Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Человек в пейзаже

ModernLib.Net / Отечественная проза / Битов Андрей Георгиевич / Человек в пейзаже - Чтение (стр. 3)
Автор: Битов Андрей Георгиевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - А Семион? - любезно спросил я, принимая от него второй стакан.
      Семион с зубовным скрежетом заиграл желваками н отвел взгляд.
      - Он не по этой части, - сказал Павел Петрович, разливая. - Он выше этого...
      Мы чокнулись. Я подобострастно поднял стакан, приветствуя нашего гостеприимного хозяина. Он еще поиграл желваками и ничего не сказал.
      За что он меня так презирал? Когда я заранее, через Павла Петровича был к нему преисполнен. Мне было обидно.
      Сначала даже плохо пошло, хоть и под патиссончик, а потом - хорошо. Не заметил, куда делся Семион. Ну да раз уж он был не по этой части... Я все хотел спросить, по какой же, да все и забывал. Павел Петрович все говорил, и мысль его не ослабевала:
      - Еще почему вряд ли я художник... Я все постичь хочу, а не изобразить. Художник не должен особенно думать. У него глаза и руки думают, голова молчит. Словами он, во всяком случае, думать не должен. А для меня то не мысль, что не в слове. Художник мыслит образами... Слыхали такое? Какая же это мысль? Это наскальная мысль. Вот кто, кстати, зверя-то нарисовал! Питекантроп!
      - Кроманьонец, - сказал я.
      - Ну да, вот он. Все настоящие художники - кроманьонцы. Они потому и любят блузы и длинные волосы... чтобы хвост прикрыть. У них и в лицах замечали? - сплошь такая узко- и крутолобость, глаза глубоко в глазницах. Еще больше - у скульпторов. Те еще пещернее. На пару сотен тысяч лет. У них щетина на ушах, на плечах, на спине. Непременно! Волосатый человек Евтихиев, вы его не застали уже... в старом учебнике естествознания... с детства казался мне скульптором. Потому они и любят голеньких ваять, что те, кто люди у них, без шерсти... Не люблю я их, признаться. Вы думаете, я из зависти? Мол, неудачник...
      Я хотел было сказать, что так не думаю, но, к удивлению своему, услышал лишь собственное мычание. Павел Петрович меня понял по-своему и разлил по новой.
      - Ни на что я не променяю мысль! Даже на их гений... Хотя мысль, горько сказал он, - смертельна! Я хотел спросить почему, но не мог.
      - Сейчас я вам скажу почему, - сказал он, заже-вывая огурцом. - Это великая мысль. Мы рождаемся не в беспредельном мире, не так ли? Мы его постепенно познаем. Спеленатые, мы шарим глазенками и видим мать. Она весь мир. Потом мир становится размером с комнату, с дом, с улицу. Потом мы убеждаемся в том, что никогда не дойдем до его края... Потом нам объяснят про шар, про материки и страны, про Солнечную систему, про галактику, про космос... И, преподав нам то, что мы не в силах вообразить, обучат нас подменять представления словами, убедят нас не столько в беспредельности мира, сколько в беспредельности якобы наших возможностей познания. Мол, мы не все еще поняли и знаем, но теперь знаем больше, чем раньше, а потом станем знать еще больше, а потом однажды едва ли не все будем знать... И человек со способностью мыслить начинает рваться этой своей способностью все вперед, все дальше, и это почище наркотика, я вам скажу. Из наркотика-то можно не выйти, а там и остаться, не то что из мысли... Как Семион... (Я посмотрел в сторону, в которую он кивнул и где Семиона не было.) Бывший десантник... Там и остался, где его высадили... Там и начал колоться. Как говорят, сел на иглу. Ему теперь ничего не надо... А нам объясняют, что для жизни