечно разгоряченного человека.).
      Меня определили в гимназию императорского Человеколюбивого общества. Выбор мамой этого заведения объяснялся двумя обстоятельствами: во-первых тем, что оно было горячо рекомендовано ее подругой Терезой Бентковской, двое сыновей которой в нем уже учились, во-вторых же, - гимназия эта находилась на очень близком расстоянии от нашего дома. Однако мне она с первого же дня не понравилась, и эту антипатию я сохранил в течение всех пяти лет, в ней проведенных.
      Суммируя свои впечатления, я думаю, что она особенно претила моему вкусу, что в ней был какой-то специфический - "слишком русский" дух. Позже, когда я в литературе и в театре, в изображениях Гоголя, Островского, Щедрина познакомился с тем, что представляла собой типично русская жизнь, типичные русские чиновники, типичный быт мещанский, то я во всём этом узнавал именно дух и, так сказать, "тон" моей первой гимназии. С другой стороны, мне кажется, что в какое бы казенное заведение меня ни определили - я бы там страдал не менее, и как раз не от каких-либо особенностей данного учреждения, а от всей "казенщины" вообще, к которой я уже тогда чувствовал непреодолимое отвращение.
      С другой стороны, ничего особенно плохого я о своей гимназии Человеколюбивого общества рассказать не могу. Отношение учителей было скорее гуманное, классы, если и не отличались чистотой, то были просторны и светлы. Правда, по всей гимназии стоял какой-то довольно таки тошнотворный кисловатый дух, но происходило это от того, что половина нижнего этажа была занята столовой, в которой кормились жившие на полном пансионе ученики-интерны, казенный же обед не отличался изысканностью и, кроме гречневой каши и кислых щей с мясом, ничего не полагалось. Выпекаемый в гимназии хлеб, разумеется, был черный, но, странное дело, выпечка хлеба в казармах давала восхитительный и аппетитный "аромат" (этим ароматом я буквально упивался, проходя по Благовещенской улице, на которую выходили пекарни Флотских казарм), а вот выпечка хлеба в нашей гимназии порождала этот самый отвратительный кислый дух. На этот хлеб жаловались пансионеры, будто он ложится камнем на желудок. Впрочем, вообще кормили их довольно голодно и поэтому немудрено, что, возвращаясь со своего полуденного обеда в классы, они принимались клянчить у "богатых" товарищей, чтобы они с ними поделились своими домашними бутербродами и пирожками со вкусной начинкой. Свои бутерброды, над которыми каждое утро трудилась мамочка, я отдавал без всякого сожаления; во-первых я знал, что, когда вернусь домой (около трех часов пополудни), то найду там оставленный для меня настоящий завтрак с кофием, с пирожными, а затем, я брезгал всем, что приходило в соприкосновение с чем-либо гимназическим - и даже брезгал своими руками, которые пачкались чернилами, от засаленных столов, больше же всего от пожатия десятков нечистоплотных и потных рук. Моя брезгливость доходила до того, что, придя домой, я не только основательно мылся, но даже менял форменную одежду на домашнюю, только бы не слышать тошнотворный гимназический запах, которым всё на мне было пропитано.
      Гимназическая форма была двух родов. "Парадная", которую в самой гимназии никто никогда не носил. Она была общая по покрою и цвету с формой всех других классических гимназий, т. е. синяя куртка с серебряным шитьем на вороте и с серебряными пуговицами. Эта форма в других гимназиях не имела характера исключительно парадного, ее ученики носили всегда. Классная же одежда в нашей гимназии была более своеобразна: она состояла из черной блузы, обшитой по вороту лиловой тесьмой, спускающейся наискось к кушаку. На пряжке же кушака из белого металла стояли буквы Г. И. Ч. О. и эти же буквы занимали середину того серебряного, "ажурного" значка, между двух дубовых ветвей, которыми была украшена фуражка. Я еще застал в 1880 г. фуражку французского образца, т. е. кепи, со слегка накрененным к переду донышком и с плоским кожаным козырьком, но в первые же годы царствования Александра III ее заменила фуражка круглая, с козырьком полукруглым. Парадную форму сшили мне только к свадьбе брата Михаила в 1884 году; шитье на ней было отменного качества и подкладка была белая шелковая. При всей моей ненависти к ношению формы, этим своим "шикарным" мундиром я гордился и охотно щеголял в нем в театре.
