Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Бобышев Дмитрий / Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2 - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Бобышев Дмитрий
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Дмитрий Бобышев
Автопортрет в лицах. Человекотекст, книга вторая

ВСТУПЛЕНИЕ

      Эта книга является продолжением литературных воспоминаний «Я здесь» (также с подзаголовком «человеко-текст»), напечатанных сокращённо в журнале «Октябрь» и позднее, в 2003 году, вышедших в более полном виде в издательстве «Вагриус».
      В первой книге, вызвавшей интерес читателей и весьма неравнодушные отзывы критиков, главное действие происходит в шестидесятые годы прошлого века и посвящено дебютам молодых ленинградских поэтов круга Анны Ахматовой (И. Бродский, А. Найман, Е. Рейн), их дружбе и соперничеству. Время действия второй – семидесятые в Ленинграде, отчасти в Москве и других местах. Рассказчик и главный герой, по-прежнему неофициальный поэт, стремится к признанию, не желая при этом поступиться внутренней свободой. Речь, как и в первой книге, ведётся от первого лица, и поэтому – я, совсем не безличный персонаж, убеждаясь, насколько этого трудно достичь в эпоху, когда часы истории остановились, а жизнь проходит вхолостую, всё же пытаюсь выработать свою литературную стратегию. Над подобными задачами бьются мои друзья и современники, встречи с которыми составляют главное содержание книги: поэты андеграунда, художники-нонконформисты, телевизионная богема, христианские подвижники, политические диссиденты, известные красавицы того времени. Упомянутые в книге имена, порой весьма громкие, а иные и незаслуженно забытые, ныне отходят в прошлое, и я пытаюсь сохранить для читателя живые образы, представив их в узнаваемом виде – в запомнившихся жестах, диалогах, портретных набросках, письмах и драматических сценках.
      Десятилетия, прошедшие с той поры, позволяют увидеть судьбы тех людей в дальнейшем развитии, а некоторые из них – в свершении. Многие нашли свой путь в жизни, включая и меня, автора воспоминаний, который намерен продолжить повествование.

ТРЕТЬЯ ПРОГРАММА

      – А что вы делаете на этом блядском телевидении, Дмитрий Васильевич? – спросила меня Надежда Яковлевна Мандельштам.
      Ударением на последнем слоге она придала и без того яркому эпитету саркастический шик. Ну разумеется, я не стал отвечать ей на вопрос – вопросом о том, что делал на воронежском радио Осип Эмильевич да, кажется, в подмогу ему, и она сама, – зачем, какие тут могут быть параллели? Сказал лишь, что у большущего пропагандного кондора есть в гнезде щели, где могут безопасно ютиться разные пташки вроде меня (между прочим, таков был сюжет одной из познавательных телепрограмм)... Но суть состояла совсем не в этом.

* * *

      Поначалу телевидение мне просто нравилось, даже во внешних его атрибутах. И в самом деле, когда приходишь на студию, и в вестибюле тебя вдруг встречают два живых, лежащих на мраморе бенгальских тигра в надёжных, конечно, ошейниках, то на целый день заряжаешься каким-то шампанским настроением. Также и в буфете не по-конторски занятно было встать в очередь за каким-нибудь д’Артаньяном в костюме, гриме и «в образе», как выражались актёры, а то и за вертлявой Снегурочкой, которая нет-нет да и скользнёт по тебе радарно-рентгеновским взглядом. И – отвернётся... Или, стоя у кассы сразу за массивной спиной, закупорившей собою амбразуру окошка, слышать на сдержаннейше-тишайшем регистре голос, который, несмотря на такую сурдинку, заполняет объём всего тамбурного зальца бархатными рокотами и раскатами:
      – Толубеев... Юрий Владимирович... Тыща девятьсот шестой... Пажалсста...
      А – дикторши? Вот уж воистину эфирные существа! Эти эльфы с магнетическими глазами и пиявочно извивающимися губами, конечно, мололи заверенную (даже не в инстанциях, а тут же, в редакции программ) чушь... Впрочем, посылаю тамошним редактрисам мой чмок, – среди них тоже были хорошенькие! Но дикторши являли собой смазливое и доверительное лицо телестудии, смягчали, разглаживали мерцающим с экрана светом задубелые морщины пенсионеров и пенсионерш, заядлых потребителей ТВ.

* * *

      – Дорогие наши телезрители! – так Нелли Широких утоляла всеобщий слух, ну, не хуже, чем гроздь с виноградным листом и спиральною завитушкой ублажала бы горло. И своим бемольным обликом – зренье... На толпу её соперниц я натолкнулся однажды в коридоре у одного из репетиционных залов. Там шёл конкурс на соискание этой эмблематической должности. Красавиц с искажёнными личиками было так много, что хоть намазывай их на хлеб, а нужна-то была только одна...

* * *

      Редакция учебных программ, куда я поступил работать, была любимым детищем Бориса Максимовича Фирсова, личности незаурядной. Самая его выдающаяся черта была не-чиновность. Он ещё со школы играл на тромбоне с профессионалами джаза, окончил ЛЭТИ и, пойдя, как наш Зеликсон, по комсомольской линии, одно время весьма преуспел. Парижа он, правда, не взял, но стал директором телестудии, а вместо лицея основал нашу редакцию. Телевизионная антенна, «Эйфелева башня Ленинграда», высилась в замкнутой перспективе улицы Чапыгина, частично подтверждая мою параллель.
 
В пейзажах, от младенчества знакомых,
я наблюдал её, прозрачной, рост.
В ней, как кишечный тракт у насекомых,
просматривался столб-краснополос, —
 
      любил повторять Галик Шейнин строки неизвестного версификатора. Обывательская молва гласила, что, вознесясь по этому столбу на лифте, можно было оказаться в стеклянном ресторане. Я как любитель высоких точек попытался найти этот путь наверх, да куда там! Высотный объект принадлежал не только Министерству связи, но ещё двум хозяевам: Вооружённым силам и КГБ, и я махнул рукой на свою затею.

* * *

      Думал ли я, что окажусь утешен впоследствии, побывав на верхушках самых высоких строений мира? Свой первый в Америке день рождения я отметил в баре на макушке одной из двух башен-близнецов Торгового центра в Нью-Йорке. Выпукло блестела чёрная гавань, в которую вливались ночные воды Гудзона, глубоко внизу ползали фантомные светлячки автомобилей, освещённая статуя Свободы казалась с такой высоты просто кукольной. Запанибрата с мерцающим мегаполисом, я высосал через соломинку свой койтейль, а вкусную вишню выкатил из бокала и съел. Косточку, помня ранний рассказ Юрия Олеши, я долго держал за щекой, пока не выплюнул её на бульваре в Кью-Гарденс у порога многоквартирного дома в той части Нью-Йорка, где началась моя новая жизнь. Но вишнёвого деревца на том месте не выросло. А в первый год следующего тысячелетья башни-близнецы вдруг трагически зазияли своим отсутствием в нью-йоркском небе...

* * *

      На подлинную Эйфелеву башню я решил взобраться только в третий из моих приездов в Париж, да и то лишь оказавшись поблизости. У меня образовались полтора часа между двумя интервью – Юрию Кублановскому на «Свободе» и Кире Сапгир на «Иси Пари» – и я, находясь рядом, уже не мог дольше снобировать этот туристский объект. И, конечно же, в результате не пожалел. Помимо заранее представимого макетного города на Сене я увидел там совсем простую, но неожиданную деталь: на смотровой панораме были указаны расстояния оттуда до мировых столиц с точностью до километра. Ленинград был отмечен в стороне Монмартрского холма, как раз за белым собором Святого Сердца, и я мысленно пролетел 2168 километров, причём последние восемь из них резанули мне душу своей почти ощутимой конкретностью. «Хоть пешком!» – сказал я себе сквозь внезапные слёзы. Я был убеждён, что мне уже не суждено увидеть золочёный купол Исаакия, но я тогда ошибался, а место для ностальгии всё-таки выбрал сладчайшее.

* * *

      В июле 1998 года, когда хоронили последних царей в Романовской усыпальнице Петропавловского собора, я там присутствовал в толпе репортеров и через них познакомился с двумя верхолазами – отцом и сыном. Сговорились, и вот я уже выбираюсь из люка на самой верхотуре золочёного черепа Исаакия. Ясный день, сильный ветер, безумная эйфория: я чувствую себя вдруг помолодевшим Фаустом, парящим над прошлым. Мои верхолазы щёлкают пустыми затворами камер, – это всего лишь комплименты заезжему гостю. Крыши, группирующиеся вдоль коленчатых прорезей каналов; вдалеке – Смольный, Большой дом, изгиб Невы к Петропавловке и Стрелке, острова, залив... В возбуждении высотою и ветром вспоминаю о другой, наивысшей точке, на которую я годом раньше поднялся и, уже уходя с Исаакия, вкручиваясь в спиральную лестницу, ведущую вниз, приостанавливаюсь, чтобы о том сказать. Вдруг крышка люка срывается под напором ветра и – непростительная оплошность проводников! – ударяет меня по темени. Секунда смерти. Убийство и гробовой мрак. Но крышка открывается, и я – жив. А вспоминал я телебашню в Торонто, куда мы поднимались вместе с Галей Руби во время съезда североамериканских славистов. Это было действительно самое высокое строение в мире, и там, наверху, действительно, находился ресторан: светлое канадское пиво и вполне сносная пицца непреложно доказали нам, что мечты сбываются, пусть даже на заледенелом берегу гневного озера Эри (Ири по-местному). Нет, я ошибся: Торонто стоит дальше к северу, на Онтарио. Только я не об этом, а о том, что на стеклянный участок пола с воздушной бездной под ним ни Галя, ни я ступить не решились.

* * *

      Первая программа была центральной, вторая – местной, а третья – последней, учебной, никакой. Передавали по ней уроки английского, окормляемые смуглым сангвиником, назовём его Карэном Каракозовым, да математику для заочников, что возглавлялось отдельно, словно в пику и в пару ему, капризно-обидчивым Сергеем Серобабиным, и, как брюнетке с блондинкой неизбежно сопутствует рыженькая, так и тут: для равновесия их дружбы-соперничества возникла наша группа научно-технической информации, куда взяли меня редактором. Дали мне «как мужчине» самые заскорузлые производственные передачи: «Трибуна новатора» и т. п. И окружили меня, словно в своё время моего отчима Василий-Константиныча, морщинистые изобретатели с глазами очарованных странников. Были, конечно, и редакционные дамы, честно путавшие аллергию с аллегорией, а лавры – с фиговыми листками, но это лишь забавляло бродячего безлошадного поэта... Как выражался в своей абстрактной прозе Олег Григорьев, «человек жил в условиях падения тяжестей», и вдруг он нашёл себе безопасную нишу.
      И не только я: об одной из птичек, ютившихся в гнезде пропагандного кондора, передавалась шепотком незаурядная история. Валерия, или, как с подмигом называл её наш главный режиссёр «Кавалерия», была синеглазой и, следовательно, натуральной блондинкой, то суетливой, то впадавшей в задумчивость. Она служила у нас помрежем, то есть ставила на пюпитр заставки (и всегда не вовремя), выполняла другие побегушки, а ниже этой должности считались только кабельмейстеры. В остальное, кроме эфира, время она густо сандалила ресницы, восстанавливая следы былой красоты, и любила шокировать учёных дам, которых я иногда приглашал на свои передачи, тем, что поверх своих, предположительно говоря, естественных блонд она надевала ещё и черноволосый паричок, заламывая его лихо, как матрос бескозырку, набекрень. Вид получался действительно сногсшибательный, как и её былая краса, приведшая когда-то семнадцатилетнюю старлетку без экзаменов в Щукинское училище, а оттуда с середины первого курса на роль Снегурочки на кремлёвскую ёлку, где Лаврентий Палыч и положил на неё глаз.
      Редакционный художник, рисовавший те самые заставки, которые рассеянно перебирала в эфире Валерия-Кавалерия, подружился с ней, как он уверял, на чисто алкогольной почве и порой в мужской компании пересказывал её откровения. Правда, про своего патрона она молчала мёртво, говоря лишь, что ей он был «как отец» и что «как человек он был хороший». Те же фразы я слышал и в пересказе Довлатова, который, оказывается, пересекался с Валерией уж наверное не на одной только алкогольной почве, и теми же словами: «как отец» и «как человек он был хороший».
      И в самом деле, когда наша Снегурочка своему «Деду Морозу» надоела, он не приготовил из неё сациви и даже не упёк в ГУЛАГ, а, наоборот, устроил её на сцену в БДТ и выдал замуж за самого красивого лейтенанта Балтийского флота. За невестой шли в приданое квартира и королевский дог, а жениху укрупнили наличествующие у него звёзды на погонах и назначили в штаб. Идеальная семья просуществовала ровно до того момента, когда Берия был арестован и второпях (говорили даже, что прямо в лифте) расстрелян. Валерию тут же выставили из театра за непригодность, а красавец-моряк взял сына, оставил ей дога, да и был таков. Тогда-то бедняжка и нашла свою нишу в нашей редакции. Разводный суд лишил её материнских прав, но разрешил свидания с сыном, и я как-то видел, выходя после нашей очередной передачи, как Валерию у Чапыгина, 6 поджидал высокий и неправдоподобно моложавый капитан первого ранга, а с ним смущённого вида подросток. Все трое сели в чёрную «Волгу» и тронулись с места.
      На следующий день Валерия не явилась на «обговор» передачи, а, придя прямо на запись, в эфире путала заставки, и попрекнуть её было невозможно: не знаю уж, какую кость она не поделила со своим огромным псом, но руки её были в немыслимых синяках с буграми и вмятинами от клыков. Пожёвана она была жестоко, но заметим – не до крови, что особо отмечало нрав собаки, ну, а её нрав – то, что она была одета в платье с короткими рукавами, со всей этой красой наружу...
      Удивляла она иной раз и неожиданной пародией, чисто актёрской шуткой. Однажды стрельнула синевой туда-сюда из-под начернённых ресниц, нет ли вокруг начальства, да и – скок с соседнего стула на мой письменный стол, и с канканной ужимкой изобразила:
 