нужны кислород, вода, пища, и это тоже будет правда, потому что так оно и есть... объясняют, что жизнь на Земле - это редчайшее чудо, пото-му что сочетание условий, при которых она возможна, уникально и неповторимо в космосе, что диапазон жизни феноменально узок, что мы погибнем тотчас, как нам не хватит градуса тепла, глотка воздуха или воды... И это опять правда. И только сознание наше, видите ли, всемогуще и беспредельно, как мир... Не улавливаете несоответствия? Нет еще? Поясняю. То, в чем мы живем, то, что мы видим, воспринимаем и постигаем, то, что мы называем реальностью, - тоже диапазон, за пределами которого мы так же гибнем, как замерзаем или задыхаемся. Мы думаем, что реальность наша беспредельна, только, видите ли, мы ее еще пока не всю познали; на .самом жз деле наша реальность - тот же диапазон, отнюдь не шире того, что мы слышим или видим. Мы живы лишь в этом диапазоне. И мы живем лишь в нем, мы живем совсем не в реальности, а лишь в слое реальности, который, по сути, если бы мы были способны вообразить реальные соотношения, не толще живописного .слоя. Вот в этом масляном слое мы и живем, на котором нас нарисовали. И живопись эта прекрасна, ибо какой художник ее написал! Какой Художник! Леонардо с ним несравним, как... как... И сравнение-то с ним - несравнимо! Для нас о н нарисовал жизнь, устройство которой мы понемногу разбираем, разбираем еще и в буквальном смысле... "Так по камешку, по кирпичику растащили мы этот завод..." Мы копошимся, ползая по слою, и все думаем, что проникаем вглубь, не в силах понять, что там, в глуби, совсем уже не наша реальность, нам не отпущенная, отнюдь не данная на-м в ощущении... что устройство нашей жизни имеет еще свое устройство, отнюдь не внутри нашей жизни расположенное. Не в яблоке заключен закон Ньютона и не в ванне - Архимеда. В слое нарисованной для нас жизни есть устройство, являющееся, в свою очередь, слоем реальности, у которой, в свою очередь, найдется устройство, помещенное не в нем, а еще в одном, нескольких, не знаю скольких еще слоях, но опять ничего нам, даже если бы мы туда проникли, не объясняющих. Не было такой задачи, чтобы мы поняли, была задача, чтобы мы жили! Она и была прекрасно - господи, как прекрасно! воплощена. В воплощении и плоскость есть, не только плоть... Теперь мыслящий человек, теперь - художник... Художник не понимает, а отражает, поэтому это прекрасно. Что отразиться в нем может лишь то, что было уже прекрасно, но если он при этом еще и постигает, видите ли, то, полагая, что идет вглубь, он идет поперек слоя, а слой-то узок, не толще масла, а что за ним?.. За ним грунт, за ним холст, основа, а за ним - пропасть, дыра, рваные края, а там - пыль, темнота, стека с гвоздем и веревкой, чтобы повеситься, бездарная подпись с бессмысленным названием... Про живопись никто не знает, кроме живописцев, но, поверьте мне, истинный талант в живописи никогда дальше нем-ой догадки, что за красотой есть что-то, не пойдет, а мыслящий дурак - пойдет. Там, там они все - Леонардо, Эль Греко, и Гойя, и Ван Гог... все они вышли за диапазон, за пределы изображения и ничего, кроме безумия, за этими пределами не обрели... Сезанн... - И опять его перекосило как от зубной боли.
      - Что же все-таки Сезанн? - вдруг отчетливо сказал я, удивившись металлическому своему голосу.
      - А что Сезанн? Ничего себе Сезанн. Никогда нормальным человеком и не был. Вы все равно ничего не можете понять в живописи. Так что и не будем. Возьмем художника слова... Кто был наиболее близок к живописи в слове?
      - Гоголь. - Тут я не сомневался.