      Юпитером среди педагогического Олимпа был директор Голицынский - тучный, пожилой человек, с круглой, как шар головой, с глазами, прикрытыми очками, вечно съезжавшими с его носа. Под носом торчали белые усы, а щеки подпирались бритым двойным подбородком. Он ходил всегда несколько понурый, с руками, заложенными за спину. Для придачи пущей важности Голицынский взглядывал на учеников поверх очков и это действительно придавало ему грозный, "инквизиторский" вид. Ученики его побаивались, на самом же деле Голицынский был скорее добряком и всё его грозное величие было напускным. Я отчетливо запомнил и двух классных наставников, из которых одного - маленького, черномазого, с густой, плохо чесаной бородой, Василия Васильевича Щеглова, я нежно полюбил с первого же дня за его ко мне ласку, а другого (Николая Петровича), длинного, болезненного, вялого с испитым лицом и тоскливым взором - все почему-то презирали. Далее шли учителя математики Цейдлер, Фицтум фон Экштедт и Карпов, русского языка Орлов, латинского и греческого Евгенов, Томасов, позже Мичатек, "француз" Бокильон, "немец" Шульц, каллиграф Шнэ (или Шнель) и, наконец, учитель Закона Божьего - отец Палисадов, который был священником принадлежавшей гимназии церкви, соединенной с ней крытым переходом.
      Назвал я всех учителей вместе, но, разумеется, преподавали они в разное время и в разных классах. Так преподавание латинского языка начиналось только с первого класса и я, в приготовительном, целый год ему не учился; греческий же начинался еще позже - с третьего или с четвертого класса. Из математиков первый по порядку стал нам преподавать добрейший, долговязый и близорукий Цейдлер, обладатель самой длинной во всём Петербурге (и притом рыжей) бороды. Он преподавал начальную арифметику, был вообще снисходителен к ученикам, ко мне же в особенности - вероятно, в силу того, что он был братом близкого приятеля моего брата Леонтия (архитектора Владимира Цейдлера). Ходил гимназический Цейдлер враскачку, причем борода его развевалась, "как флаг". Его через год заменил корректнейший, даже элегантнейший Фицтум фон Экштедт, про которого ходила молва, что он "настоящий граф". Его мы не любили за сухость и аристократическую надменность. Ко мне Фицтум относился с оттенком известной "светскости", которой отличалось его обращение и с другими представителями "приличного общества" в нашем классе - с Жоржем Бруни, с графом Костей Литке, с братьями Княжевичами. Был и он огненно рыжий, но подбородок по-английски брит, щеки же его были украшены бачками-котлетками. Мне Фицтум скорее нравился, потому что в нем не было ничего типично русского, грубоватого. Это был джентльмен. Зато без симпатии относился я к его коллеге Николаю Афанасьевичу Карпову, грубому, заносчивому, придирчивому человеку. Этот Карпов однако впоследствии обнаружил значительные административные таланты и это он с успехом сменил Голицинского на посту директора гимназии.
      Не знаю почему, отсутствием всякой симпатии среди гимназистов пользовался учитель русского языка Орлов. Имени и отчества его я не запомнил, вероятно потому, что они ничего характерного в себе не имели, но прозвище, данное учениками, - Скула ему подходило вполне и я его запомнил. Он, действительно, иначе не говорил, как улыбаясь слащавой приятнейшей улыбкой во весь, обложенный седой бородой рот; это выражение не сходило у него и тогда, когда он ставил двойки, единицы и нули или когда он просил кого-либо из учеников "встать лицом к стене". Такое несоответствие между приятностью улыбки и причиняемыми Орловым неприятностями и создало ему репутацию человека фальшивого и лицемерного. Надо отдать Орлову справедливость, что он не выделял и своего сына, учившегося вместе с нами. Не раз получал, вообще прескверно учившийся Володя Орлов, по русскому языку единицы и нули, не раз, в назидание прочим, папаша-педагог, заставлял его в течение четверти часа любоваться унылой загрязненной стеной... Меня несколько обижало то, что Орлов никак меня не выделял; даже тогда, когда я считал, что я ему ответил на пятерку, он, ставя четверку, ничем мои успехи не поощрял.
