Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Железная женщина

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Берберова Нина Николаевна / Железная женщина - Чтение (стр. 16)
Автор: Берберова Нина Николаевна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Он слушал с абсолютным вниманием и реагировал только тогда, когда знал, что они ждут и хотят этого. И когда реагировал, то по-своему, не как отец, брат, или учитель, или любовник, но как старый преданный друг. И в ту минуту, когда он именно так реагировал, это было искренне и только таким, без единой фальшивой ноты, и могло быть. Только позже, когда эти минуты (или часы) проходили, появлялись в нем критика, ирония и суждение о том, что было услышано. Но он никогда, и мне в том числе, не высказывал их. Только косвенно можно было догадаться об этом.

Она говорила ему многое, но, конечно, далеко не все, и не только потому, что часто и я бывала в комнате, в его комнате, узкой и длинной, и сидела в углу, у окна, и читала книжку, а она говорила, потому что в эти три года она с Ходасевичем дружила, как многие женщины и до, и после нее. Советов она у него не просила, она сама знала, что надо было делать. Я слушала вполуха, о чем шел разговор. Она была старше меня на девять лет и относилась ко мне как к подростку. Я не мешала ей. Мне кажется, что ей не с кем на всем свете было говорить. Соловей мог только улыбаться, когда люди рассказывали ему что-нибудь, и терпеливо ждать, когда настанет минута для него рассказать одну из своих занятных историй (как, например, однажды в Мюнхене Кандинский облил себе фрачную грудь томатным соусом во время торжественного обеда или как у Явленского на одном из вернисажей украли штаны). С Валентиной она никогда не говорила о себе; мне кажется, Мура вообще в то время не любила женщин и не доверяла им.

Удивительна была внутренняя схожесть в те годы между Максимом и его женой; они в некоторых отношениях были тогда близнецами: оба и не взрослые, и не молодые, а ребячливые, занятые сначала раскрашиванием картинок в книгах, потом – самостоятельной работой. Он рисовал уличные сценки на большом картоне, где человек сорок маленьких уродов жили своей мирной городской жизнью: угол площади, посреди нее – верхом на верблюде всадник в короне; парикмахер в открытом окне нечаянно, вместе с бородой, срезал клиенту голову; справа идет толпа с флагами и оркестром, состоящим из десяти барабанщиков; вдали строят виселицу; на первом плане три нарядных дамы ведут на цепочках восемь собачек, собаки весело переговариваются между собой. У лошади извозчика только что родился жеребенок, священник с причтом спешит крестить его. Мама-лошадь смущена, она – поясняет Максим – не совсем уверена, кто папа. Нищий держит в руках свою отрубленную ногу. Преобладает синий и красный цвет. Тимоша рисует тоже – бабочек и цветы в вазе. Соловей устраивает ей натюрморт, утром приносит из кухни морковь и редиску. Не спеша, всегда не спеша, раскладывает их на столе. Он сам живет странной жизнью, в нем чувствуется ум, образование, и даже талант, но он никогда ничего не делает, лежит на боку, подперев голову рукой, или у себя на кровати, или на диване, а иногда даже на трех составленных стульях, – большой, сильный мужчина, всегда чем-то больной, но по всему видно: ему хорошо и сладко живется на свете. Он умеет рассказывать истории, говорит на пяти языках, приятно поет украинские и еврейские песни, а иногда читает что-нибудь, книги, которые никому в голову не придет читать: о встрече Стэнли и Ливингстона, о Наполеоне на острове Св. Елены, о нравах обезьян в районе реки Амазонки. Он очень много спит. Ему покупают костюм, его водят к зубному врачу. Вдвоем с Максимом они, по выражению Тимоши, «устраивают балаган», ведут диалоги:

Максим: – Как ты думаешь, Соловей, кондор комод поднять может?

Соловей: – Конечно может!

Максим: – А кондор два комода поднять может? Они сочиняют двустишия и шарады. Двустишия приводят Горького в ужас, он краснеет до корней волос, и видно, что ему хочется провалиться сквозь землю от присутствия при этом Тимоши и меня:

Сейчас я подойду к окну

И вниз на публику какну.