Я футболистка, в футбол играю.
В свои ворота (ух! ах!) гол забиваю!
 
      Ну как на такую сердиться? Заведомо прощена...
      В своё время актёрствовали почти все наши режиссёры и ассистентки и свои сценические маски носили неснимаемо: главный, например, даже входил-то в редакцию вальяжно, как «благородный отец» на сцену, «комический любовник» бок о бок с «женщиной-вамп» выстраивали видеоряд лекций по математике, а всякие «бобчинские-добчинские» были брошены на «Технический прогресс» и, перемигиваясь между собою, готовили передачи для чуждых им, как инопланетяне, заводчан и производственников.
      Эта братия, конечно, подхалтуривала в массовках по другим редакциям, заявляясь порой на рабочее место в причудливом гриме и «образе», а то и под парами, да и вела себя соответственно своим персонажам, и это вносило немалую карнавальность в нашу рутину. Начальство – явно вылепленное из другого теста – терпеть не могло такой вольницы, но переломить её было трудно. Наоборот, сдавшись, сам ушёл от нас молодой бюрократ Альберт Петрович, поставленный руководить «артистами» на первых порах, и его место захватила «хунта чёрных полковников», как назвал наш историограф Вилли Петрицкий двух отставников: генерала противовоздушной обороны и особиста-подполковника.
      То, что особист был не блефующий, а настоящий, отчасти подтверждалось его сравнительно молодым для отставного вояки возрастом и тем, как энергично он пустился интриговать, выведывать чужие пристрастия, манипулировать отношениями, а также не давать проходу нашей по-куриному безропотной машинистке Ирочке.
      А генерал? Вот кто, казалось бы, должен уметь и любить командовать. Ничего подобного. Он, оказывается, выучен был подчиняться, исполнять приказания своего начальства, которое по-строевому ел глазами. И ещё одно умел он прекрасно: хранить то, что когда-то было государственной или военной тайной. Он участвовал в боевых действиях в Корее, но, как и Валерия – о своём, мёртво молчал о том, кто в той войне напал первым: северные или южные корейцы и много ли самолётов он сбил.
      Так что либерализм неизгоняемо процветал, если не в художественном и гражданском, то хотя бы в алкогольно-гуляльном проявлении, вполне в духе уже наступившей брежневской эпохи. К телецентру примыкала молодёжная гостиница «Дружба», там, в ресторане, если не было массовых кормёжек интуристов, обслуживали и публику со стороны. Студийная мелкая сошка особо облюбовала буфет при этом ресторане, куда многие забегали не только после эфира, но даже и до.
      – Не выпить ли нам по соточке коньяку за знакомство? – предложил мне режиссёр, с которым я прежде не работал.
      Идея на мой взгляд была весьма хороша, и мы заглянули в тот дружественный уголок. Лишь два осветителя да инженер с телецентра переминались перед нами у стойки.
      – Пропустите, ребята, у меня через минуту тракт... – отодвинул короткую очередь заскочивший с улицы телеоператор.
      – Вам как всегда? – спросил буфетчик, наливая ему водки чуть ли не «с горкой». Опрокинув стакан без закуски, работник культуры бодро рванул в сторону работы, – наверное, и в самом деле на трактовую репетицию, которая обычно предшествовала выпуску в эфир. Хорош же он, должно быть, явился, в студию! «Как всегда...»
      Телеоператоры вообще составляли особое племя на студии – высокомерное до наплевательства – и, даже можно сказать, представляли единый тип оскорблённого гения, вынуженного заниматься презренной дребеденью. Естественно, учебная программа вызывала у них ломоту в скулах, и их можно было понять: видеоряд в некоторых наших передачах состоял из начальной заставки, лектора у доски и конечной заставки. Тогда наблюдалась такая картина: в студию входил, предположим, Жора Прусов и, щёлкнув пальцами, приказывал осветителю:
      – Две перекалки на задник!
      Затем садился у своей видеопушки на стул и, повесив на неё наушники, принимался за переводной детектив. Профессор Струве (потомок «тех самых» профессоров) распинался у доски; дама-помреж, тоже без наушников, так как они могли испортить ей причёску, наобум ставила заставки; звукооператор своим «журавлём» ловил слова лектора, который, вопреки всем репетициям, то и дело отворачивался от зрителя к доске, а в отсеке толстая режиссёрша, «комическая героиня», всуе и втуне орала по внутренней связи, пытаясь заставить Жору «крупно наехать» на мыслящее лицо математика. Наконец, услышав жужжание в наушниках, Жора плавно двинул вперёд массивную камеру, за которой потянулся толстый кабель, поддерживаемый, словно пажем в торжественном шествии, кабельмейстером – обычно крашеной цыпой со взбитой причёской, в туфлях на шпильках и в брезентовых рукавицах. Кабельмейстеры больше двух месяцев на такой работе не задерживались: выскакивали замуж либо спирально взмывали на круги короткой девичьей карьеры.
      А Жора, присмотревшись ко мне, вдруг спросил:
      – Вы тот самый Бобышев?
      Сразу же поняв, что значит «тот самый», я не переспрашивая, подтвердил.
      – И что вы делаете в этой богадельне? – резанул он меня правдой-маткой.
      – То же, что и вы.
      – Ну я, бывает, снимаю олимпийских чемпионов, народных артистов, космонавтов...
      – Да, тех, кто мелет ещё большую белиберду, чем этот! А у нас всё-таки формулы, факты, наука.
      – Ладно, не будем спорить. Я бы вам тоже хотел показать что-нибудь своё.
      «Тоже» значит, что он меня уже читал в самиздате, где же ещё? Ну, разве в «Молодом Ленинграде» или «Дне поэзии». А ещё, может быть, что-нибудь обкорнанное – в «Юности». Жаль, что так задерживается большая подборка в «Авроре»! То была очередная пора моих литературных иллюзий и ожиданий...
      Очередная, каких я видел немало, клетушка в коммуналке, задвинутый в угол стол с бумажными наслоениями, очередной гений бросает по-лермонтовски в равнодушное лицо человечества свою гордую и горькую обиду... Отзовись, Россия, Русь, ответь хоть как-то на моё презренье к тебе, на мой в бессильном отчаянье брошенный вызов, ну хоть ударь! Ударь же! Ударь! Ну?
      А как скажет она «не ударю», так что? Она ведь и Гоголю не ответила.
      – Чувства живые, а язык литературен, вторичен.
      – Да как вы не понимаете? Сейчас так и надо писать – языком Микеланджело, – горячится Прусов и читает с напором одну из знаменитых стихотворных надписей.
      – Его язык – это камень, краски, а не переводные сонеты, Жора.
      – Гений гениален во всём. Что художник нахаркает, то уже искусство.
      – Ну, положим... И всё-таки язык перевода для собственных стихов негож, это уже дважды выдохнутый воздух.
      – Почитайте тогда мою прозу. Здесь повесть и пьеса.
      В обоих сочинениях место действия оказалось – дурдом, герои – пациенты, а в основе явно лежал личный опыт. Погружаться мне в него не захотелось, и я без обсуждения вернул рукописи их владельцу. Дело было в том, что я к тому времени наблюдал и более яркие воплощения в одном лице гениальности и безумия – причём там же, на студии.

СУМАСШЕДШИЙ АВТОБУС

      В бесконечном П-образном коридоре мне нередко встречался широкий приземистый мужчина, чуть старше среднего возраста. Лысоватый, седоватый и при этом всклокоченный, он передвигался вдоль стенки и, склонив голову набок, частенько разговаривал сам с собой. То был легендарный режиссёр Алексей Александрович Рессер, имевший свой класс в Театральном институте и когда-то ставивший большие литературные передачи, а затем «спущенный» в Детскую редакцию, так как стал уже нескрываемо «ку-ку». Но при этом иногда демонстрировал, что называется, одному ему присущую гениальность, проявлявшуюся, конечно, не в телевизионных передачах. Ибо гений и телевидение – две вещи несовместные, даже не столько по вине цензуры, сколько благодаря внутренне присущим свойствам голубого экрана: подглядыванию за жизнью через камеру и его мерцающей призрачности. Рессер гениально проводил экскурсии по городу, порой причудливо-своевольные, весьма затяжные, многочасовые и даже изнурительные.
      Услыхав о них, я дико возжелал отведать этого неведомого плода, другие загорелись тоже, и моя со-редакторша Галя Елисеева стала готовить экскурсию – причём очень загодя: надо было уломать мастера, заказать под фиктивную съёмку автобус, скинуться всем на шофёра (а мастер выступал для коллег бесплатно), назначить день, и всё – втайне от администрации, потому что, как ни крути, это был коллективный прогул.
      В одно прекрасное, хотя и довольно хмурое утро мы со студийцами заинтригованно погрузились в автобус, следом зашёл наш экскурсовод, дал знак шофёру чуть отъехать от здания студии, тут же остановил его и, ударив по струнам своего запредельного вдохновения, превратился в Орфея.
      Заговорил-запел он об Аптекарском острове, на котором мы находились, рассказал о первоначальном огороде, то есть о грядках лекарственных растений, разбитых здесь «гением основателя города». И, хотя следом он стал истолковывать Ботанический сад как разросшееся продолжение петровского огорода, главная тема его дальнейших внушений уже была обозначена: связь гениальности и болезни. И Рессер легко пересел на любимого конька: труд «Гениальность и помешательство» Чезаре Ламброзо (ныне, я думаю, отвергнутый наукой) откуда он цитировал в особенности мысли о том, как одно проистекает из другого. Для иллюстрации по-актёрски драматически и даже со страстью исполнил апухтинского «Сумасшедшего». В уголках его рта запеклась тонко взбитая пена. Прошёл час, полтора, а автобус всё ещё стоял на Чапыгина. «Видеоряд» этой экскурсии напоминал наши передачи, но слушатели были гипнотически захвачены речевым потоком, который нагружал их сведениями, парадоксами, смелыми параллелями, неожиданными выводами, прежде не слыханными фактами, цитатами и сопоставлениями.
      Автобус тронулся, проехал по Чапыгина ещё два-три дома и вновь остановился на углу Кировского (Каменно-островского) проспекта. Здесь надо было рассказать о горестном безумце Батюшкове, который передал Пушкину если не умственный свих, то во всяком случае свой дар сладкозвучия. Дом, где затмилось его сознание, находился среди деревьев вон в том саду, через проспект отсюда.
      Двинулись. Тут же завернули за угол и остановились. Ну, здесь свои имена, сенсации, неслыханности. Заворожённые экскурсанты начали понемногу отключаться от переполненности, от непривычно насыщенной работы мозга. Автобус наконец рванул по проспекту на Чёрную речку, в пушкинские времена, к месту дуэли.
      Детали поединка и обстоятельства, ему предшествовавшие, известны на Руси не то что любому школьнику, а и телевизионному кабельмейстеру, да и каждый шаг, приведший поэта к этому месту, был измерен и вычислен поколениями пушкинистов до последней пяди, поэтому Рессер, поведя рукой, произнёс лишь:
      – Вот здесь он пал на снег.
      И – дал всем проникнуться острой жалостью. Альковная, стыдная история в этом снегу очистилась и из фарса стала трагедией, легендой, даже мифом – в чём и состоял простой и страшный смысл дуэли. Но лакуны меж эпизодами оставались зиять, словно страницы, выдранные из тетради рукой в полицейской перчатке, и оттого произошедшее здесь объяснялось то самой подробной, то вовсе никакой логикой, что вполне равнялось безумию. Царь или нет, и куда глядел сыск, и если изменяла, то с кем, и если пасквиль послан был не тем, а другим, то при чём тут иной, – так или эдак вылезал один только сюр. Остающаяся тайна никак не заменялась предположениями, и версии вытесняли одна другую: их линии не сходились в перспективе, в то время как точка схода была – вот она, перед глазами. Выстрел, смерть, обелиск.
      Поехали назад через два острова к Летнему саду по пути, который я проделывал сотни раз. Но теперь, загипнотизированный Рессером, я видел здания и перекрёстки, башни, балконы и лепнину фасадов совсем иными, чем прежде. Так же бывает с этим городом, когда крепкий мороз вдруг отпустит, и все черноты, от рогулек ветвей до решёточных завитков вдруг выбелит иней. Он тот и не тот: свой же ослепительный негатив. Город бело-крахмальных, неправдоподобно сахарных решёток: не только садовых, а и балконных, карнизных, подвальных, да ещё и палисадных оград, ворот и калиток, – всех этих выгибов, наконечников, ритмов, которых прежде почти не замечал.
      Героем и тут, как во всякой питерской истории, становился сам город, задвигающий своих персонажей на второй план, в глубь сцены. Конечно же, гениальный, но и в не меньшей степени буйнопомешанный. Взять те же наводнения:
 