      - Правильно. А в живописи ничего не понимал... Ну и что с ним дальше-то было? Ясно? То же самое. Он истощил слой реальности, отпущенный ему господом для отображения, двинулся поперек слоя и вышел за пределы изображения. Там начинается другое - там вера. Да какая же вера у кроманьонца, когда он поклонялся тому, что видел? Там, где вера, там уже нет художника. Художник не может этого понять, потому что он еще и наркоман, потому что искусство не только образ, но и способ жизни... Нам, не гениям, в-се что-то мешает стать гениями: лень, косность, общество, грехи... - и мы никак не можем допустить, что это инстинкт, страх гибели я жажда .жизни нам мешают. Мы подсознательно боимся вывалиться из слоя реальности, мы хотим остаться живы. Но мы этого не поймем, потому что никогда не согласимся с тем, что мы не гении. Нам помешали, и только. Кризис художника - это не обстоятельства. Они всегда тут как тут, чтобы свернуть с дороги. Кризис в том, что ты подошел к краю слоя, в котором только и может осуществляться изображение, и теперь хочешь окрасить невидимые предметы в видимые цвета. И ничьи советы и рецепты не помогут, никакая схема, никакой подвиг: все легче, чем продолжать писать жизнь, только что казавшуюся живой и изобразимой, да и бывшую живой, а для кого-то так и оставшуюся навсегда живой, потому что он и не претендовал. Легче не пить, не курить, воздержаться от баб, легче все то, от чего не в силах отказаться другие люди, чем написать следующее за тем, что уже изображено. Он нам нарисовал пейзаж и нас нарисовал в нем, но не нам понять, как он это сумел сделать. Гений движется с космической скоростью в своем постижении и прорывает изображение. Искренность его недоумения и отчаяния равняется лишь постигнувшей его слепоте или немоте. Догадка об устройстве мира если не сведет с ума, то лишит дара любой речи. Судьба гения - это космическая катастрофа не в том смысле, что нам его в таких масштабах жаль или что это на нас космически же отразится, не в том смысле, что бы он нам еще преподнес хорошего, кабы не сгорел в более плотных слоях, а в том, что у них общая с космосом природа. Все они взорвались и рассеялись пылью, как вот-вот рванет наш шарик. Человечество приблизилось к того же масштаба катастрофе, какую пережил каждый гений. Только художник вываливался сквозь холст, а эти за саму раму, люди истощают пейзаж по самой поверхности слоя. Нам было сделано все, чтобы мы жили и прожили. Ни более и ни далее. Далее смерть. Сначала смерть того, что мы прожили, потом и нас самих. Всего было столько, сколько надо. Значит, не больше, чем надо. Не так много. Столько. Запаса обольщения в том числе. Господи, когда же они поймут, что кончилось - это кончилось? Нету больше. Не-ту! Откуда я вам возьму, когда нету! кричал на меня Павел Петрович. - Богом сосчитано до одного. Дальше ревизор. К нам едет ревизор! А ревизор-то - дьявол.
      Мощность этой идеи окончательно сразила меня, хотя надо сказать, что и бутылку мы прикончили.
      - В дьявола я не верю, - вдруг воспротивился я.
      - То есть как?! - воскликнули Павел Петрович с неведомо откуда слетевшим к нам Семионом.
      - То есть в творца, в Христа... - залепетал я, зажатый двумя мудрецами. - Верю как в реальность, что они были... есть... а что дьявол так же есть, как они, - нет.
      - Он не верит... - испуганно прошептал Семион Павлу Петровичу. - Во что же он тогда верит?!
      - Слушай его, слушай, - сказал Павел Петрович.
      - Да ведь весь воздух кишит?.. - И Семион, как всполошенный петух, взмахнул рукавами, обводя доставшееся нам здесь пространство. Я отшатнулся, Павел Петрович предательски согласно кивал.
      - Чем кишит? - разозлился я.
      - Невидимыми существами! - И он заозирался будто в страхе.
      - И в тот свет - не верю! - уперся .я.
      - То есть как?! - Семион, казалось, лишился дара речи.
      Павел Петрович не без интереса на. нас поглядывал.
      - А так, - сказал я зло.
      - Так ведь раз есть свет этот, - сказал Семион голосом вдруг мягким и вкрадчивым, - так есть и тот...
      - Слушай его, слушай, - с удовольствием поддержал Павел Петрович.
      - Как магнит не разрубишь пополам, - сказал Семион.
      - Как свет и тьма! - воскликнул Павел Петрович.
      - Как жизнь и смерть! - заиграл желваками Семион.