Шарады составляются по принципу – чем непонятней, тем лучше (я иногда им помогаю): мое первое – сладкий напиток (сироп), мое второе – животное (лань), мое целое – способ передвижения (аэроплан). Кроме этих забав у Соловья имеется настоящий талант: он по почерку человека говорит о его характере, внешности, о прошлом его и будущем. Помню два вечера в Саарове: вчетвером, Андрей Белый, Ходасевич, Соловей и я, сидели в пустом кафе. Ходасевич дал ему письмо Гершензона. Подпись была заклеена, Соловей не мог говорить, если знал, кто писал письмо. После получаса его точнейшего рассказа о Гершензоне и какая будет его судьба Соловей так устал, что пот лился градом с его лба и носа. В другой раз, там же, Ходасевич принес ему страницу, написанную мной. Он говорил долго и подробно, и мы все трое молча слушали. После этого он был вынужден немедленно лечь, и тут же в кафе он растянулся на стульях и приходил в себя минут десять.

Считалось, что Соловей уже много лет влюблен в Валентину Ходасевич, это началось в Мюнхене, и она тогда, кажется, ответила ему, но потом раздумала и вышла за Андрея Романовича Дидерихса, из известной семьи фабрикантов роялей. «Потому что у у него были рояли, а у Ракицкого не было ничего», – комментирует Ходасевич. А. Р., или Диди, тоже иногда гостит здесь. Он служит в торгпредстве у Марии Федоровны, но хочет перевестись в лондонский Аркос, к Кримеру; в скором времени он попадает туда, но в конце концов уезжает обратно в Россию.

Все эти люди отлично относятся друг к другу: Валентина к Тимоше, Диди и Максим – к Муре, и все вместе – к нам с Ходасевичем. И все вместе мы почтительно и нежно обращаемся с Дукой, и нет никаких заноз, недовольств, недоразумений. Но говорить с ними со всеми Мура не может. И она говорит с Ходасевичем. Он никаких подробностей мне не рассказывает, только вечером, когда мы остаемся одни, он мимоходом говорит:

– Она собирается отправить его в Аргентину.

И я понимаю, что он говорит о Будберге. Вероятно, весной, когда кончалась эта сааровская жизнь, потому что Горькому опять стало хуже, и опять д-р Краус или Маус заговорил о Шварцвальде, Ходасевич сказал мне, после того как они с Мурой после обеда ушли на прогулку и вернулись поздно, а я, уже лежа в постели, читала очередную книжку:

– Она отправляет его в Аргентину.

– А если он вернется? – спросила я.

– Оттуда, знаешь, не так это легко сделать.

Она для меня в то время была, конечно, интереснее всех остальных, включая и самого Горького, но я знала, что между нами сближения быть не могло, прежде всего потому, что не было равенства. Когда на Рождество в Сааров приехали Белый, Шкловский, Гржебин, Ладыжников, актер Миклашевский (Валентинин поклонник, автор книги «Гипертрофия искусства») и, конечно, Андреева и Крючков, мне ее не хватало (она, как обычно, на праздниках была в Эстонии), не хватало ее ума, и живости, и тайны, которая жила вокруг нее, не как покрывало, наброшенное на нее, и не как построенная искусственно система, но тайны, составлявшей одно целое с ней самой, излучая ауру особенную и неизменную. Между Рождеством и Новым годом мне пришлось съездить на день или два в Берлин, и вечером на вокзале Цоо, в толпе, я увидела ее, идущую под руку с высоким блондином (возможно, что это был Будберг). Она шла, одетая совсем по-иному, чем одевалась дома, в Саарове, элегантная и веселая, накануне пришло ее письмо из Таллинна о том, что она занята детской елкой и, может быть, задержится на неделю. Первая мысль моя, когда я увидела ее, была постараться, чтобы она не увидела меня. И она не заметила, она прошла, не смотря по сторонам. А когда на следующий день я сказала Ходасевичу, что видела ее вечером и она, красивая и оживленная, – славу Богу – не видела меня, Ходасевич сказал, что все возможно, когда дело касается ее, что у нее где-то там, за стенами сааровского «санатория», идет сложная, беспокойная и не всегда счастливая жизнь и что она говорит нам о том, чего не было, и молчит о том, что было. Так, спустя двадцать лет после сааровского житья она в 1942 году молчала о своих встречах с Гарольдом Никольсоном, завтраках с Сомерсетом Моэмом, о дружбе с Витой Саквилл-Уэст и приемах во французском посольстве.