Нева металась, как больной
В своей постели беспокойной.
 
      Чувствуете связь? Она видна даже в ироническом пассаже из того же «Медного всадника»:
 
Граф Хвостов,
Поэт, любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.
 
      Кстати, каковы же на самом деле эти «бессмертные стихи»? Сейчас приведу, поясню лишь некоторые несуразицы текста. «Борей» – северный ветер, это знают все, кроме автора стихов. «Стогны» – «площади». «Крав» – родительный падеж от множественного «кравы», то есть «коровы». И «вздрав» – деепричастие совершенного вида от глагола «воздирать» или «воздрать». А вот сам текст, цитируемый Рессером (воспроизвожу по памяти):
 
Свирепствовал Борей,
И сколько в этот день погибло лошадей.
По стогнам города валялось много крав,
Лежали кои, ноги кверху вздрав.
 
      Как аплодисменты Рессеру брызнул смех, облегчающий, освобождающий мозги экскурсантов от тяжелодумного напряга. Последовало ещё несколько не то чтобы элегантных, но вполне литературных анекдотов. Прошествовал по Летнему саду объевшийся блинами великий баснописец. Приспичило, а навстречу – Хвостов.
      – Давай, давай, твоё сиятельство, стихов, и скорей, и побольше!
      Хвать пук бумаги, и – за кусток. И, присев, забронзовел там навеки, стал нашим дедушкой. Мамаши и няньки любили потом к тому месту младенцев в колясках катать, отыскивать и узнавать в бронзовой куче её обитателей. Вон там ворона. А это – лисица. Из Лафонтена, Эзопа, из того же графа Хвостова, ведь и ему в баснописцах случалось ходить. Конкурент!
      А рядом, через Лебяжью канавку оттуда, в доме австрийского посла с фасадом на набережную, развивался куда более захватывающий сюжет: водевиль с адюльтером, опера для ночной тишины с шёпотом, запахами духов и свечами, в общем – «Пиковая дама» навыворот. Крадучись, некто покидает спальню, вонзая ногти в ладонь обмирающей дамы... Что это – тяжеловесная выдумка, сплетня, компрометирующая всю труппу участников? Или же – чистая правда, сдобренная двухсотрублёвой взяткой дворецкому? Так или эдак, сюжет всё равно выпадал за пределы ума.
      – Вот в эту боковую дверь онвышел на площадь.
      Кромка двери уже располагалась ниже уровня пешеходной панели, улица с тех времён поднялась, и это больше всего убеждало, что, да, выходил. И – именно за пределы...
      Он и родился-то в конце предыдущего самому себе века, сразу шагнув в новый. Сподобились и мы, уже на выходе из тысячелетия, справить его двухсотый юбилей. Увы, увы, став придворным, он сразу сделался собственностью каждой из последующих пропаганд, которые манипулировали его золочёным ореолом и оправдывали им любой поворот своих прерогатив: у этих урвать и побольше ухватить, а иных отхлестать, заточить и при этом вызвать у населения благодарственные слёзы и аплодисменты. Он ведь восславил не только свободу, но и власть. А вот закон не восславил, даже романтически отрицал его:
 
Гордись, таков и ты поэт,
И для тебя закона нет!
 
      Потому что закон полагал пределы: ты поступай либо так, либо эдак. Сам же он мог и так, и эдак, как угодно, – сидела в нём некая гегельянская косточка.

ОТРИЦАНИЕ ОТРИЦАНИЯ

      Жизнь его и творчество изучены до полной исчерпанности, – рассмотрено каждое слово, исчислен каждый шаг. Но это изучение чаще всего не было ни критическим, ни достаточно объективным – обходились и замалчивались те слова или шаги, которые противоречили представлениям исследователей о человеческом совершенстве. В результате Пушкин предстал в их работах солнечным гением, гармонически прекрасной личностью – таким, как он виделся Гоголю: «...Это русский человек в его развитии, каким он может быть явится через двести лет».
      Вот назначенные времена и наступили. Но, во-первых, за двести лет мы сами едва ли настолько усовершенствовались, чтобы с великанами равняться. Во-вторых, так многократно и резко менялись представления, свергались авторитеты и рушились кумиры, что и Пушкину не миновать бы подобной участи, будь он только воплощением совершенств – демократических, либеральных, консервативных или просто художественных. Нет, именно противоречия, включая самоотрицание высвечивали его фигуру по-разному при поворотах времян, совпадая с очередной эпохой то чёрным своим профилем, то белым, то чёрным, то белым... Пусть некоторые примеры покажутся теперь изжёванными, – я помню их первый шокирующий вкус.
      Тем же гекзаметром, которым Николай Гнедич перевёл «Илиаду» (а мы его перевод читаем и посейчас), Пушкин написал два двустишия, посвящённые этому крупному культурному событию в жизни России. Одно из них написано в комплиментарном тоне и передаёт величие литературного подвига Гнедича. Тон второго насмешлив до грубости. Это уже эпиграмма, высмеивающая не только несовершенства перевода, но и физические недостатки переводчика, а заодно и автора бессмертной «Илиады».
      Ещё пущие этические головоломки задаёт он, заставляя нас следить за перипетиями своих любовных похождений. Это не Вересаев в книге «Пушкин в жизни» и не Рессер в автобусной экскурсии, а он сам сначала в возвышенных и несколько слащавых ямбах поёт о «гении чистой красоты» (между прочим, это – обескавыченная цитата из Жуковского), а затем в письме приятелю цинично отчитывается, как он ту же даму «на днях с помощию Божией»... умноготочил. Вот именно: обескавычил и умноготочил, а между этими знаками препинания заключены льстивая мольба, долгое ухаживание за хорошенькой генеральшей и, наконец, артистическая бравада, похвальба вчерашнего лицеиста. Не пародирует ли он концовку романа Евгения и Татьяны, так восхитившую Достоевского? Не пародия ли и сам Александр Сергеевич на себя же в качестве золотого кумира пушкиноведов?
      И Рессер пустился сводить под острым углом несводимые параллели жизни и литературы, возвратясь к той сцене в доме австрийского посла, что пересказал Нащокин со слов, будто бы, самого Пушкина. По уговору, любовник незаметно от слуг проник в дом в отсутствие хозяев и, укромно прячась, дождался их приезда, затем переждал, пока всё успокоится, и явился в спальню хозяйки, – эпизод, требующий декораций из «Пиковой дамы». В самом деле, с нею совпадает не только хитроумная тактика любовников-заговорщиков, но даже тексты – здесь и там повторяется в подобных же обстоятельствах фраза «В доме засуетились», прошедшая сквозь двойной пересказ. Более того, и этот эпизод, и повесть имеют одинаковое сюжетное осложнение: любовник, рискуя разоблачением, должен выйти через другую спальню.
      В итоге Пушкин сводит своего Германна с ума, а наш вдохновенный импровизатор ещё раз пользуется случаем помянуть Чезаре Ламброзо. Есть от чего и нам свихнуться. Но современники поэта пытались его этические противоречия объяснить африканским темпераментом, да он и сам на него откровенно ссылался: мол, «потомок негров безобразный»... Разумеется, литературные недоброжелатели по-своему разыгрывали его экзотическую генеалогию, и не один лишь Фаддей Булгарин. Пушкин не удержался от полемики и опрометчиво пересказал его ядовитые домыслы:
 
Решил Фиглярин, сидя дома,
Что чёрный дед мой Ганнибал
Был куплен за бутылку рома
И в руки шкиперу попал.
 
      Добавил и Грибоедов, пушкинский двойной тёзка и булгаринский приятель, вставив «арапку-девку да собачку» в свою бессмертную комедию. Сейчас бы сказали: «расизм»... Надеюсь, Иван Пущин опустил эту, да ещё и другую страницу из текста, ту, что про гения, «который скор, блестящ и скоро опротивит», когда читал «Горе от ума» своему ссыльному другу в Михайловском. Да и «чёрт в девичьей» – этот образ мог относиться к нему же. Однако, чёрно-белая сущность, очевидная для самого Пушкина и для многих его современников, порой использовалась им очень хорошо. Ближайший ему Сергей Соболевский настаивал: «Пушкин столь же умён, сколь практичен, он практик, большой практик, и даже всегда писал то, что от него просило время и обстоятельства». А противоречия, добавим мы, либо сами себя пародировали, либо взаимно исключались. Так, с Пушкиным-либералом спорит не только Пушкин-консерватор, но и крепостник; «вольнолюбивым мотивам» противостоят «паситесь, мирные народы», а бронзовому величию «Памятника» отнюдь не соответствует брюзжание Феофилакта Косичкина, который был одной из его журнальных масок.
      Конфликты серьёзного и легкомысленного, величественного и шутовского случались у него и в поведении, и в одежде, и, конечно, в поэзии, – подчас в рамках короткого стихотворения, как, например, в следующем восьмистишии:
 
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит...
 
      В этой первой половине, вобравшей в себя как тёмную, так и светлую сторону Санкт-Петербурга, заключён, по существу, весь «Медный всадник» с его имперским прославлением и укором. И следом – легкомысленнейшее окончание:
 
Всё же мне вас жаль немножко,
Потому что здесь порой
Ходит маленькая ножка,
Вьётся локон золотой.
 