      Будто они меня приговорили и сейчас пришла пора моего заклания... Я плохо соображал, мне показалось, что они заговорили на каком-то умершем, пещерном языке. Слова их все висели в воздухе всей речью, как невидимый, прозрачный лист, как такое стекло между ними и мной, по которому стекает ливень, утолщая его, прозрачный, тягучий и волокнистый... То лицо Се-миона свирепело от ласки, то лицо Павла Петровича одухотворялось и сатанело, будто и по нему катились эти плачущие струи, как по стеклу, то лик его вдруг становился ничтожным, растворялся и размывался в этом потоке, проявляя вздернутость и вздорность антипрофиля императора Павла... Тогда тусклеющие его глазки особенно наливались умом, как безумием, и Се-миона снова как не бывало...
      - Ты кто? - спрашивал я Павла Петровича. Кто он?..
      - Ни одного более носорога! Почему с появлением человека не появилось ни одного более вида? И если дрожь омерзения пробирает нас от какого-то паука или гада, что был до нас и нас переживет, то какими глазами сама природа смотрит на нас, какая дрожь пробегает по ее коже? Представляете этот взгляд? На нас?
      Я восхищался его умом, я был им переполнен и подавлен, хотя и водка плескалась во мне через край. И вот почему я еще стоял на ногах... Сколько бы он ни возносился, сколько бы он еще ни говорил, ни он, ни я не могли изменить нашего исходного положения: он выступал, а я слушал, и как бы я ни молчал, хотя бы потому, что ничего вровень ему и сказать-то не мог, я тоже выступал и не мог отступить от роли, как от верховности положения: я выступал оценщиком, конечной инстанцией, ОТК. его идей, браковщиком его истин, - так или иначе, я был тем, ради кого он говорил... Что-то с ним когда-то случилось непоправимое, чего-то он не скушал, не переварил, не простил чему-то такому, чему принадлежал, без остатка и любил без памяти, ревность пылала во всем... Что это было, чего он не снес? Культура, искусство, сама жизнь? Или сам бог?
      - В творении не предусмотрены наши блага, блага - это дело наших рукГ - голос Павла Петровича звучал отчаянно, словно он уже не догонял мысль, а убегал от нее и она его нагоняла. - Было предусмотрено столько, чтобы мы успели выполнить назначение, - любовь, смерть. Это конец программы. А мы-то полагаем, что наше познание только начинается, когда мы покидаем свою программу... Но ни жадности, ни аппетита, ни чувственности, ни тщеславия не хватит познающему, потому что знания, как и бога, неизмеримо больше, чем нас. Ни Екклесиасту, ни Фаусту...
      Сквозь эти имена проступил Павел Петрович, будто ливень кончился или растворил в себе стекло. Я вдруг увидел, где мы. Тусклый свет, осклизлые, серые стены, помойный цементный пол; в бочке плавал последний огромный огурец, не помещавшийся в чане, высовывающийся любопытствующим тупым концом наподобие крокодильчика. Одно мне стало окончательно ясно: что там мы и находились, где стояли, и речь его не представлялась мне больше никаким преувеличением. С той стороны слоя мы и были, о которой он говорил. С сомнением, что это было когда-то, мог я припомнить пейзаж нашего знакомства. Правда была здесь, а не там; правда, то есть реальность, был вот этот огурец. Безумие - это не то, что мы можем себе вообразить и испугаться, безумие - это когда уже там, а не здесь. Мы были по ту сторону, и нам улыбался Семион, потому что то, что исказило его лицо, было улыбкой. Он протягивал мне кованый ключ от храма.
      - Опять забудете, - говорил он ласково. Потому что мы, оказывается, собирались.
      - Ну ты нашабился! - восхищенно сказал Павел Петрович трезвейшему, на мой взгляд, Семиону. - Дал бы дернуть...
      С той же устрашающей и подкупающей маской любезности Семион вынул из-за уха непомерно длинную папиросу и протянул Павлу Петровичу.
      Я направился к двери, в которую мы вошли, представляя себе то же карабкание в стене и там долгожданный глоток воздуха и неба... оказалось, не туда я пошел. Мы вышли совсем через другую дверь, и никуда не надо было карабкаться - очутились прямо на улице по ту сторону кремля.
      - Мы сейчас пойдем в одно место, - сказал Павел Петрович.