Санаторий был только обыкновенным пансионом, стоявшим в сосновом лесу; доктор, живший при нем неотлучно, следил за Горьким и настаивал на диете, но напрасно: диету он не соблюдал. Других клиентов в это время года в доме не было, и на обоих этажах шла жизнь очень русская: гости не переводились. Горький вставал в восемь, пил кофе и работал по утрам. Поезд из Берлина доставлял гостей к полудню. После шумного Рождества, когда гости Горького наполнили весь дом и даже весь наш Банхоф-отель, стало тише, но кое-кто продолжал приезжать регулярно: Андреева – в отсутствие Муры – каждое воскресенье, а с ней Пе-пе-крю; Гржебин и Иван Павлович, в это время все еще владельцы издательства, под угрозой, что Госиздат проглотит их. Время от времени появлялись иностранные журналисты, которые в большинстве случаев не допускались до Горького, а особенно – в отсутствие Муры, потому что она теперь считалась присяжной переводчицей. Валентина жила тут же, приехав из Петрограда и рассказав нам под величайшим секретом о том, что «там, у нас, переоценивают Дуку» и «Маяковский, Татлин, и вообще авангард [Леф, имажинисты, и прочие, которые все были личными друзьями Валентины], считают, что Горького, собственно, тоже пора „сбросить с корабля современности"» и что это «мало кому сейчас нужно», – ее любимое выражение, когда ей что-нибудь не нравилось.

Одно время в Банхоф-отеле жили Андрей Белый и издатель «Эпохи» С. Г. Каплун-Сумский, страдавший от неразделенной любви к молодой талантливой пианистке Миклашевской, ушедшей от него к Л. Б. Красину, которого прочили в будущие советские послы во Франции, как только Франция решит признать советскую Россию (это случилось в 1924 году). В феврале или марте я впервые увидела в санатории приехавшего к Горькому, вместе с Рыковым, Б. И. Николаевского, меньшевика, историка, человека больших знаний, державшего связь с европейскими социал-демократами, собирателя книг и материалов по истории русской революции. Он просил Рыкова (своего зятя) взять его с собой, когда он поедет к Горькому, он собирался предложить Горькому вдвоем с ним редактировать исторический журнал «Летопись революции», где бы они печатали документы о Февральской и Октябрьской революциях, издавали бы журнал в Берлине, а продавали бы в России. Ему в тот год было тридцать шесть лет, он был высокий и тяжелый, молчаливый и внимательный человек, с умными глазами, курчавыми волосами и высоким голосом.

В один из его следующих приездов, когда он вернулся, чтобы вплотную обсудить дела будущего журнала (из которого ничего не вышло, в Россию он допущен быть не мог), уже без Рыкова, он попал на пельмени. Мысль о пельменях давно волновала всех в доме, и наконец был назначен день. Мы заранее изучили кулинарную книгу и, с помощью Соловья, уговорили повара санатория предоставить нам на один день кухню. Когда мы спустились вниз и заняли наши позиции (Соловей немедленно тут же улегся на стульях), сверху в огромном переднике – это была простыня, повязанная у пояса, – спустился Горький и, засучив рукава, стал мастерить пельмени вместе с нами. То, что делали мы, Тимоша, Валентина и я, был «Фрейшюц», разыгранный перстами учениц, но то, что делал Горький, было высокое искусство. Было сделано 1500 штук. Он научился этому искусству, служа в молодости у булочника. Николаевский, который обладал прекрасным аппетитом, получил от обеда огромное удовольствие. Много лет спустя, когда Борис Иванович и я завтракали в Russian Tea Room в Нью-Йорке и ели пельмени (он заказал себе три порции, одну за другой), я напомнила ему о сааровских пельменях. Он сказал, что никогда не мог забыть их.