      К первой строфе полностью применима характеристика, данная Пушкину философом Георгием Федотовым – «певец империи и свободы». В статье под таким названием он проследил, как изменяются у Пушкина эти две доминанты, и как, тем не менее, тот сохраняет им верность на протяжении своего творческого пути. Всё правильно, точно... Только во второй строфе он, увы, не просто изменяет им, но и доводит федотовское определение до пародии: певец империи, свободы и... женских ножек.
      Здесь я катапультируюсь из экскурсионного автобуса и оказываюсь в собственном будущем, на праздновании двухсотлетнего юбилея Пушкина. Таврический дворец, зал думских заседаний. Выступает мокрогубый губернатор Яковлев. Сойдя с отрогов Олимпа, приобщаясь к относительным высотам Парнаса, он заодно путает Государственную Думу с Учредительным собранием, открывает чтения и исчезает в складках занавеса. Объявлен Кушнер. Вот бы ему прочитать, как на нашем общем первоначальном выступлении в Политехническом почти полстолетья назад:
 
Поэтов любыми путями
Сживали с недоброй земли...
 
      Я бы, наверное, спятил от такого перепада времён и вообразил бы себя на худой случай Рессером, а то и Ламброзо, но нет. Конечно же, Кушнер читает что-то другое, новое, а затем объявляют меня. По условиям, надо прочитать лишь одно стихотворение: либо Пушкина, либо своё. Я нахожу выход: одно, но в двух частях, причём, одна часть его, другая моя, а публика, мол, разберётся сама, что чьё. И читаю вот это самое, вышеприведённое, про ножку, а затем как его хореическое продолжение:
 
Этот город, ныне старый,
над не новою Невой,
стал какой-то лишней тарой,
слишком пышной для него.
Крест и крепость без победы
и дворец, где нет царя,
всадник злой, Евгений бедный,
броневик – всё было зря...
 
      Ну, и дальше до конца этой части, как в моих «Петербургских небожителях», к тому времени уже напечатанных «Октябрём» с посвящением Анатолию Генриховичу Найману.
      Следом была Светлана Кекова из Саратова, и я насторожился, обрадовался её интравертной созерцательности, уже подумал, что наша, но нет, оказалось – совсем бахытовская. Сам же Кенжей находился в Канаде, обнимая другую прекрасную даму, как я ранее точно-таки угадал: Эмиграцию. Догадку мою держит он с тех пор как обиду.
      Но зато вышел экстравертный до вывернутости Дмитрий А. Пригов, сделал сначала научно-стебной реверанс герою празднества, да и зычно взревел по низам первую строфу из «Онегина» на мотив буддийского «О-О-О... М-М-М-М» и выше, выше, с переливом к стамбульскому муэдзину, закончив её (не о себе ли самом?) пророческим чёртом. Зал был «в отпаде», а вот журналистов он не потряс. Из отчёта в отчёт заскакало: «Пригов кричал кикиморой». А – голос? А – цирк!
      И главное, – яркая маска, запоминающаяся, как пушкинские бакенбарды. Вот у Кековой никакой маски нет. И у меня на физиономии порой бывает написано больше, чем хотелось бы миру явить. А Горбовский выходит на середину красно-бархатного зала в знакомом, до мелочей наработанном образе: человек из народа, на мизерной пенсии, но неизменно под мухой. Вот, мол, до чего довели нас, простых работяг, все эти демократики, олигархи, братки с беспределом. В руке – авоська для сдачи стеклотары, только в ней не бутылки, а бумажки: сколько ж их он исписал и накомкал! Вынимает одну – кукиш зажравшейся, обнаглевшей Америке. Из второй преподносится примерно то же для Англии. Из третьей выходит, что крест остаётся нести только России. Сочувственные аплодисменты зала...
      Для второго дня торжеств Арьев предложил мне на выбор либо выступить со стихами в Капелле (вкупе с остальными собратьями по перу), либо с докладом на конференции в Малом зале Филармонии. И то, и другое звучало как музыка. Я выбрал Филармонию и доклад, потому что под него университет выдал прогонные, и надо было их оправдать.
      Малый зал был набит, как когда-то на концертах Рихтера, но на этот раз звездой был Ефим Эткинд, и он действительно блистал профессорским красноречием, воздвигая словами ещё один памятник не мировому и не национальному, а европейскому Пушкину. Ну и, конечно, из всех европейских поэтов тот выходил у него наиболее европейским. Ефим Григорьевич и сам выглядел великолепно, как будто трёх эмигрантских десятилетий и не бывало, как будто не суждено было ему всего-то через два месяца внезапно окончить свои дни. Он улыбался, окончив доклад, ему долго рукоплескали, а потом зал вдруг наполовину опустел, сразу же дав понять, кто здесь кто.
      Что ж, мне хватило и оставшейся половины, чтобы начать свой доклад, который я назвал так же, как эту главу. «Звучит весьма гегельянски», – заметил с усмешкой Александр Долинин, сменивший председательствующего Арьева. Но ведь в этом и суть. Именно такого Пушкина показал нам Абрам Терц, вытащив его, как из не знаю чего, – из своих драных мордовских «Прогулок»... Что за буря возмущения поднялась тогда как в советской, так и в эмигрантской печати – причём единодушная! Самым необычным в эссе был его тон, ироничный, непочтительный, совсем непохожий на тот молитвенный с экстатическими придыханиями, которым стало привычным говорить о классике. С первой же страницы ревнители позолоченного Пушкина оказывались в шоке. А когда доходили до криминальной фразы «На тоненьких эротических ножках вбежал Пушкин в большую поэзию и произвёл переполох», то книга, вероятно, захлопывалась, далее не читалась, и они принимались писать негодующие рецензии.
      В начале 1980 года я посетил в Нью-Йорке Романа Гуля, тогдашнего редактора «Нового журнала», известного своими мемуарами «Я унёс Россию», своим бранчливым нравом и авторством статьи «Прогулки хама с Пушкиным». Он принял меня в темноватой, заваленной бумагами и книгами квартире где-то на верхнем Манхэттене. Ему было уже хорошо за 80, облезлый череп покрывали пигментные пятна, но карие глаза глядели живо. Видя во мне возможного сотрудника, если не преемника (а я тогда сам мечтал о журнальной работе), Гуль расспрашивал о моих литературных предпочтениях. Спросил и о Терце-Синявском. Я ответил, что тон для эссе Синявский, действительно, взял рискованный, но надо учесть, что он писал эту книгу на лагерных нарах, находясь там как политзаключённый, как жертва пропагандно-карательной системы. Та же система использовала классика в своих целях, так что он стал её невольным пособником. Им оправдывали цареубийство, он приветствовал чуть ли не комсомол как «племя младое, незнакомое»... Синявский подверг Пушкина зэковской «проверке на вшивость». Ну назовите это литературной провокацией, попыткой переоценки. Да, такое обращение с классиком кажется бесцеремонным, но время от времени это нужно делать, и Терц был вправе так писать. Был вправе. А самое главное – это то, что в конце книги (если, конечно, дочитать её до конца) Пушкин выходит из проверки слегка потрёпанным, но живым и весёлым.
      Гуль подумал минуту и сказал:
      – Нет, всё-таки это – прогулки хама с Пушкиным.
      Моё сотрудничество с журналом, разумеется, так и не состоялось.
      Пушкиноведение, особенно расцветшее к 100-летней годовщине со дня смерти Пушкина, создало культовое поклонение ему. В 1937-м вся страна обсуждала перипетии пушкинской трагической мелодрамы, как обсуждают сегодня мыльные оперы, а под шумок шли кровавые чистки. Бедный Александр Сергеевич, должно быть, переворачивался в гробу, а к нему ещё приделывали приводные ремни для вращения государственных колёс. Полюбуйтесь-ка типичным пассажем из работы одного лауреата-сталиниста – пушкиниста, это любопытно даже стилистически: «Пушкин – союзник советских людей, борющихся за мир, за свободу и за счастье человечества, занятых героическим созидательным трудом во славу социалистической отчизны. Жизнеутверждающая поэзия Пушкина звучит для нас сегодня как призыв к завоеванию новых побед в борьбе за процветание и могущество нашей великой Родины». А писалось это вслед за приснопамятным докладом Жданова...
      «Не сотвори себе кумира» – сказано в Библии, во Второзаконии. Но именно этим и занималось пушкиноведение. Сама эпоха, в которой он жил, стала называться «пушкинской», поэты-современники существовали уже не сами по себе, но наподобие кордебалета образовывали «пушкинскую плеяду». Правда, не всегда так было. Писарев критиковал Пушкина, Достоевский свидетельствовал, что молодёжь провозглашала Некрасова «выше Пушкина». Футуристы сбрасывали Пушкина со своего заржавленного парохода. Марксистские критики объявляли его выразителем мелкопоместного дворянства. Наконец, непросвещённый народ, которого Пушкин по-просту именовал чернью, отплатил ему серией непристойных анекдотов. Но и на хулу, и на хвалу у Пушкина всегда было, что противопоставить, даже если при этом он отрицал самого себя. И отрицая, утверждался.
      Поэтому его именем манипулировали и, кажется, будут продолжать это делать, даже если пушкиноведение самозакроется, исчерпав себя, а бывшие кумиротворцы займутся, наконец, историей литературы. Конечно, ещё появятся и закатятся новые «солнца русской поэзии», но новыми Пушкиными им не стать, хотя бы по той простой причине, что «Евгений Онегин» уже написан. Наследие Пушкина всё ещё очень богато, но приходится признать, что за двести лет многое уже отработало своё и представляет интерес лишь как материал для стилизации или пародии. Четырёхстопный ямб, например, надоел уже самому Пушкину, а глагольные и однокоренные рифмы стали сейчас отличительным признаком неумелых стихослагателей.
      Не так уж блестяще сложилась судьба языковой реформы Карамзина и Жуковского, которая стала называться в дальнейшем «пушкинской реформой русского литературного языка». Да, ещё лицеистами Пушкин и Дельвиг поклялись «не писать семо и овамо», и эту клятву, в общем-то, соблюдали. Принято считать, что то было обязательством в пользу художественной точности, но слова имеют и другой смысл – поэты отказались от архаизмов, от церковно-славянского языка, стали широко вводить галлицизмы и другие иноязычные формы. Язык Пушкина – почти всегда светский, таков же он и в стихах его последователей. От ломоносовской «бездны звезд», от державинской оды «Бог» русло поэзии пролегло в другую сторону. Десятилетия официального безбожия (и культа Пушкина среди многих других культов) ещё более отдалили современный язык от его истоков. Церковнославянский стал представляться языком мёртвым, чем-то вроде школьного скелета в кабинете анатомии.
      Между тем – это язык литургии, молитвы и откровения, язык, в котором наше русское слово становится отзвуком Божественного Логоса. Так что если это и костяк, то костяк живой, наполненный нервами и мозгом, дающий языку мышечную силу и стойкость. Отделённый от корневой опоры, современный русский язык потерял сопротивляемость перед хлынувшим в него потоком англицизмов или, лучше сказать, американизмов, связанных с компьютерной техникой, индустрией развлечений и финансовым миром. Он заболел иммунодефицитом.
      Значит, не такими уж ретроградами, не такими «губителями», как насмешливо говорил Пушкин, были и адмирал Шишков, и другие любители русского слова, входившие в «Беседу», – и Державин, чьё наследие оказалось в наши дни неожиданно свежим и плодотворным, и Крылов, и молодой Грибоедов... Да и сам Пушкин, в нарушение своего юношеского обета, когда нужно, пользовался архаизмами, как, например, в «Пророке», где ему удалось извлечь высочайшие звуки своей поэзии.
      Вообще, чистота тона, естественность и музыкальность стиха остаются непревзойдёнными качествами пушкинского наследия. Здесь состязаться с ним невозможно, но эта непревзойдённость и увлекает поэтов. Константин Бальмонт достигал исключительной напевности, но пушкинской чистоты звука у него не получалось, а в некоторых стихотворениях Фёдора Сологуба соотношение напевности и чистоты бывало обратным. Лишь Мандельштам достигал такого же уровня гармонической полноты, на котором творил Пушкин.
      Но если заимствовать у музыки её гармонические приёмы, то можно умудриться и сыграть фугу в четыре руки с самим Александром Сергеевичем. Покидая экскурсионный автобус, завезший меня столь далеко, я выбрал одну из моих излюбленных пушкинских тем и разработал к ней вариации. Получилось двухголосое стихотворение.