      Латинский язык мне сначала не давался - несмотря на то, что мне, знавшему французский, было сравнительно легко заучивать слова и строить фразы. Не давался же он мне по вине учителя - чеха. С виду учитель мне скорее нравился, так как я находил в нем какое-то сходство с Шекспиром, а лицо Шекспира, благодаря комбинации оголенного лба и заостренной бородки, мне казалось необычайно красивым. Но на этом сходстве г. Евгенова с автором "Гамлета" и "Бури" кончалось. Был же он, если и не злой, то бестолковый и в педагогическом смысле недаровитый человек. Он вечно суетился, часто гневался, а когда гневался, то терял самообладание, и его, и без того дефектное произношение русского языка, становилось комичным. При основательных, вероятно, знаниях, он часто путался, сбивался, и в этих случаях обрушивался на учеников. Но мы были уверены, что Евгенов в душе добряк, а потому, когда он собрался вернуться к себе на родину в Прагу, и в честь него было устроено прощальное сборище в актовом зале, то не только он сам, произнеся свою последнюю речь, прослезился, но и все ученики были тронуты, многие даже всплакнули.
      Лишившись Евгенова, мы, однако, оказались в выигрыше, ибо его заменил Николай Николаевич Томасов - единственный из учителей гимназии, которого я не только полюбил, но к которому и исполнился глубокого уважения. Между тем, это был совсем молодой человек, необычайно тощий, некрасивый, сдержанный, державшийся с той суховатой корректностью, которую вообще дети не очень любят. Привлекало же меня к Томасову не только его болезненный, несколько чахоточный вид (напоминавший мне незабвенного мосье Станисласа) и не только его сходство с Гоголем, что особенно сказывалось в его остром носе и в его жидких белокурых усиках, но то, что он необычайно быстро помог мне (и многим из моих товарищей) преодолеть трудности латыни и тем самым как бы приотворил двери, вводившие в понимание классиков. Этому усвоению латыни посредством "форсированного" чтения, способствовал и мой домашний репетитор В. А. Соловьев, о котором я уже упоминал выше. Впрочем, Соловьев действовал скорее каким-то, я бы сказал, внушением. Он заставлял меня читать Цезаря и Овидия, "как читают роман", без словаря, бегло, стараясь вникнуть в смысл фразы по контексту, а также по сходству латинского с другими мне знакомыми языками. Уже через две недели такого форсированного натаскивания я, действительно, читал названных авторов, причем сам Соловьев ограничивался одними краткими пояснениями. Я очень жалею, что впоследствии так и не собрался познакомиться с литературными работами Соловьева, подписывавшегося Андреевич, и, если я не ошибаюсь, принимавшего деятельное участие (он чуть ли не состоял редактором?) в редактировании одного из значительных толстых прогрессивных журналов ("Русского Богатства"?). Если он и в отношении своих читателей действовал с такой же энергией и "насилием", как когда-то в отношении меня, то для меня становится понятным тот авторитет, которым он пользовался в известном кругу. Однажды мне по делу пришлось посетить его в редакции, но он с трудом вспомнил про нашу давнишнюю кратковременную дружбу, а от его заразительной веселости не осталось и следа. Он мне показался типичным представителем серьезной и передовой журналистики, которая, в общем, была мне далеко не по нутру.
      Увы, Томасова сменил в четвертом классе снова чех. На них у нас тогда был большой спрос: они всегда соединяли солидную немецкую ученость с довольно быстрым усвоением, родственного для всех славян, русского языка. Эта смена оказалась для многих, и для меня в особенности, "роковой". Он преподавал латынь и греческий, но преподавал так скверно, с таким отсутствием всякой чуткости к психологии учеников, он был так свиреп и так глуп, что не только я не постиг, благодаря Мичатеку греческого языка, но я забыл и возненавидел латинский.