Из иностранных корреспондентов только немногие были приняты Горьким, и только один стал на время своим человеком сначала в Саарове, потом в Гюнтерстале, куда Горький был летом отправлен докторами. Это был американец Барретт Кларк, позже описавший свои посещения в книге воспоминаний «Интимные портреты». Удача его состояла в том, что его английское письмо с просьбой дать интервью было получено Мурой, и она сообщила ему день и час, когда Горький будет рад его видеть. Кларк предполагал, что увидит «старого льва на смертном одре». Впервые Мура играла при постороннем человеке роль хозяйки дома, секретарши, переводчицы и литературного агента, и сыграла ее блестяще. Кларк был совершенно очарован ею: он пишет, что она была «прелестна, оригинальна и прекрасно делала свое дело», что в ней была смесь «внимания, такта и спокойствия». После нескольких визитов он стал приезжать в Сааров запросто и с грустью наблюдал, как Горький «бедствует из-за ничтожных гонораров, которые он получает за издания своих рассказов и статей». Но его появление в доме привело Горького к мысли, что его идущая в Москве пьеса «Старик» («Судья») (премьера была еще в феврале 1919 года) может быть переведена и поставлена в США, и Кларк ухватился за , эту мысль, причем обоим одновременно представился план, по которому перевести пьесу должна была Мура. Она немедленно согласилась на это, и Горький сейчас же дал ей рукопись, а также обещал подумать о дальнейших возможных переводах.

Сааров был оставлен весной 1923 года по двум причинам: во-первых, через месяц в местечке должен был начаться дачный сезон, что грозило изменить тихую жизнь санатория, и, во-вторых, – опять усилился туберкулез, и Горький опять кашлял кровью. Решено было вернуться в Шварцвальд, но уже не в Санкт-Блазиен, а в Гюнтерсталь, поближе к Фрейбургу.

Мы вернулись в Берлин, чтобы там остаться на время, а все остальные только на короткий срок остановились там (Мура была в Эстонии), чтобы двинуться дальше. Кларк приехал в конце лета в Гюнтерсталь за переведенной Мурой пьесой. На этот раз и Максим, и Тимоша очаровали его; Максим, «член теннисного клуба», целыми днями пропадал на теннисных кортах (Кларк отмечает, что он в России «имел должность в правительстве Ленина»), Соловей лежал у себя, а Тимоша была за хозяйку: Мура написала ему, что она больше не занимается домом, потому что занята новыми переводами – писем Чехова к Книппер. Ее ожидало разочарование: когда она их закончила (работа представляла для нее непреодолимые трудности), выяснилось, что письма эти выходят в переводе Констанции Гарнетт одновременно в Англии и в США.

Кларк был разочарован «Судьей», перевод, по его словам, был сделан «грубовато» и был «не отделан», он должен был полностью переработать его. Это был, как он писал в своих воспоминаниях, «больше подстрочник, чем перевод». Единственное, что его могло примирить с этим фактом, было сообщение Муры, что Горький специально для англо-американского издания напишет к пьесе предисловие. Она послала об этом ему вдогонку письмо, где писала: «Я уговорила Горького написать к моему переводу пьесы предисловие, специально для вас».

Он особенно ценил в Муре то, что она гордилась, что она «наименее русская из всех русских», и что благодаря ей он, молодой журналист, только что начинающий свою карьеру, вхож к «великому писателю» и получил право опубликовать и поставить на сцене его пьесу. Он засел за переработку подстрочника, стараясь придать ему «форму, необходимую для печати».

Пьеса поставлена не была, но была издана в переводе «Кларка и Закревской» в серии «Современная драма». Последнее его посещение Гюнтерсталя было неудачным: сосед-немец убил в этот день кошку Максима, и тот, в драке с ним, едва его не убил. Оставаться Горькому после этого было невозможно, надо было уезжать в Берлин и ждать там итальянскую визу: недавно до Горького, через советского посла в Риме, дошло известие, что Муссолини «ничего не имеет против приезда Горького в Италию на постоянное жительство на берегу Неаполитанского залива». Но были поставлены два условия: не заниматься политической пропагандой и не жить на Капри. На эти условия Горький легко согласился.