ЕГО ЖЕ СЛОВАМИ

 
Пускай не схожи сланец и гранит,
но с холодом сошлись пути тепла.
На склонах Грузии лежит
адмиралтейская игла,
 
 
 
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
и невская накатывает аква
на глинистые камни под стеною,
прозрачная. И мутно-далеко
шумит Арагва.
 
 
 
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко,
и нету ни изгнанья, ни печали,
а только выси, глуби, дали
и тонкая издалека игла,
которая прикалывает наспех
чужое сердце на чужих пространствах,
как мотылька, на грань его стола.
Но боль моя, печаль моя светла...
 
 
 
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
и время милосердное с любовью
пространству стягивает боль,
цветут объёмы перед ним,
цветут одним —
 
 
 
Тобой, одной тобой... Унынья моего
Ничто не мучит, только воздух гложет
глаза до слёз на сквозняке времён,
и жизнь мою прохватывает он
до радости, но горя не тревожит,
 
 
 
И сердце вновь горит и в красной дрожи
сгорает, хоть и любит – оттого,
что, не спалив, не воскресить его,
Что не любить оно тебя, тебя – не может.
 

ГОЛУБЫЕ ЗАЙЦЫ

      В какое же время мне теперь вернуться из того сумасшедшего автобуса? Если оно – Гераклитова река, то в него уже и не вступить, а если это советское болото брежневской формации, то сколько угодно: чавкай по нему в резиновых сапогах, чтобы особенно не замараться. Сам в эфир не стремись, оберегай имя и лицо для каких-нибудь будущих ослепительных и голограммных обложек, а выступающие твои, передовики производства, знают и без твоей подсказки, что им позволено болботать. И сами болбочут.
      Богемность третьей программы отлично переплелась с конторской рутиной, а из всех советских богов среди наших «работников культуры» и технарей пуще всего почитался Бахус. Поэтому, когда под «нояпьские» праздники Главным редактором Главной редакции учебных программ назначили (согласно тому же историографу) Василия Тёмного, то бишь Кулаковского, решено было устроить алкогольное братанье всех её отделений. Увильнуть не удалось, а что такое учрежденческие попойки, многим ещё мучительно памятно: водка из чайных чашек, закусываемая пирожным, а потом в лучшем случае какой-нибудь Айгешат или Кокур с икотой и головной болью. Но ещё до первого тоста я успел спросить:
      – Василий Яковлевич, а, случайно, не вы были редактором многотиражки «Технолог» – где-то примерно во второй половине пятидесятых?
      – Да, я. Главным редактором.
      – Так, значит, это вы печатали Лернера и громили нашу газету «Культура»?
      И тут я увидел, что дважды-главный заметно струхнул.
      – Что вы, что вы, я назначен был позже, я застал только слухи об этом.
      Как бы то ни было, но доподлинно (вплоть до газетных вырезок) я узнал о нём, что и позже он напускал, и немало, идеологической мути на тех, кто последовал дальше за нами. После разгона «Культуры» та самая комната с белокафельной печью, где мы вольничали, глаголя об искусствах, пустовала недолго. Там стал собираться дискуссионный клуб, и обсуждались в нём скорее вопросы общественного устройства и вообще: куда это всё катится. В комнате, как оказалось, на антресолях была кладовая, которую мало кто и замечал. Но вот Кулаковский заметил и тайно стал залезать туда на время дискуссий. Однажды он был случайно заперт, просидел там всю ночь, а утром с поворотом ключа его освободили со всеми подслушивающими причиндалами.
      Тогда, уже не скрываясь, он напечатал в «Технологе» фельетон под названием «Рыцари белого камина», где цитировал многие крамольные высказывания наших правдолюбцев. Администрация, понятное дело, приняла свои меры: репрессии на местном уровне. Наблюдая со стороны, Кулаковский идеологически их разгадал: молодые искатели истины и в самом деле отправились в поход за марксистским Граалем. Это, по логике того времени, привело их к изданию подпольного журнала «Колокол», а затем в исправительно-трудовой лагерь в Мордовии.
      С «колокольчиками», как она их любовно называла, меня познакомила Наталья Горбаневская уже после их отсидки, и я надолго подружился с Вениамином Иофе, а с Борисом Зеликсоном мы были и так знакомы с незапамятных времён. Это к его делу следователь в Большом доме подшил толстенную папку всё ещё не закрытого «Дела об издании и распространении газеты “Культура”», тем самым закрыв его.
      Впрочем, от автора «Рыцарей белого камина» ни больших, ни малых неудовольствий для меня не последовало. Правил он редакцией вяло, придирки были случайны, а для защиты своих находок и задумок наши либералы обводили его с помощью так называемого «голубого зайца». В чём этот приём состоит? Он очень прост: в сценарий закладывается какая-нибудь заведомая нелепость – тот самый «голубой заяц». Проверяльщик, натурально, сразу на него глаз и кладёт:
      а при чем тут заяц? Ах, извините, мы его вычёркиваем. Начальство успокаивается, и остальной материал проходит. Добавлю, что такой заяц существует и у англичан, только он называется в переводе на русский «красной селёдкой»! Это может вызвать философский вздох: не всё ли в мире устроено одинаково? Нет, не всё. Краски. Краски – разные.
      Вскоре я оказался ещё на одном перекрёстке настоящего с прошлым. В один из вторников в эфир пошла передача литературной редакции, так без затей и озаглавленная: «Литературный вторник». Дома я, естественно, телевизор почти не смотрел, так как был сыт им по горло на работе, и передачи не видел. А придя туда на следующий день, я уже и не мог её посмотреть даже в записи: она была объявлена крамольной. Да записи и не существовало, передача шла «вживую». Видеомагнитофоны тогда были в новинку, и дорогую французскую плёнку истово берегли. Это обстоятельство особенно подчёркивало призрачность телевидения: прошла передача, и всё. Но тот мыльный пузырь лопнул в прямом эфире, и с треском: «на глазах у изумлённых зрителей» вещание было внезапно прервано, и через некоторое время на экранах появилась кривая заставка с заснеженной решёткой Летнего сада.
      Что же произошло? Студийный народ затаился, на мои расспросы ответы были: не видел, не слышал, ничего не знаю... С большим трудом удалось разузнать детали. Это была одна из серийно-накатанных передач. Приглашались писатели (конечно, члены Союза) и авторитные учёные и обсуждали какую-нибудь близлитературную тему, на сей раз – топонимию. От писателей выступали Владимир Солоухин и Лев Успенский, от учёных – академик Лихачёв, а Борис Вахтин – как бы от тех и от других. Беседа потекла легко, мысли полетели, как голубиная стая над родной околицей: почему, мол, именуют у нас места в угоду политике? Многое потом приходится переименовывать – улицы, да и города. А ведь исторические наименования вошли уже в песни, в предания. Например, «Вдоль по Питерской, по Тверской-Ямской», – а где она теперь? Или же Самара, какое хорошее название! Нет, теперь Куйбышев. Мы понимаем, крупный революционный деятель, надо воздать должный почёт, памятник – хоть до неба, но зачем же из фольклора Самару-то исключать?
      Тут уже по логике разговора должен был следовать и Ленинград, если не весь наш Союз, понимаете ли, Советских Социалистических Республик! На этом самом месте какая-то бдительная шишка в Смольном подскочила в своём кресле, и на пульте програмного режиссёра заверещал телефон:
      – Что это вы, понимаете ли, антисоветчину несёте? Немедленно вырубить! Дать нейтральную заставку, тихую музыку... Щас мы с вами разберёмся!
      Полетели головы. Сняли директора студии Бориса Фирсова, сняли Главную всех литературных передач Розу Копылову и непосредственную редакторшу передачи Ирину Муравьёву, с которой я ещё встречусь в Ахматовском музее. А режиссёрша Роза Сирота ушла сама.
      «Свято место не бывает пусто», – произнесу я пословицу в её изначальном (как мне сдаётся) рифмованном виде, но дело не в том, что оно заполнилось, а в том, кто его собою заполнил. Директором стал Борис Марков, до того – главный редактор «Вечёрки», напечатавшей «Окололитературного трутня» и ещё превеликое множество подобной антиинтеллигентской отравы. Этот меня может и по фамилии знать.
      По понедельникам теперь назначались общестудийные летучки. Человек эдак двести-триста, жавшиеся в зале, представляли из себя струхнувшую, настороженную толпу. На подиуме возвышались трое – хоть вспоминай сталинскую инквизицию, хоть пиши с них крыловско-хвостовскую басню. Справа сидел похожий на старого медведя Филиппов (председатель Гостелерадио), выставив вперёд увечную, словно пожёванную другим медведем, лапу; в центре белоглазый Марков кондором поворачивал профиль налево-направо, прежде чем клюнуть, а рядом всклокоченно-лысый, как мельничный чёрт, Бажин, глумясь, мордовал «творческих работников»:
      – Передачи должны быть такими, чтобы нравились моей тёще!
      Чей-то женский голос из задних рядов со сдавленной дерзостью выкрикнул:
      – А Борис Максимович убеждал нас, что телевидение должно нести людям культуру!
      – Вашему Фирсову место сидеть-болтать где-нибудь в кафе вместе с Иржи Пеликаном! – заскоморошествовал мельничный чёрт. А кондор клюнул:
      – Телевидение – это такой же идеологически-пропагандный орган партии, как газета.
      Старый медведь стукнул костью пожёванной лапы о стол и рявкнул:
      – Завели себе прычоски, понимаете ли... На женщинах – чорт-те что надето. Мы, конечно, согласуем это дело с парторганизацией, но, мыслю: совместными усилиями снимем-таки с наших женщин бруки.
      Женские брючные костюмы начали входить тогда в моду, отчего и раздался женский стон в зале, «Пражская весна» ещё только занималась, и Иржи Пеликан изживал из чешского телевидения цензуру. А у нас, зная всё наперёд, уже принимали на местах превентивные меры.
      Что же касается нашего басенного персонажа, то недаром его тянуло к женским брюкам. Жизнь его вдруг закончилась авантюрой с трагическим фарсом. Однажды он тайком от жены укатил на юг с секретаршей. Шофёр казённого лимузина должен был встретить любовников на вокзале и развезти их по домам. Но жена, сама в прошлом секретарша, умело выведала и расстроила эти планы с такой страшной силой, что в Смольном был устроен разнос, и неверный муж сгоряча влепил в себя совершенно беспартийный но, увы, фатальный пиф-паф!