      Такой педагог, как он и многие ему подобные, были причиной того, что гимназисты в те времена ненавидели и тогдашнего министра народного просвещения графа Дмитрия Николаевича Толстого, в котором все видели главного виновника своих страданий. У Мичатека всё сводилось к тупому зазубриванию, причем никаких отступлений от того, что стояло в книжке, он не допускал. Томасов, напротив, как бы даже поощрял нас на "фантазирования" - пользуясь ими, чтобы разъяснять особенности и самую прелесть латыни. Очень скоро мои отметки в журнале по древним языкам стали пестреть единицами и нулями. Мама и папа недоумевали, откуда такая странная перемена в моих успехах, а от других родителей на Мичатека поступали даже жалобы директору, но это не помогало. Злющий чех внедрился, как крепко засевший клещ, причем безнадежная глупость его не допускала мысли, что он ошибается, что взятый им курс неправилен. При этом Мичатек был необычайно уродлив, и физиономия его могла бы отлично служить моделью для какого-либо кошмарного монстра. Косой, с кривым ртом, с отвратительной, хлопьями росшей грязно-серой бородой, с нескладными движениями рук и ног, он напоминал и каких-то жутких нищих. Хуже всего было то, что мои неуспехи по классическим языкам обескураживали меня вообще, деморализовали меня. Мое школьное нерадение дошло, наконец, до того, что я (вместе с несколькими другими мальчиками) не был допущен до весенних экзаменов. Не желая, чтобы я прогулял целый год, родители решили тогда взять меня из гимназии Человеколюбивого общества. Именно в этом Мичатек и оказался "роковым", не будь его, я, вероятно, до конца курса учения не покинул бы казенной гимназии, я бы не поступил в частную гимназию Мая, я бы не подружился с Философовым, с Сомовым, с Нувелем, далее не произошла бы моя встреча с кузеном Философова - Дягилевым и т. д. и т. д.
      Вернусь к моим учителям из гимназии Человеколюбивого общества.
      Французскому языку обучал нас мосье Бокильон.
      Совершенно естественно, что я, уже свободно говоривший по-французски, здесь оказался "вне конкурса". Даже другие мальчики "приличных семейств" - оба Княжевича, Бруни и граф К. Лидтке, не могли в этом со мной тягаться. Кроме балла "5", я других отметок на уроках французского языка и не получал. Но, пожалуй, если бы я и не был силен во французском, то и тогда мосье Бокильон относился бы ко мне с особым благоволением. Ведь кроме своей педагогической деятельности, он был поставщиком французских и вообще иностранных вин, и в качестве такового каждый год являлся к нам для получения очередного заказа. В те времена (до конца 1880 годов) не принято было пить русское вино и тем паче угощать им гостей; напротив, и у нас, и у многих наших знакомых вино выписывалось бочками из Франции и разливалось по бутылкам на дому. Что касается мосье Бокильона, то он вполне оправдывал оказываемое доверие. Выдержанное у нас в бутылках красное вино "Сент Эмилион" приобретало с годами изумительный "букет", а попивая "Фин-Шампань" отдаленных годов, знатоки щелкали языком, и, держа рюмку на свет, любовались янтарно-золотой влагой. Доставлял нам мосье Бокильон и превосходную мадеру.
      Заодно расскажу здесь и про самую процедуру разливки вина. Происходила она у нас в папиной чертежной, и на эти дни эта комната освобождалась от всей лишней мебели, а вместо нее устанавливались три или четыре бочки, из которых одна, с красным вином, была чрезвычайных размеров. Сюда же вносилось и всё нужное для предстоящей операции: корзины с порожними бутылками, большой ушат воды, в котором мокли пробки и т. п. Священнодействие начиналось с утра. Человек, отряженный соседним винным погребом Фейка, являлся со своей хитрой машиной для закупорки и с краном. Со вставления его в бочку и начинался обряд. Момент, когда образовывалась дырка в бочке, а из нее, как кровь из чудовища, дугой начинала бить красная струя - был особенно волнующим. Разливщик, все жесты которого отличались уверенностью, сразу останавливал "кровотечение" вставлением крана, после чего дальнейшее шло с надлежащей методой и на это было очень весело смотреть. Быстро, быстро влага поднималась в подставленную под кран бутылку, одна наполненная бутылка сменялась пустой и все устанавливались на полу вокруг оператора. Почти от каждой бутылки разливщик сбрасывал толику вина в специальный сосуд, этот сосуд шел затем на кухню. Самым же интересным была закупорка посредством принесенного инструмента. Полные бутылки вставлялись в особое "стойло", к горлышку прилаживалась пробка, оператор нажимал рычаг и трах - пробка уже прочно сидела в стеклянном кольце. После этого оставалось надеть поверх пробки блестящую разноцветную капсюльку мягкой жести и наклеить на бутылку одну из тех этикеток, которые лежали в прилаженной к бочке коробке. Наш "Сент-Эмилион" украшался в былое время эффектной овальной картинкой, изображавшей золотого льва на красном фоне, но впоследствии мода на такие украшения прошла, и этикетки стали простыми, белыми с каллиграфически написанным названием. Поданые в особо торжественные дни такие бутылки со львом вызывали всегда восторг дяди Миши Кавоса и моего брата Леонтия: ведь эта этикетка означала, что вину по крайней мере десять, а то и больше лет... Под вечер после того, как всё вино было разлито, являлся сам мосье Бокильон и, попробовав от каждого вина по рюмочке, с авторитетом произносил: "Отлично!", после чего оставалось разместить бутылки по разным, специально для того устроенным в стенах квартиры и в погребе помещениям.