По некоторым фразам в книге Кларка можно догадаться, что Мура говорила ему о своем прошлом, но не много. Кларк не был наделен хорошей памятью, чему может служить примером его рассказ о «черном кокере Кузьке», когда Кузька был белый с черным ухом фокстерьер. Но он узнал с Муриных слов, что она сидела в тюрьме в Петрограде и что Горький ее освободил. Не в Москве это было, не на Лубянке, но в Петрограде, на Гороховой, когда ее арестовали, поймав при переходе границы. Кларку этот ее рассказ показался романтичным. «Если бы не вмешательство Горького…» – пишет он. Но о другой своей тюрьме, в Москве, Мура не рассказала ему ничего.

Этим летом она не только была, как обычно, «у детей», но и часть его прожила в Берлине, возможно, что в Гюнтерстале ей было скучно: туда никто, или почти никто, не приезжал, и она, пользуясь тем, что Максим и его жена жили там и никуда не собирались двигаться, застряла в городе. Есть запись ее приходов к нам, мы жили в то лето в пансионе Крампе на Виктория-Луиза Платц, шесть приходов за два месяца. Это были недели, когда она снаряжала Будберга в Аргентину. 14 сентября она наконец выехала в Гюнтерсталь вместе с Ходасевичем, я провожала их на вокзале в Берлине. Итальянской визы все не было. В октябре – ноябре она опять была у нас, после чего мы выехали в Прагу, куда через месяц приехали и они, – на этот раз она была со всеми вместе.

Я помню, как я, смотря с платформы на уходивший поезд, увозивший их в Гюнтерсталь, думала о ней. Мне была близка и понятна ее энергия, сила ее живучести, ее дикое отчаянное желание не погибнуть, причем «не погибнуть», как я всегда понимала это выражение, вовсе не значит «не умереть» от голода, холода, бедности и болезней, т. е. не «смерть на скамейке бульвара в чужом городе», о которой позже писал Беккет. Не погибнуть значит не опуститься на дно жизни, не примириться с отсутствием книг, музыки, чистого белья, теплой одежды, с отсутствием вокруг знающих, способных, живых людей. Не погибнуть значило не довольствоваться только теми, кто был выкинут из русской реальности в гремящую счастливым безумием негритянской музыки послевоенную Европу, но искать и найти тех, кто поднялся после революции, гражданской войны, «красного террора», найти доучившихся недоучек, залечивших переломанные кости, тонувших, но добравшихся до твердой земли. Я уже знала тогда, как женщины ее круга сейчас начинали жизнь в Берлине, Париже, Праге, бывшие мамины дочки, хрупкие и пугливые, воспитанницы благородных институтов без образования, жены белых офицеров и секретарей царских посольств, белоручки с выпавшими зубами и заскорузлыми ладонями от чистки чужих квартир, с мозгом, затвердевшим, как асфальт, от всего пережитого, которого они не могли ни осилить, ни осмыслить. Мыть чужие полы? Вышивать крестиками? Делать шляпы? Сидеть при уборных в ночных ресторанах? Или идти на сверхурочные курсы медсестер и, окончив их (иностранки с волчьими паспортами), иметь право наняться госпитальной прислугой в городских больницах Лаэнека и Валь-де-Граса и выносить подкладные судна? Никто не даст ей ни стипендии, ни нового платья, ни квартиры с лифтом. Она карабкается, как акробат, чтобы, повиснув на дрожащем канате, слушать рояль Добровейна, соблазнять Блока, говорить с Белым о Штейнере, со Шкловским о Стерне и теперь ехать в поезде, в спальном вагоне, с умнейшим из людей, с собеседником, которого она не забудет во всю свою жизнь. И в ее энергии, независимости, свободе, в разрыве ее с ее бабками и прабабками, настоящими или придуманными, медными Венерами и шелковыми и кружевными бабочками, я видела свою собственную энергию и способность выжить и свой собственный разрыв с прошлым.