      - Куда уж... ведь ночь... - Это не я - моя плоть боялась: я весь состоял из водки, она прозрачно дрожала во мне.
      - Там нас очень ждут. - Павел Петрович был безапелляционен, однако находился как бы в некотором раздумье, куда идти, направо или налево, и что-то про себя взвешивал и решал.
      Мы стояли под единственным фонарем, дорога, изогнувшись вокруг фонаря, уходила вниз, зарываясь в сомкнутые деревья. В раздумье же Павел Петрович достал, теперь из-за своего уха, Семионову папиросу, покрутил и понюхал. Он понюхал - я ощутил, до чего же сладко здесь настоялась ночь: общий запах асфальта, листвы, и травы и тумана, остывая., излучал тепло. Воровато курнув себе в рукав, Павел Петрович передал папиросу мне. Я затянулся, и мы пошли.
      То есть это мне так показалось, что мы пошли. Потому что и фонарь почему-то пошел с нами, и дорога повлеклась, как эскалатор... Павел Петрович, конечно, говорил, но я уже не улавливал, то и дело выпадая из его речи в соседнюю темноту улицы, он меня бережно поддерживал под локоток, снова вводя в русло, освещенное все тем же фонарем...
      Речь его струилась по этому руслу, как поток, как стихи... Но это и были стихи!
      О вечность, вечность! Что найдем мы там
      За неземной границей мира? Смутный,
      Безбрежный океан, где нет векам
      Названья и числа, где бесприютны
      Блуждают звезды вслед другим звездам,
      Заброшен в их немые хороводы,
      Что станет делать гордый царь природы,
      Который, верно, создан всех умней,
      Чтоб пожирать растенья и зверей,
      Хоть между тем (пожалуй, клясться стану)
      Ужасно сам похож на обезьяну.
      Я был восхищен и подавлен.
      - Прекрасные стихи...
      Он испепелил меня взглядом и заиграл желваками. Будто я Сезанна помянул...
      О суета! И вот ваш полубог
      Ваш человек: искусством завладевший,
      Землей и морем, всем, чем только мог,
      Не в силах он прожить...
      Павел Петрович осекся и снова ожег меня взглядом, будто это я и был само воплощение...
      - Эт-то в-ваши?... - робко догадался я. Великая скорбь залила его чело. Он замотал головой от невыносимого страдания.
      - Он и обезьяна, и питекантроп, и каменный, и бронзовый, и золотой, соседствует с первым, а первый с двадцатым, он в галстуке и набедренной повязке, с пращой и автоматом, рабовладелец, смерд, буржуа и пролетарий, грек, монгол и русский - все это одновременно, все это сейчас, не говоря уж о том, что он и женщина и мужчина... Мы судим по верхнему этажу, который он надстроил уже в наше время, но мы не знаем, какой из этажей реально заселен в нашем соседе: может, это монгольский сотник пятнадцатого века в "Жигулях", а может, слушатель платоновской академии в джинсах... Мы все из кожи вон уподобляемся друг другу, настаивая как раз на несущественных отличиях как на индивидуальности... и никто нам не подскажет, кто мы. Что ты скажешь про возраст дерева?.. Нет, не надо его пилить, чтобы считать кольца! - перебил он меня. - Что за варварство! Каждая клеточка дерева - разного возраста. Не старше ли нижняя ветвь верхней? А не моложе ли свежий лист нижней ветви старого листа верхней?..
      Я не знал. Я стоял в замешательстве перед бурным потоком, внезапно преградившим путь. Павел Петрович заботливо помог мне перешагнуть его, ибо это была лишь жалкая струйка из протекавшей в муфте водопроводной трубы. Он развивал теперь передо мной в противовес теории слоя, в которую я уже веровал, некую теорию фрагментарности жизни и был крайне сердит на создателя.