* * *

      Мифы (хотя и не такие драматические) творились на телевидении постоянно, и я одно время хранил в памяти целую коллекцию ляпсусов, случавшихся в эфире и за экраном. Наиболее знаменитой была прошедшая в эфир фраза, сказанная технарём ПТС (передвижной телестанции) технарю телецентра в торжественнейший момент открытия первомайского парада: «Рожа, рожа, я – кирпич, иду на сближение». Но самым большим курьёзом были не накладки, а тот факт, что они случались исключительно редко. Ведь всё было смётано на живую нитку, скоординировать несколько свободно болтающихся разгильдяйств в нечто единое казалось неразрешимой задачей, кто-то всегда опаздывал, что-то необходимое вдруг пропадало... Но в последний момент: тяп да ляп, и слеплялся «корапь» и, надув кое-как залатанные паруса, скользил-таки по волнам эфира на удивление его создателей.
      А иногда наоборот, всё с самого начала складывалось подозрительно гладко. Например, понадобилось найти и показать какое-нибудь чудо техники, продукт гениальных местных умельцев, нечто автоматическое и безупречно-бесперебойное! Эдакое элегантное совершенство из мира промышленности. Где ж такое найти? Разве что в космической или военной технике, но те чудеса – за семью замками. Где-то ещё есть подходящая автоматическая линия, но, увы, стоит бездвижно на ремонте, в третьем месте – японская чудо-автоматика, тоже не годится. И вдруг – вот оно: своё, отечественное, и работает на славу, только ни славы, ни премий оно изобретателям не приносит – затирают его, замалчивают, с ухмылкой по шее пощёлкивают... Мол, несерьёзно это: ликёрно-водочный завод, линия розлива того самого стратегического сырья, на коем веселие Руси зиждется! А наша редакционная интеллигенция за сюжет схватилась: давай, редактор, пробивай! Напустил я в сценарий «голубых зайцев»; их, конечно, начальство успешно отловило, а главный сюжет прошёл. Началась подготовка, пропуска для съёмочной группы оформлялись через меня.
      – Отец родной, запиши хоть четвёртым осветителем!
      – Что ты, что ты, Гоша, и двух за глаза достаточно...
      В состоянии трудового подъёма прибыла съёмочная бригада на Синопскую набережную. Начальник цеха, большой знаток человеческих душ, сразу же предложил по соточке для настроения. Все дипломатично отказались. Тогда он выдал каждому по сувенирному мерзавчику. Это было принято с некоторым скепсисом. По окончанию съёмки – ещё мерзавчик. С подозрительно трезвой бригадой я выехал за заводские ворота. И тут, на ходу микроавтобуса, начался делёж пиратской добычи: во всех коробках для осветительных приборов оказались бутылки. От своей доли я с негодованием отказался. Уже в редакции ко мне подошёл кинооператор (назовём его Володей Шаповаловым) и в благороднейших выражениях попросил всё-таки «уважить» съёмочную группу. Пришлось спуститься с ним в смежное здание гостиницы и пройти в ресторан «Дружба». Там уже стояли на столе несколько скромных салатиков по числу восседавших «князей» и прозрачная злодейка – вид довольно минималистский и подающий надежду выбраться оттуда своим ходом. Чокнулись за успех, зазвучали телевизионные байки об иных мародёрствах: о съёмках в шоколадном цехе кондитерской фабрики... О внезапно потёкшем из осветительного блока жидком шоколаде... Незаметно на столе появилась ещё одна злодейка, что встревожило меня, а затем и ещё одна, при виде которой я впал в панику, – за этой можно было ждать следующую... Между тем дружелюбие коллег всё возрастало, но спасительный инстинкт сработал, и я всё-таки унёс оттуда ноги. Кутёж, разумеется, продолжался уже без меня, и в результате Шаповалов угодил под суд. Он был задержан в троллейбусе совершенно чуждого ему маршрута, где прошёлся вдоль салона, бия сверху по кумполам сидящих пассажиров своим резиновым кулаком.
      Всегда спокойный, выдержанный парень, – мы с ним прошли-проехали вместе сотни вёрст по северным рекам и лукоморьям... Разве это он бушевал в троллейбусе? Трудно поверить. Скорей, это – она, злодейка с наклейкой. Получил он два года условно.

ОТПУСКНЫЕ СКИТАНИЯ

      Этот Володя был сыном военного хирурга и унаследовал от отца точность и твёрдость руки, а может быть, и его пристрастия. Во всяком случае, на съёмках камера его не дрожала, а в дальнейших наших походах ружьё ловко вскидывалось прикладом к плечу, и острый топорик вытёсывал причудливые изделия для наших путешественных нужд. Он меня и вовлёк в эти походы. Как всякий кинооператор, был он ещё и фотограф и в этом качестве пригласил меня однажды на свою выставку. Я унял в себе подобающий случаю снобизм и пошёл. Думал увидеть дачные пейзажи Карельского перешейка, свежие лица детей, морщинистые лица старух в платочках, но нет.
      Это был праздник дерева и топора, запечатлённый через мощные объективы, но при этом немного наивный и потому чистый, – русопятский гимн податливому и несохранному материалу, которому мы доверили нести нашу национальную лепоту в веках. Пожары, татары, жук-древоточец, а больше всего – коллективизация вкупе с воинственным безбожием красу эту сильно убавили, почти свели к нулю, но кое-что всё-таки недоуничтожили. И вот этот убывающий остаток наш фотограф запечатлевал истово: восьмериковые срубы, тесовые шатры и крытые чешуйчатым лемехом главы, коньки и балясины гульбищ, углы в замок, углы в лапу, крыльца, наличники, резные полотенца, – то, что роднит избу, часовню и собор с хоровым многоголосым пением, с молитвой и литургией. И теперь уже не огонь – сырость и плесень были их ликвидаторами.
      Я смог искренне похвалить фотографа. Он ответил:
      – Это только малая часть того, что я наснимал.
      – Вот бы увидеть!
      – Что ж, могу кое-что принести в редакцию.
      – Это бы тоже хорошо, но я имею в виду реальность...
      – Ну, тогда присоединяйтесь. Мы с приятелем планируем на ближайший отпуск поход от Онеги до Белого моря. Верней, наоборот: от Соловков до Кижей.
      В «Кижах» он сделал ударение на первом слоге. Я это как редактор заметил, но он подтвердил: так говорят по-северному, в отличие от туристов, прибыващих туда на теплоходах с подводными крыльями, с двухчасовыми экскурсиями по архитектурному заповеднику. Так туда, видимо, прибыл и поэт, зарифмовавший «Кижи – стрижи», которые там, кстати, не водятся. Именно в трудах ученичества обретать верное ударение меня очень и очень устраивало, пусть даже за этой мелочью надо идти по болотным гатям, с тяжёлой поклажей за спиной...

* * *

      Я решился отправиться с ними. Третьим компаньоном оказался однокашник нашего Владимира – Валентин Пресняков, инженер Водоканала, то есть попросту городской канализации. Нисколько не комплексуя из-за своей более чем прозаичной профессии, он, наоборот, подчёркивал её постоянно – соответствующим стилем своих шуточек. Ну, в мужской компании и в первобытных условиях нашего путешествия это сходило, хотя порой и утомляло. Валентин оказался идеальной стряпухой и заботливым хозяйственником, так что быт наших стоянок и ночлегов он обеспечивал, благодаря чему с достоинством носил кличку Домовой.
      Вёл нас по лесным пунктирам и болотным гатям, конечно, Володя – Леший, нёсший помимо вещмешка ещё и камеру со снаряжением, и ружьецо. В результате применения которого мы однажды ели не очень прожаренную гагару. Бывала на ужин и ушица из подлещиков или даже хариусов, которых порой удавалось наловить мне – понятное дело, Водяному.
      Так нашу артель и сфотографировал на Яндом-озере автоспуск. Снимок и посейчас висит у меня на стенке: взглянешь на эту троицу, и плечи расправляются. Пока другие валялись на черноморских пляжах, мы много повидали. Они на Чёрном, а мы – на Белом. Они – вниз по горячей гальке к ленивому прибою, а мы – по циклопическим валунам наверх, на Соловецкую стену. Только вера да помощь свыше могли воздвигнуть такую укрепу под полярным кругом – одним рабским трудом пригнанных сюда на уничтоженье зеков не сделать такое. А монахи – другое дело: не только стены – огурцы успевали выращивать во время почти бесконечного дня, а через дыхала в стенах горячий воздух подавался всю нескончаемую зиму: к тёплому полу-то сладко было припасть земным поклоном. Впрочем, там было не до комфорта – иначе б такие бастионы не возводили.
      Из виденного позже припоминаются громадно обтёсанные – один к одному – камни Западной стены Иерусалимского храма. Сравнимы ли с теми священными камнями необработанные соловецкие валуны, покрытые ржавым лишайником? Не по древности, конечно, а по надрывности рыданий это и есть наша российская Стена плача.
      Когда белой ночью мы вошли в монастырский двор, путеводителями нашими были зияния раскупоренных застенков, тут и там выкрошенный кирпич да вот: два снятых колокола внизу на брусчатых козлах и крупные оспины пуль на их бронзовых обводах. Зловеще, должно быть, звучал в морозном воздухе их оскорблённый звон.
      Перед отплытием на, в общем-то, неотдаленный от острова материк я прошёлся по прибрежному посёлку. Кто там жил? Рыбаки-поморы, бывшие заключённые или бывшие надзиратели СЛОНа – Соловецкого лагеря особого назначения... С телевизионным нахальством я постучал в одну из неказистых тамошних изб. Дверь из широких досок оказалась незапертой. В тёмных сенях нащупал я ещё одну дверь, утеплённую какой-то ветошью, так что и постучать-то было невозможно. Я вошёл в комнату с невысоким потолком, где пахло чистыми половиками и вытопленной печкой. Хозяин сидел за нехитрой трапезой, заливая зенки, хозяйка перед ним хлопотала со сдержанным неодобрением.
      – Кто такие будете?
      – Да вот, приехал из Ленинграда на пару дней. Интересуюсь этими местами.
      – С какой целью?
      – Просто посмотреть. Слышал я, да даже и читал, что тут особая соловецкая селёдка ловится. Вот бы попробовать. У вас случайно нет? Я бы купил парочку.
      – Откуда про мою селёдку знаешь?
      – Соседи подсказали.
      – А ты кореша моего там у вас не видел? Может, на заводе работает... Рукосуев Олег?
      – Да где уж... Город-то большой...
      – Ну ладно. Слышь, хозяйка! Тут ленинградцы селёдкой нашей интересуются. Слазь-ка в подпол, выдай им сколько-то на пробу...
      Оба – с тяжёлыми морщинами на лицах, с тяжёлыми руками. Она раза в полтора его старше, но видно, что не мать, не сестра, а именно его баба. У него лицо набрякшее, глаз не видно, у неё глаза светлые, но взгляд лютый. Всё-таки полезла в погреб, вытащила рукой пару селёдок из рассола. Выпотрошила из них черноту, промыла.
      – Да ничего, и так сойдёт. Сами почистим.
      – Нет, их в трёх водах прополоскать надо, – Улыбнулась стальными коронками, лютость глаз убавила. В каждую селёдку сунула пучок зелёного лука, завернула всё в клок бумаги:
      – Угощайтесь.
      Денег ни он, ни она так и не взяли.
      Не теплоходе «Лермонтов», устроив на коленях столешницу из рюкзака, мы продегустировали добычу, чокнувшсь кружками.
      – С душком-с, – критически заметил Валентин.
      – Анчоусная, однако! – одобрил Владимир.
      Далее – Кемь, Медвежья Гора – мы шли в обратном направлении от лагерей уничтожения к жизни, только жизнь эта всюду была в состоянии изнурения и упадка.
      Лес... Много мы повидали лесов – когда проезжая автобусом, а когда и день за днём проходя пешком через мачтовые сосновые боры. Стволы имели шевронные насечки с прикреплёнными жестяными конусами внизу, куда стекала живица – сосновая смола, идущая на скипидар. Всё назначалось на спил. Ну, ёлки-то ладно, а вот стройно-конических пихт, обречённых на казнь, было надрывно, по-некрасовски, жалко: они представляли из себя то хвойное совершенство, к которому, даже без надежды достичь, всё ж стремилась иная разлапая поросль. А боры вырубались вчистую; тонкий слой лесной почвы выворачивался гусеницами тягачей, к тому же вершины и сучья где-то ещё и выжигались, а где-то и нет. Оставались лишь сопки с обожжёнными пнями – ландшафт не для слабонервных арбористов и охранителей природной среды. Но, должно быть, самым впечатляющим надругательством над природой был молевой сплав. Мне не приходилось видеть его сезон в разгаре, но последствия можно было наблюдать повсюду по северным рекам: не знаю, по Онеге ли, но по Пинеге, по Мезени и притоку её Вашке берега были забиты завалами брёвен, гниющими в воде и рассыхающимися на ветру. Отмели также накапливали морёную и далее мёртвую древесину. Кое-где по затонам водоструйные катера да бабы с баграми пытались хаос этот разобрать на плоты, пока деревенские соломоволосые мальцы ловили щурят прямо на жилку, прыгая по связкам брёвен, но эти сценки ничего не меняли. Лицо природы складывалось в гримасу, растянутую далее за горизонт в немом и бессильном упрёке: мол, так со мною не надо, нехорошо...
      Понемногу, подспудно или от противного, как-то выстраивались мысли и настроения, расставлялось увиденное по местам.
      Держа леща, трепещущего на донной леске, я подбежал к автобусу. В Чёлмужи мы ехали с местными тётками, с их кутылями, в одном из которых визжал поросёнок, с парнями-допризывниками, с двумя невесть откуда взявшимися цыганками и без какого-либо императива в уме, но, правда, с намерением увидеть там деревянный собор Петра и Павла. В пыльных окнах вверх-вниз по горкам чередовались лес мёртвый и лес живой. Парни пели бедовые песни – будут потом их помнить всю жизнь, а я вот – вспоминать:
 
Она его любила,
и он её любил.
Но любовь была напрасной,
он ей быстро изменил.
 