Только одно меня смущало: в ее загадочности, в ее таинственности и, вероятно, лжи сквозило что-то темное, хитрое, что-то не совсем мне понятное. Не постараться ли сделать так, чтобы этого не было? Как было бы прекрасно, если бы за этими масками не сквозило что-то двусмысленное! Но я говорила себе, что рассуждаю, как муравей номер 987.654.321, несущий на голове сучок в три раза тяжелее себя (несет и радуется, дурак!), а она не муравей и никогда не будет им, она – ястреб, она – леопард, и встретила я ее не для того, чтобы учиться у нее, а для того, чтобы, смотря на нее, выжить по-своему, по-другому, не став ни ястребом, ни леопардом.

Но я все-таки научусь у нее чему-нибудь, – думала я, – она знает, что такое savoir vivre; это не только обратное, противоположное savoir crever, которое еще задолго до Беккета так хорошо знал Ходасевич, т. е. «умение дохнуть» как противоположность «умению жить», это – обратное всякому желанию «не быть» и вернуть билет умение противостоять самоубийственному импульсу, с вне-разумной жаждой удержаться на том уровне, который ее поколению никогда не был ни дан; ни даже обещан, который она сама обещала себе.

Ее покровительственное поглаживание меня по круглым щекам и тщательно закрученным волосам не обижало меня. Мы обе по-разному раз и навсегда решили не возвращаться к пещерной жизни, и обе знали моменты ответственности и выбора. И свои поступки видели не как цепь женских капризов, не как общие грехи эпохи или результат несовершенной среды, но как часть себя, за которую мы единолично отвечаем.

Это время было трудным для нее: по совету Крючкова они теперь старались отправить Будберга в Южную Америку. Она достала ему нужные бумаги и посадила на пароход, дав ему обещание ежемесячно высылать определенную сумму денег, но он сошел с парохода не то в Антверпене, не то в Шербуре и вернулся, решив, что устное обещание недостаточно, требуя нотариусом заверенное письмо. В октябре он был еще в Германии и уехал только через год. Они никогда больше не виделись. Вторая задача была спасти сестру Аллу, вернее, помочь ей. Она жила одна в Париже, стала в эти годы наркоманкой, и тяжелые драмы, которые сопутствовали ее многим увлечениям, вконец разрушили ее. Она теперь брала деньги у всех, кто мог ей их дать, и впала в тяжелую нервную депрессию, перед тем как покончить с собой.

Ходасевич вернулся через неделю. Он ездил к Горькому по делам «Беседы». Этот журнал, редакторами которого были Горький, Белый, Ходасевич и профессора Адлер и Браун (по научному отделу), был основан осенью 1922 года. Журнал должен был быть двухмесячным и внепартийным, в традиции русских толстых журналов; он должен был печататься в Берлине и помещать материал столько же внутрироссийский, сколько и зарубежный. Но распространяться он должен был в России, и на это Горький просил разрешение властей в Москве. Издатель «Беседы» С. Г. Каплун-Сумский, как и сам Горький, решил не ждать формального разрешения Кремля и выпустил первый номер в мае 1923 года. Горький привлек к журналу европейских писателей, которых считал особенно ценными: Ромена Роллана, Голсуорси, Уэллса, Келлермана, Стефана Цвейга, Франца Элленса и других. Проблема допущения журнала в Россию и сотрудничества под одной маркой зарубежных и русских писателей стояла очень остро: без допущения журнала в Россию он существовать не мог. Каждый месяц либо непосредственно из Кремля, либо через Е. П. Пешкову, либо из писем корреспондентов Горького доходили слухи, что «Беседу» допустили или вот-вот допустят. В этом неопределенном состоянии Горький продолжал приглашать сотрудников и с той, и с другой стороны, сам писал серию рассказов для журнала и без конца обсуждал план его на будущее.