      - Подумаешь, понастроил! Без плана и контроля, как получалось и из того, что под руку попадалось... Это мы населяем, мученики, все логикой и стройностью, которая нам не дается, за что себя же и виним. А это самый обыкновенный курятник, только очень вычурный, с пристройками, лесенками и надстройками, выданный нам за совершенное здание, благо мы другого не видели. По кусочкам - ив кучу! А все - отдельно, все отдельно! - вскричал он. - Не завершено, недомалевано, сшито на живую... Стоп! - ликовал он. Вот что живо, вот что грандиозно, вот что велико и божественно - нитка! Нитка-то - живая! Она-то и есть присутствие бога в творении! Как я раньше не подумал! - Павел Петрович плакал, по-детски растирая слезы по лицу.
      - Ты что? Ты что?.. - умолял его я. - Что с тобой? - спрашивал я, еле сам сдерживая слезы.
      - Бога жаль! - сказал он и, круто, по-мужски смахнув предательскую слезу, заиграл желваками, как Семион.
      - Ну уж, - опешил я, - чем мы можем ему помочь?
      - Именно мы и должны! - убежденно сказал Павел Петрович. - Он же верит в нас! Это не мы в него, а он в нас верит. Ты думаешь, ему легко? Взгляни на нас!.. Вот что тут... - И он опять заплакал. - Нет, ты не знаешь! Ты не знаешь! - причитал он. - Ведь он- сирота!
      - Семион?..
      - Бог - сирота, болван! Он - отец единственного сына, и того отдал нам на растерзание. Каково ему, от вечности лишенному родительской заботы, той же участи подвергнуть дитя свое единокровное!
      Чего не ожидал, того не ожидал! Хмель вылетел у меня из головы. Во всяком случае, фонарь наконец отцепился от меня и отстал. Тьма вокруг густела.
      - Разъясняю, - доносился Павел Петрович из темноты. - Сначала тебе вопрос. Адам был создан по образу и подобию... Можно ли считать его сыном бога? Шея как-то свободно болталась у меня в воротничке, почему-то показалось, что мне ее сейчас с легкостью свернут в темноте невидимой громадной рукою, тянущейся с неба.
      - А вот нельзя! - ликовал Павел Петрович. - Потому что он сотворен, а не рожден! А Иисус - рожден! Иисус - сын. Я об этом еретическую книжку одну читал, не помню автора... Творением мы можем быть удовлетворены, даже горды, но это чувство еще любовью не назовешь, любить собственное творение может лишь дилетант, а не истинный творец. Творение любить нельзя, а сына нельзя не любить. Творение может не удовлетворять, но вряд ли в нем можно что-то исправить: сотворенное, оно не принадлежит создателю. Ты перечитываешь свои книги, ты можешь поправить хотя бы опечатку во всех экземплярах? Я любуюсь своими пейзажами?.. Такова реальная возможность любить свое создание и поправлять в нем. Творец не может войти в контакт с творением, когда оно закончено, как бы оно ни огорчало его. Он может его лишь уничтожить. Но оно ведь живое! Единственный способ находит господь отделить себя от себя, послать другого себя, сына своего... Он отдает нам единственное и самое дорогое, чтобы тот доделал то, чего не мог он сделать сам. Учти еще и то, что не только Иисус - человек, но и создатель, не нисходя к нам, становится человеком, ибо он отец человека Иисуса и этим он приносит еще одну жертву, обожествив творение, усыновив его. И тогда мы, бывшие лишь созданием, подобным ему и сыну его, становимся и детьми его, ибо его сын - наш брат по матери и по крови. Но, став братьями Иисуса, не старше ли мы Иисуса? Адам старше Иисуса во времени, и, как дети его - Каин старше Авеля и Каин убивает Авеля, - не Каином ли стало Адамово человечество, распяв божьего сына, а своего брата?
      Мы вышли на свет следующего фонаря, я еще покрутил шеей, и тут нас разглядело возмездие. И не надо было крутить шеей - оно последовало не сверху, хотя, возможно, и свыше.
      Из оставшейся за спиной темноты нас нагнал и круто тормознул "воронок". Два милиционера проворно выскочили из кабины, и один уже крепко сжимал мне руку повыше локтя, а второй, проскочив мимо, грузно шуршал в кустах, как лось.
      Я оглянулся - милиционер смело заломил тмне руку за спину; я ойкнул.
      - Полегче, - сказал милиционер.
      - Это вы полегче, - сказал я.