      Так мы добрались до Онеги с другой, заонежской стороны. Палатку поставили на треугольнике между Великой Губой, хлебным полем и бревенчатой «Петропавловкой». Приходили дети с трёхлапой собакой, молча изучали наш палаточный быт. Собака ткнулась мне в разношенные ботинки, приласкалась.
      – Куда лапу-то ей подевали? – спросил я детей.
      – Волк отгрыз, – последовал правдивый ответ.
      Здешняя жизнь, стало быть, подразумевала присутствие свирепого зверя.
      Володя сделал профессиональный «щёлк» камерой, и фотографию эту с собакой я впоследствии послал в журнал «Юность» по их запросу, чтобы предварить небольшую подборку стихов. Фотографию забраковали из-за «нетипичной собаки». Да и автор оказался привередлив, поспорив с редактором по поводу выброшенной строчки, в результате чего публикация не состоялась вовсе – как волк отгрыз.

* * *

      Старик семидесяти шести лет, показывавший нам собор – внутри было темно, голо, – взбирался легко на колокольню, рассказывая нам свою жизнь. Пока добрались до высотного вида, уже знали: они с братом всё своё богатство – три лошади, четыре коровы – отдали в колхоз. Брат умер, а ему теперь дали 12 рублей пенсии. Вот, можно ли на них прожить? Голубые глаза, седые волосы, отдуваемые ветром... Да и на рублишко наш много ли купишь?

* * *

      К вечеру над лемехами Петра и Павла, над тесинами их шатров, да над полем ржи и встрепенувшейся нашей палаткой прошла свинцовая туча, готовая вот-вот обрушиться на головы своей недоброй тяжестью. Нет, не обрушилась, но и не ушла, а, наоборот, развернулась, помедлила, да и разверзлась ледяным ливнем и оглушительной грозой. С ахами, ухами и кряхами небо раскалывалось прямо над коньком палатки, пыхавшей жёстким светом и готовой испепелиться в любую секунду вместе с нами, её перепуганными обитателями. Тут уж веруешь не веруешь, а крестишься истово. Промаявшись часть ночи, забылись тяжёлым сном.
      Утром – светящийся от сокрытого в нём солнца туман, розовая краса озера и быстро-маневренный, со звуком вдруг разворачиваемой бумаги, полёт соколиной пары. И – навершия двуглавого собора как воспоминание о Божьей грозе, превратившей былых Симона и Савла в апостолов веры и вот в это устоявшее деревянное тело. Но многие, слишком многие часовни и церкви не устояли, мы видели их повсюду в последовательных стадиях обветшания, разрушения, гибели, так же, как и амбары, избы и целые сёла.
      Один из не вымерших жителей, Сковородников (пятидесяти шести лет, шестеро детей, младшему двенадцать) давал нам описание дороги оттуда на Водлозеро – как заветный номер, как стихи по памяти: пройти по гатям через болота, пробраться к разрушенному мосту, дальше лесом по балкам и до второго моста через три с половиной версты, там ещё будет горка с камнями и потом свёртка, но налево с неё не ходить, затем две поляны, часовенка, кладбище, а оттуда и озеро видно. То, что он не упомянул, это ягоды: куманика на низких трилистниках, со вкусом и видом ежевики и запахом земляники, а также жёлтая морошка вдоль вечереющей и перепревшей вконец гати с начинавшими мерцать гнилушками среди сумеречных теней. Полуразрушенная часовня была последним подтверждением нашего пути. Мы свернули не туда, вышли к другому озеру и оказались посреди мёртвой деревни. Несколько строений стояло всё же под крышами. Это было мрачное место, свидетельство о трагедии, даже о серии трагедий, причём безмолвные знаки – фундаменты исчезнувших домов – говорили очень внятно о том, что селились здесь люди на поколения вперёд, на хорошую жизнь, хоть и с трудом, но с довольством, думая о тепле зимой для себя и для скотины, о запасах и кормах с лета до лета. И сверх того украшали своё жильё, чтобы свадьбы играть, детей крестить, да чтоб и перед соседями не зазорно было бы.
      Кроме того чёлмужского старожила, никто не говорил с нами на Севере о главном – о раскулачивании: нельзя. Думаю, здесь все поселенцы были кулаки, потому что нерадивому в этих местах и не выжить. А ещё не догнившие брошенные дома свидетельствовали о беде военной, которая вымела остаток действенных селян, уже колхозников.
      О повсеместном искоренении религии и говорить нечего. Ни одной действующей церкви мы на маршрутах наших не встретили, только закрытые, в разных стадиях разрушения. На некоторых, правда, висела табличка «Охраняется государством», но от кого – от верующих? Или – от чего? От восстановления?
      – Вы б, городские, нам черкву бы починили... Да батюшку бы прислали. А то ведь помрёшь, и отпеть некому.
      Ну а как наши песенники, наши песняры? Где они? В Вологде-где? Кстати, вовсе не из литературных кругов, а от тех же Преснякова – Шаповалова услышал я о замечательном сказовом писателе Борисе Шергине, отыскал его книги и аж зашёлся от поморских и пинежских языковых красот. Его «Митина любовь» трогала сердце не менее бунинской. И сказки бывали препотешны, обхохочешься – чуть не до родимчика... Но жил и писал он как раз в то время, когда культура, им воспеваемая, шла уже под серп и молот, в Соловки да на Беломорканал, о которых лучше было бы и не пикнуть. Он и не пикнул, кажется. Разве что в стол или в дупло какое, а то и в няндомский тростник нашептал, какие у царя Мидаса уши...
      Кто слово верное рубанул, так это олонецкий богатырь Микола Клюев, тоже замалчиваемый в писаниях разных там властителей дум, теоретиков и практиков литературного рынка. Я уж не говорю о выделке его пёстрых словес, об иконописных метафорах, то есть о стиле, но лишь о слове правды, которое он произнёс вопреки инстинкту осторожности. Любой моллюск, не исключая членов Союза писателей, этим инстинктом обладает и руководствуется, называя его умом, а то и стратегией выживания. Но вот у Мандельштама вырвалось это слово – «казнь, а читается правильно – песнь», вот и Ахматова произнесла и упрятала его в рыдания «Реквиема». И Клюев не смог умолчать, выразил ту же горестную суть в «Деревне», в «Погорельщине», в других инвективах происходившему.
      Судьба их была плачевна и поучительна для подрастающих литераторов, присевших от страха наподобие трёх обезьянок «не вижу, не слышу, молчу». Деревня даже для очеркистов оставалась быть минным полем, куда редко кто забредал из художественной литературы. Солженицын эту тему лишь задел, как плечом – колокольное било, и грохнула, зазвенела. После его «Матрёны» появилось целое направление «деревенщиков». Но чем правдивей раздавались звуки, тем они более заглушались и задребезжали в конце концов полуправдами и недоговорённостями. А деревня (уже колхозная) мёрла, либо же разбегалась. Парни в охотку шли на военную службу, лишь бы вскочить потом на подножку городского трамвая, и – на любые барачные выселки!
      Поэзия вообще залегла на этот счёт по-пластунски. Правда, ходили на цыпочках редкие и осторожные слухи. Я слышал от одного литературного враля и всеведа, что у Горбовского-де написана и крепко схоронена где-то поэма «Мёртвая деревня». Сам Глеб этот слух не поддерживал, но и не открещивался, и всё же поэма эта, кажется, в тексте так и не появилась, лишь в упоминаниях. Ну, на нет и суда нет. Разве что перстом упереться себе в грудную кость и спросить: «А сам-то ты что?» И ответить: «Ну пытался, дюжину стихов сдюжил. А дальше – графоманского зуда, столь полезного на больших разворотах темы, у меня не хватило». И переводить количество в качество («килькисть в какисть», по формулировке Б. Зеликсона) меня за письмом утомляло. Не рядиться ж в посконное, имея лишь наблюдательный опыт!

* * *

      Был у меня, впрочем, ещё один интерес к деревне – можно сказать, домашний, или близкий к тому. Это – наша няня Феничка, родом из деревни Тырышкино Архангельской области, чьё необычное появление у нас на Таврической улице я описал в первой книге этих воспоминаний. Но и сейчас её образ является мне в облаке питательных запахов: распаренного укропа при засолке огурцов, варёного сельдерея в супе или жареного лука в глазунье – даром ли мой кубометр примыкал к её полновластным кухонным владениям? Архангелогородская, а точней – кенозерская речь её, как шинкованная капуста – солью, была пересыпана афоризмами на деревенский лад и другими забавными глупостями, иногда в форме полурифмованных нескладушек. Если бы собрать всё в книгу, можно было б назвать её по жанровой принадлежности «Книга тырышек». Том первый, том второй, издание второе и дополненное, – я уверен, что «тырышки» свои она сочиняла сама на ходу.
      Потому меня так с заглотом подцепило предложение нашего Лешего в следующий отпуск отправиться в те края.
      Наши путешествия (а провёл я в них не один отпуск, плюс некоторые длинные выходные) начинались с поездок по когда-то прославленным северным монастырям, а затем уж мы углублялись в совершенно заброшенные места, отыскивая там становящиеся прахом остатки Руси деревянной, и их находили. Монастыри пребывали в запустении тоже – все, кроме Псково-Печерской лавры, где от её основания не прекращалась служба, и оттого сохранилась вековая намоленность места, прикрытого от ветров косогором, как свеча ладонями во время крестного хода. В пору самых лютых гонений монастырь провиденциально остался за пределами безбожного государства, на территории «буржуазной» Эстонии, и вот жизнь его не прервалась. В других местах нас привечали лишь стены.
      Всё же что-то происходило при встрече. Кованый архангел навершияКирилло-Белозерского монастыря хотя и неслышно, но трубил об упокоении Истории в Бозе, а надвратная церковь осеняла любого «благоразумного разбойника», входящего внутрь подворья. И отсельный Ферапонт при подходе к нему со стороны поля вдруг возникал из колосьев сначала крестом в цепях и звёздах, затем и маковкой купола, возглавляя пейзаж, а поближе восставал из земли уже весь, словно единое тело вместе с хлебным полем, холмом и тобой, к нему подошедшим. Наглядный пример воскресенья!
      Впрочем, воскресная радость получалась впроголодь: лавка была там закрыта. В утешенье, на прибрежной отмели озера можно было разглядывать разноцветные гладкие камни – тех же мягких, спокойных тонов, что и на древних фресках. Между камнями, прячась, шныряли в воде небольшие, но и немалые налимчики, скользкие, неуловимые. Но – капроновый носок на ладонь, хвать-похвать, и уха на троих. Да ещё – с видом!
      Правда, кругом запущенность до одичалости, особенно у границ административных владений. Бездорожье провожало нас в Каргополье, когда мы продвигались на северо-восток по направлению к заветной цели странствия – Кенозеру. Но в Поржинском, первой же деревне этого елово-ощеренного края, имя Федосьи Фёдоровны вызвало изумлённое узнавание. Остановились на дворе у Сергея Григорьевича Емельянова и его жены Павлы, приходил ещё и сосед Гриша подивиться на «Федосьино начальство». Разговор был о нашем броске сюда с днёвкой в Макарьевом монастыре, увы, совсем разрушенном. Сергей Григорьевич пояснил:
      – Сказывали, что начальство так распорядилось: «На печки у вас кирпичей не хватает? Разбирай монастырь!» Видели там кирпичи-то складены?
      – Видели. Так что ж вы их не забрали?
      – Кто ж такую тяжесть по гатям на себе потащит?
      – А – лошади?
      – Лошадь и туда-то не пойдёт, а уж обратно... Разобрали сколько-то, и всё.
      Добыча кирпича по методу Ильича!