Подписка, однако, шла очень медленно. Никто не был уверен, что журнал действительно будет продолжаться. Кроме того, кое-кого начал беспокоить некоторый разнобой в его окраске: с одной стороны, были привлечены, с русской стороны, живущие за границей Ремизов и Белый, с другой – Горьким было отвергнуто «Детство Люверс» Пастернака. Сохранилась телеграмма Муры, посланная осенью 1924 года Ходасевичу из Сорренто в Париж (где мы тогда жили): «Рассказ Пастернака не пойдет письмо следует Будберг».

Мура полностью была вовлечена Горьким в эти заботы. Возможно, что она в это время искренне верила, что ее будущая карьера – не переводы русских классиков на английский язык, а место в редакционной коллегии русско-европейского журнала. Еще в 1923 году, через полгода после выхода первого номера, она писала Ходасевичу, стараясь постичь сложности русских и советских законов литературной собственности, даже тогда, когда дело касалось не только материала, помещенного в журнале Горького, но и других изданий:

«Дорогой Владислав Фелицианович. – Как доехали? – Очень о Вас беспокоились. – Как дела, отчего не пишете? – „Мы" написали в Италию, ждем ответа. –

Не знаю, где Каплун, поэтому обращаюсь к Вам с просьбой: меня здесь спрашивают: можно ли переводить на английский рассказ Ирецкого „Пчелы". Его, очевидно, надо спросить. Альманах, в котором вышли „Пчелы", издан „Эпохой"? – Может ли редакция запросить Ирецкого? – Узнайте мне, пожалуйста, и напишите – буду очень благодарна, а также велите прислать книжку эту. Ждем известий, а еще лучше – Вас обоих. Привет Н. Н. Ваша Мария Будберг» [47].

Беспокойство о журнале росло и потому, что в 1923 и 1924 годах начали появляться в европейской печати новые имена, в Англии – Литтона Стрэчи и Вирджинии Вульф, Форстера, Лоуренса, во Франции – Пруста, Бретона и других, до сих пор неизвестных, и заметно стало падение интереса к писаниям Беннетта и Анатоля Франса, корифеям начала века. Серия статей о послевоенной Европе и ее литературе была заказана Горьким заблаговременно, и, когда пришла статья Голсуорси о том, что, к сожалению, Англия с 1914 года не дала ничего сколько-нибудь значительного, Горький обрадовался этому, как ребенок, так как это соответствовало его постепенно утверждающемуся мнению о том, что Европа кончилась, сгнила окончательно и что Анатоль Франс, Шоу и другие мировые гении уйдут, не оставив достойного потомства. «Кроме меня, – писал Голсуорси, – Беннетта и Уэллса, нет никого, кого я мог бы назвать». В этом же духе пришла корреспонденция из Франции. На этом можно было, казалось бы, успокоиться, но из России в это же время стали приходить письма с тревожными новостями: там Малевич, Татлин, Маяковский и вернувшийся из-за границы Шкловский не чувствовали, по-видимому, никакого почтения ни к Горькому, ни к другим «эпигонам реализма» и, не стесняясь, повторяли ставшее модным выражение: «вряд ли это кому-нибудь сейчас нужно». В печати этого уже сделать было нельзя, но были собрания и литературные кафе, где можно было ругаться, по выражению Маяковского.

С «Беседой» к осени 1923 года дела были далеко еще не выяснены. С итальянскими визами тоже. Положение в Германии, как политическое, так и экономическое, становилось все более трудным. Люди, которым было куда уехать, уезжали. Нам было некуда, и мы поехали наудачу в Прагу. Это было 16 ноября, а 26-го Горький всем домом последовал за нами «ждать, когда Муссолини соблаговолит прислать ему визу».

Мура настояла на Чехословакии: стоило ли устраиваться в нищей, разоренной Австрии, где жизнь была еще более «ненормальной», чем в Германии? Швейцарской визы достать в то время было невозможно, все считали, что месяц-два ожидания, и итальянская виза придет (визы пришли в марте 1924 года). 6 декабря мы все вместе из Праги переехали в Мариенбад – заколоченный на зиму, засыпанный снегом – как в Саарове: Горький любил жить в местах не в сезон. Мура выехала в Эстонию сейчас же и вернулась 13 января. Мы жили в отеле Максхоф, куда чешские репортеры пускались редко и ненадолго. На этот раз был один этаж, семь или восемь комнат, выходящих в широкий коридор.