      - Ты у меня! - сказал он.
      - Я у тебя не убегаю и не сопротивляюсь, - сказал я.
      - Это точно, - сказал он, - куда -ты... денешься. И он улыбнулся открытой, детской улыбкой. Был он сам мелковат, а зубы были замечательные и крупные. "А ведь я мог бы с ним справиться", - подумал я, сжимая в свободной руке ключ от храма. Бог меня спас, я . мог бы и убить таким ключом...
      - Ключик-то отдай мне, - сказал он тогда. Я отдал.
      - Ну и ключик! - восхитился он. - Откуда такой?
      - От квартиры, - не удержался я.
      Милиционер, к счастью, не обиделся, а засмеялся, довольный.
      - Скажешь... - сказал он утвердительно и удовлетворенно.
      - Да отпусти ты руку, не убегу, - сказал я.
      - Прописан? - спросил он.
      - Прописан, - сказал я.
      - В Москве?
      - В Москве.
      - Где?
      Я назвал.
      - Далеко же ты забрался. Как добираться-то будешь?
      - На такси.
      - У тебя что, и деньги есть? - искренне удивился он. - Не все разве пропил?
      - На такси осталось.
      - Покажи прописку.
      - Да не ношу я с собой паспорт! - Это меня всегда бесило.
      - И зря, - сказал он, но руку отпустил. Этот милиционер был ничего. Другой был хуже.
      Он вылез, запыхавшийся, из противоположных кустов: как он перепорхнул?
      - Ушел, гад! - сказал он.
      Что Павел Петрович сбежал, вызывало во мне смешанное чувство: с одной стороны, я был, конечно, за него рад; с другой - он меня этим очень удивил, такой своей способностью; с третьей... "Адам, Каин, Авель..." - думал я и усмехнулся не без горечи.
      - Взгляни, - сказал мой, протягивая ключ коллеге.
      - М-да, - протянул тот. - Откуда такой?
      - Не говорит, - доложил мой, - и паспорта нет.
      - Так ясно, - сказал тот, - без прописки, значит. Я было вскипел, но мой поддержал:
      - Говорит, что прописан в Аптекарском переулке.
      - Где это?
      - У трех вокзалов, - сказал я.
      - Ну, у трех вокзалов вы все прописаны... - засмеялись они вдвоем. А друг твой что, тоже там прописан?
      - Да не друг он мне...
      - Что, впервые видишь?
      - Впервые вижу.
      - Чего же в обнимку шли?
      - По дороге было.
      - На три вокзала?
      - Да нет, до трассы. Я тут заблудился, а он сказал, что покажет.
      - А ведь не простачок, а? - поощрительно кивнул тот моему.
      - Это да, - согласился мой.
      - Заблудился, видишь ли. А где ты заблудился-то, хоть знаешь?
      Вот это был вопрос! Это он меня взял. Этого я совершенно не знал, где я.
      - Откуда хоть идешь, скажи, - подсказал мне мой, словно и впрямь был на моей стороне.
      - Из монастыря.
      - Из монастыря?! А что ты там делал?
      - Причащался.
      - Все ясно, - сказал тот. - Что мы стоим? Поехали.
      ...Можете мне не поверить, но меня в конце концов отпустили. Не ожидал я от них, но еще меньше ожидал от себя.
      Проснулся я, сидя на обычном канцелярском стуле, в помещении, до странности не напоминавшем камеру. Это был такой загончик, в котором содержат некрупных животных, вроде кроликов или в крайнем случае лисиц... Сквозь проволочную стенку, отделявшую меня от дежурки, видел я мирного милиционера, дремавшего на посту. А вот обок со мной помещался на таком же стуле человек, которого никак нельзя было бы здесь ожидать: солидняк. Он был в драгоценном на вид пальто с бобровым, как мне показалось, воротником; в каракулевом пирожке, оттенявшем благороднейший бобрик седых волос; в тонких золотых очках, свирепо посверкивающих... и он спал, оперев выбритейший массивный подбородок на набалдашник (слоновой кости!) столь же массивной трости.
      - Проснулся? - услышал я добрый голос милиционера. - Выходи.