      С разливом вина у меня связаны и два личных, довольно позорных воспоминания. Именно дважды во время этих разливов я испытал опьянение до полного одурения. Пользуясь тем, что бонна и мама оставили меня в чертежной любоваться работой разливщика, я стал подставлять ему, после наполнения каждой бутылки, свою игрушечную рюмку с тем, чтобы излишек попадал не в специальную посуду, а в мою рюмку, и хоть это и замедляло работу, однако разливщик благодушно потворствовал мне. Рюмочка была крошечная, с наперсток, однако, выпивая одну за другой, я стал пьянеть, а на двадцатой или тридцатой рюмке мною уже овладевало то чудесное чувство "потусторонности", для получения которого люди часто и предаются культу Бахуса. Увы, за этим чувством следовало другое - весьма неприятное: всё начинало быстро вертеться вокруг, а сам я оказался уже лежащим на полу.
      Первое такое опьянение, происшедшее осенью 1881 года, прошло сравнительно благополучно; меня вырвало, и я сейчас же пришел в себя, но второе имело более тяжелые последствия. Я пролежал несколько дней в постели, и одна мысль о вине ввергала меня после того в мучительные повторные приступы тошноты... Из этого можно заключить, что я вообще не рожден быть пьяницей, что просто моя натура не выдерживает. Эти два случая меня отвратили от вина - однако не настолько, чтобы я сделался каким-то адептом полной prohibition. Вино - вещь чудесная и поистине божественная, но надо знать меру в пользовании им. Сейчас я спрашиваю себя, как могли старшие допустить чтоб уже раз случившееся могло повториться? Вероятно, во второй раз, забыв о первом предостережении, я хитростью проник в разливочную и напился умышленно, просто из озорства, тогда как в первый раз я напился нечаянно. Любопытно еще, в этот раз, и то, что, уже лежа почти в беспамятстве на полу, я стал во всё горло выкрикивать всякие бранные и самые неприличные слова, которым я только что научился у гимназических товарищей. Воображаю, какой получился конфуз! В полутумане я еще видел, как хихикает Степанида, как гувернантка фрейлейн Штрамм делает вид, что она ничего не понимает и как мамочка, подавляя смех, пытается сделать строгое лицо и остановить отвратительное словоизвержение. Сейчас же вслед за последним проблеском сознания я погрузился в мрак небытия и снова вернулся к жизни только тогда, когда с забинтованной головой и с омерзительным вкусом во рту лежал у себя на постели... Этот второй урок, в котором косвенно повинен учитель французского языка мосье Бокильон, был и последним.
      Как это ни странно, но с персоной гимназического учителя немецкого языка у меня тоже связано воспоминание домашнего характера. Шульц был русский немец и едва ли не лучше говорил по-русски, чем по-немецки, но физиономия и вся повадка были у него тевтонские, а его манеры и обычаи еще более соответствовали классическому представлению о грубом, нахальном и лукавом германце... У меня к немцам вообще, несмотря на все политические события, сохранилось и по сей день самое симпатичное отношение: я очень хорошо чувствую всё то, что есть чарующего в немецкой натуре, хотя бы к этому чарующему часто бывает примешана доля неискоренимой грубости. Но этого немца Шульца, его широкую рожу, окаймленную густой рыжей бородой, его ярко-красные волосы, ежиком торчавшие на голове, его неестественно бодрый тон, его вечную Aufmunterung, я ненавидел, несмотря на то, что и у него (вполне естественно) я тоже получал одни пятерки. Впрочем, и мои товарищи терпеть не могли Шульца за склонность к ябедничанью, за пресмыкательство перед начальством, за шпионство, назойливые придирки и т. п. И вот этого самого Шульца я получил себе совершенно неожиданно в менторы. Случилось же это ранней весной 1884 г., когда мне было около четырнадцати лет. Это тогда со мной приключился в классе один из первых моих любовных кризисов. Девочка, в которую я был тогда влюблен и которая сначала как будто отвечала моим чувствам, затем переменила свое отношение ко мне и всячески стала выказывать полное ко мне равнодушие.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23