Наступила жизнь трудовая и тихая, с утра Горький писал, потом выходил на короткую прогулку по снежным дорогам. Гостей, кроме Крючкова, приезжавшего два раза по делам, не было никого. В городе все было закрыто: магазины, театр, курзал. Перед обедом Горький писал письма, вечером, за чаем, бывали долгие разговоры. Он делился новостями дня: визы все обещают, «Беседу» все не пускают в Россию, первый и второй номера лежат в подвале издательства «Эпоха», третий печатается, и его негде хранить. Он заметно начинал терять терпение, и в это время приблизительно он сообщает в Берлин Крючкову (в торгпредство) и Ладыжникову (уже связанному с Госиздатом), что он, до разрешения ввоза «Беседы» в Россию, ничего в русских журналах печатать не будет и никакого дела с русскими издательствами иметь не будет. Он говорил об этом Ходасевичу и писал Николаевскому (1 сентября 1923 года): «Я вчера отказался от предложения сотрудничать в журналах „Звезда"… в альманахе „Круг" и альманахах „Атеней". Отказался на том основании, что т. к. „Беседу" в Россию не пускают, то это ставит меня в дикое положение перед ее иностранными сотрудниками, приглашенными мною для участия в „Беседе"». И 15 октября опять: «Как я уже писал, – не стану печататься в России до поры, пока окончательно не выяснится вопрос о „Беседе"». Одновременно его расстраивало также то, что «сотрудники и возможные сотрудники в журнал не верят. Мало имеют материала, нет энтузиазма – ни там [Сергеев-Ценский, Чапыгин], ни здесь [Шоу, Эптон Синклер]. Один Роллан поддержал [я в это время переводила для „Беседы" его книгу о Ганди]. В России формалисты, футуристы, какие-то конструктивисты безобразничают. Надо это прекратить».

«Ты мог бы о „Беседе" написать Ильичу», – говорит ему Максим, но Ленину писать бессмысленно: у него был очередной удар, он парализован и потерял дар речи, это все знают, и не только из газет, но и из писем Ек. П., и, когда Ленин умирает (24 января 1924 года), от нее приходит телеграмма. Мура не дает ему проливать слезы, она считает лучшей терапией – труд, и, как позже писал Ходасевич:

«Чуть ли не на другой день Мура его засадила писать воспоминания о Ленине – были все основания рассчитывать, что их переведут на многие языки. Едва он их кончил, из Берлина, как будто случайно, приехал заведующий „Международной книгой" Крючков. Алексею Максимовичу доказали, как дважды два, что буревестник революции обязан высказаться о великом вожде революции, т. е. ради такого случая он должен нарушить зарок и разрешить печатание воспоминаний в России. Крючков увез с собой рукопись, которую в СССР подвергли жесточайшим цензурным урезкам и изменениям».

Но эти урезки и изменения были ничто в сравнении с последующими изменениями, сделанными самим Горьким под давлением вдовы Ленина Крупской. Всего имеется около шести – семи версий этой статьи, которая называлась и «Воспоминания о Ленине», и «Памяти Ленина», и «В. И. Ленин»: 1924 год в «Русском современнике»; 1924 год – отдельным изданием; 1926—31 годы в «Наших достижениях»; 1927 год – изд. «Книга», Берлин; 1927 год – том 19 собрания сочинений под редакцией Луначарского и Груздева, «Книга – Госиздат»; 1928 год – том 20 собрания сочинений, Госиздат; 1930 год – том 22 собрания сочинений, Госиздат. Изменения разнятся между собой иногда двумя-тремя словами, а иногда целыми абзацами. Последние перемены были сделаны Горьким в 1930 году, когда он писал Крючкову, что «после письма Н. Крупской» он «лихорадочно переписывает воспоминания о Ленине», меняя их до неузнаваемости.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30