      И он отпер сетчатую дверь в нашей клетке.
      - Выходи, не бойся, мы ничего против тебя не имеем... (В жизни со мной так не разговаривали!) Как раз майор пришел, сейчас тебя отпустим... Сиди, сиди. Тебя не касается! - грозно прикрикнул он на шевельнувшегося за мной сановного соседа, - Ты у меня еще посидишь! - Два "и" в последнем слове прозвучали у него тоненько, как у комарика.
      Образцовый и показательный, выпорхнул я из камеры, как птичка, осуждающе посмотрев на моего, теперь уже бывшего, коллегу... Протрезвел я, конечно, сам удивляюсь как. Правда, разило от меня!.. Майор, чисто выбритый, образцовый, со спортивным румянцем на подтянутых скулах и университетским ромбиком в петлице, брезгливо попросил меня не подходить к нему и говорить на расстоянии. Все-то я ему сумел объяснить... За что я люблю кино - так это за то, чтобы в милиции сказать, что я в нем работаю. Тут, конечно, начинаются вопросы, на которые я могу ответить, то есть вопросы, переходящие в разговор, переходящий в беседу. Не то чтобы майор видел хоть одну из снятых по моим сценариям картин, но удостоверение-то, хоть и не паспорт, у меня было. И адрес мой подтвердился и ФИО. И не дрался я, не пел, не матерился, не оказал сопротивления. И в монастыре, как оказалось, был я в гостях у друзей-художников, а художники, известное дело, сами понимаете... И запах у меня такой, просто несчастье мое - пищеварение такое или печень: выпьешь на грош - разишь на рубль.
      - Что ж вы здоровье-то не бережете, раз так? - напутствует майор.
      - Да не могу сказать, чтобы часто злоупотреблял-то, - сокрушаюсь я на голубом глазу.
      - Что ж они вас не проводили-то?
      - Да. набрались как поросята, - осуждающе; говорю я,, - я-то не вровень с ними пил.
      Ключ же, оказалось, я нашел в. деревне (отдельно разговор о деревне где, в ка-кой области, оказались почти земляки...), ржавый-ржавый; вот ребята мне его а отреставрировали, я его на стенку повешу.
      - Вот ключик-то у нас и оставьте... А Голсуорси, что обещали попробовать достать (уж больно жена; им увлекается), когда достанете, зайдете к нам, я вам и верну...
      И телефончик даже записал, выдернув листок, из прошедших, дней календаря.
      И я настолько воспрял, что. даже спросил, что натворил мой вельможный сокамерник.
      - И не спрашивайте! - презрительно отмахнулся майор.
      А было уже утро, и не самое даже раннее. Солнце грело. Небо синее. Господи! Какое же это счастье! Выйти из КПЗ, выйти сухим, выйти на воздух, на свободу, да еще и погода! Чувствовал себя даже молодо и свежо, будто не зашел вчера за литр, а возвращаюсь себе с утреннего бассейна или корта. Не то что вспоминать - подумать во вчерашнюю сторону омерзительно и страшно. Чем я жив, отчего единственно все еще считаю себя неконченым, так это ханжеством. Я ведь как их сумел убедить? Да только сам во все поверив. И вышел я оттуда с полным ощущением, что справедливость торжествует, и, что особенно характерно, что именно в моем случае. И тот, с тростью, убедительно подтвердил это...
      И только отделение скрылось из виду, только я окончательно полной грудью вдохнул воздух, убежденный в том, что вчерашнего фантастического ужаса просто не было, что все это воспаленный бред, который я, к счастью, преодолел, победил и забыл, как меня решительно потянули за рукав... Продрогший и осунувшийся, бессонный, стоял передо мною Павел Петрович.
      - Неужто выпустили? - озираясь и шепотом сказал. - Вот уж был уверен, что пятнадцать суток - твои.
      - А ты как узнал; что я здесь? - опешил я.
      - А куда тебя еще могли повезти?..
      - И ты меня все время, ждал?
      - После одиннадцати, не ждал бы; К оддннадцат.в приезжает судья...
      - А сейчас сколько?
      - А сейчас ровно столько, что откроют магазин *. Пошли!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5