* * *

      Фенечка свой комментарий добавила позже, по моему возвращению:
      – Видел там озеро-то? Раньше, кто приходил, дак три раза по берегу на коленях обползал. А уж только потом в монастырь пускали. Вот так!
      Следующим броском через дебри мы вышли к низменной части Кенозера у заколоченной деревни Ведягино, видимо, лишь недавно покинутой жителями. Травянистый мысок, выдающийся в озеро, был ограничен тростниковыми заводями, и ни вправо, ни влево пути не было, хотя там на открытых и весёлых на вид береговых скосах стояли кой-где избы, гуменья, сараи. Вон то – вероятно, Тырышкино! Вдали на водной глади вычерчивались лесистые острова и проливы. Но кругом – ни души. Присев на бревно, я пустился зарисовывать Ведягинскую церковь. Как раз когда я закончил набросок, из-за берегового изгиба показался чёлн, управляемый подростком с одним веслом. Паренёк оказался Федосьиным племянником – нас тут ждали! Умозримая карта местности ожила: та верхняя деревня у леса называлась Бор, а Тырышкино располагалось ниже у озера. Мы причалили у федотовской баньки и поднялись к избе, где хозяйничал теперь младший брат нашей Фенечки – одноногий ветеран Василий Фёдорович с супругою, подрастающим сыном и детной молодою особой, как-то необъясняемо прибившейся к их семейству.
      Вид от избы на простор утолял, даже лакомил зрение озёрными и лесными далями, травяными покосами по берегам. «Вот так бы, – утопически мечталось, – и жить, созерцая облачные Парфеноны, отражённые в водной глади. Райская ведь, мирная, покойнейшая обитель, даже комарики не суют сюда носа, – верный признак того, что жильё стоит на своём месте». Что-то в этом роде я высказал и хозяину. Он комплиментов моих решительно не принял:
      – Намаешься тут без ноги-то. Зимой до баньки дойти – кувырнёшься раз пяток, дак... Весь свет обматеришь!
      Ну конечно, ну разумеется, крестьянский быт тяжёл, я уж не говорю о работе на земле или со скотиной. Вот подходящая к случаю выписка из моего путевого дневника: «В мягкой, тысячу раз перемолотой, перетолчённой пыли среди амбарного городка лежат чёрно-серые овцы. К ним развёрнут своим раскрытым чревом боковой фасад крестьянского дома. Бревенчатый своз, сопровождаемый ладными перилами, ведёт в его недра. Чего там только нет, чего там только не напихано! Бесчисленные деревянные инструменты и ёмкости, ступки, скалки, мутовки, корыта, колодки, мерёжи, рогульки, вилы, бесконечные кадушки, грабли, прялки и невесть ещё что – развешано, заткнуто, составлено или так просто брошено во внутренности крытого двора, но также и снаружи, за его пределами. И всё, или почти всё – из дерева. Даже щеколда у калитки сделана из какого-то хитро закрученного корня, – это надо ж было такую конструкцию угадать в лесу, в сплетении ветвей и отростков! Каждому движению работающей руки приноровлён свой инструмент, в каждом из окостенелых орудий видна фигура трудового приёма, а сколько их, захватанных, со следами грязи и навоза, замаранных землёй, валяется здесь, составляя беспорядочный арсенал! Видать, сложна крестьянская наука. Что мы можем противопоставить ей – трактор?»
      Под спальники нам постелили на пол свежей соломы в той же части избы, где мы праздновали наше прибытие:
      к чугуну дымящейся картошки от хозяев добавив банку тушёнки, да ещё плеснув на дно кружек заветного спирту, настоенного на можжевеловых ягодах. Из огородной зелени здесь сажали только лук.
      Я проснулся от розовых зарниц, играющих на дощатом потолке. Очаровательный белокурый путти бегал голышом по чистому полу и, любопытствуя, заглядывал в лица спящих. Жарким золотом вдруг озарились и стены – это хозяйка шуровала в поду уже вытопленной печи, вытаскивая из раскалённого зева горшок топлёного молока с зарумяненной пенкой. Не веря своим чувствам, я замер в тёплой утробе избяного рая, – да вправду ли я слышу аромат испекаемого хлеба, или же он только снится? Нет, желание впиться зубами в хрустящую корку, в запашисто-свежую мякоть пробудило и моих приятелей, которые заворочались на слежавшейся за ночь соломе.
      Само Тырышкино, как и весь куст близлежащих деревень, было почти безлюдно. И без того немногочисленное население административно гуртовалось теперь в Семёнове, весьма безликом селе, расположенном не столько даже на озере, сколько вдоль своей скудной инфраструктуры – дороги да линии электропередачи. Впрочем, озеро всё равно оставалось главным единением этой округи.
      Сговорившись разведать остатки местной старины, мы решили пройти налегке, сколько сможем, вдоль озера. Но и в Тырышкине было на что посмотреть: не очень-то давняя, но ладная часовня Параскевы Пятницы стояла почти спрятанная в стволах соснового бора. Она была на замке. А у кого ключ-то?
      – У почталионихи, – ответствовал Василий Фёдорович.
      – А где она сама?
      – А леший её знает.
      Почему-то не смогли или не захотели пустить нас туда. Ну, мы и сами заглянули: ставень-то был оторван, крыша прогнила. Большие золотисто-коричневые доски деисуса с надеждой и даже, кажется, с мольбой о помощи взглянули на нас. Протечка пришлась аккурат на икону Нерукотворного Спаса. Левкас разбух, краска обваливалась. Глаза Его были слепы. Всё-всё, похоже, было обречено, хотя и символически охранялось от чужаков...

* * *

      Позднее я пытался сообщить об увиденном в Обществе по охране памятников, говорил с их активистом Юрием Новиковым, «бил тревогу», – чем, наверное, его не удивил. Удивил он меня:
      – Да, многое гибнет. Но правильно, что на местах сохраняют наше наследие от фарцовщиков!
      – Да где же правильно? Пусть кто-то и наживётся, так они же своё отрабатывают, у себя на горбу тяжести эти вывозят! Продадут коллекционерам, и хорошо: те их ценить будут, отреставрируют...
      – Так ведь они ж иностранцам продают, за валюту. Россией, по-существу, торгуют. И – безвозвратно для народа и нашей культуры при этом.
      – И – ладно, и пусть! Народ, значит, культуры своей не стоит.
      Замолчал. В глазах – стена патриотического недоумения.
      На выходе из Тырышкина перед нами открылась ещё одна безмолвно вопиющая трагедия, а то и мистерия. В окружении вековых елей стояла крохотная, всего на человек трёх, никак не больше, придорожная часовенка. Очарование! Замшела от древности, как эти ели, но крепка и цела. Внутри – иконостасец, действительно, слегка пограбленный, огарки, позеленевшие пятаки. Приглашает путника: зайди перед дорогой, оберегись молитвой от зверя, от непогоды, от другой беды. Да вот сама часовенка в окружении еловых великанов едва не погибла. Громадные эти деревья вдруг начали умирать, сохнуть: их корни, растущие не столько вглубь, сколько вширь, под дорогой, уцелевшие под копытами и сапогами, ободами да полозьями, перемололи гусеницы трактора. Однажды дохнула буря, деревья вывернуло и повалило, но как! Они рухнули крест на крест, страшно изломанными сучьями вонзившись в землю, но в середине оставили часовенку совершенно нетронутой. Ну не чудо ли? Что же ещё, как не чудо!
      Много диковинного испытали и видели мы в северных странствиях.

* * *

      По возвращении образовались у меня с Федосьей, вдобавок к домашним отношениям, как бы ещё и земляческие: с каждым письмом оттуда передавала она мне «приветы», делилась деревенскими новостями. Тырышкино действительно почти совсем опустело, осталось всего три мужика: её одноногий брат, старик-вдовец и ещё один, молодой мужик после армии. Вскоре в тишайшем этом месте разожглась лютая вражда. Старик тайно накосил для своей коровы травы с колхозной «ничьей» делянки, а молодой подсмотрел и сообщил об этом в сельсовет. Старика подержали в кутузке и сверх того оштрафовали, задержав ему выплату пенсии на полгода вперёд. Старик зарядил ружьё, подстерёг молодого и уложил его двумя выстрелами, как медведя. Присудили ему за это как рецидивисту расстрел.
      Не знаю, долго ли там продержался последний тырышкинский мужик Василий Фёдорович. Да и сохранилась ли деревня? Спросить некого: нет теперь и Фенечки. Но вот ей моя память.
 
ФЕДОСЬЯ ФЕДОРОВНА ФЕДОТОВА
(1920 – 1998)
Свет Фёдоровна, мне тебя забыть ли?
Архангельская няня, ты была
для нас – душа домашнего событья:
похода в лес, накрытия стола.
 
Ты знала верный час для самовара, для пилки дров и для закупки впрок кочней капустных, – и меня, бывало, гоняла не один втащить мешок. Могла сослать на дедову могилу: ограду красить, помянуть, прибрать... Твои-то детки, не родясь, погибли. Война им не позволила. Мой брат, да мы с сестрою сделались твоими при матери красивой, занятой, при отчиме, которому за имя я тоже благодарен. Но – не то... Какая избяная да печная была ты, Фенечка; твой – строг уют. А кто ко мне зашёл, садись-ка с нами: – Ешь, парень! Девка, ешь, пока дают! И, разойдясь перед писакой, тоже туда же сочиняла (кто – о чём) получастушки и полуколлажи, складушки-неладушки, калачом: «Ведягино да Семёново к лешему уведено, Бор да Тарасово к небу привязано, Шишкино да Тырышкино шишками запинано». То – все твои гулянки-посиделки на Кенозере. Там я побывал. Краса, но вся – на выдох, как и девки, что хороводом – на лесоповал. В семью пойти – кормёжка даровая, ночлег. Из окон – липы. В бочке – груздь, под кой и выпить, вилкой поддевая! Да не за кого... Вот какая грусть. Свет Фёдоровна, где теперь ты? В весях, должно быть, трудно-праведных, где – высь, где также – низ и погреб, корень вепский и староверский нарост – все сошлись. Тырышкино, лесоповал, Таврига, стряпня да стирка, окуни-лещи, на даче – огород. И жизнь – как книга в две-три страницы, сколько ни лищи... Как ни ищи, не много выйдет смысла, кто грамотен. А если не сильна... А если был тот смысл, пятном размылся. Но есть душа. И ты для нас – она.

ДЕЛО ШВЕЙГОЛЬЦА

      В первой книге этих воспоминаний несколько раз промелькнуло имя Володи Швейгольца: сначала как предприимчивого юноши, навязавшегося мне в попутчики в крымскую поездку, а затем ставшего пляжным приятелем по Евпатории, обучавшим меня плаванию по методике Джонни Вейсмюллера, и соперником в наших не вполне напрасных ухаживаниях за соломенноволосой Светланой, а также моим ранним оппонентом в литературных спорах.
      Сопровождал он меня и в поездке в Мисхор к Евгению Рейну, когда мы втроём, переночевав прямо на земле в парке Чаир, прошлись с широкоплёночным фотоаппаратом «Любитель» по основным красотам побережья. Я выстраивал композицию, состоящую из Симеизской скалы, из волны, накатывающей на крупную гальку, и двух поэтов, которые выпячивали обнажённые торсы (у одного – сутулый и бочкообразный, у другого – весьма даже атлетический, угадайте, кто есть кто?), я выставлял диафрагму и выдержку, а Швейгольц завершал: щёлк! В результате получилось несколько примечательных снимков.
      Все эти солнечные пятна в моей памяти окружены, однако, мрачным ореолом, отброшенным событиями последующей жизни, и я дал знать о том после первых же упоминаний о Швейгольце: в дальнейшем он стал убийцей. Но в те времена какой-либо зловещей тени ни в его облике, ни в поведении не замечалось, был он общительным и компанейским парнем, познакомил меня в Питере со Славинским и его полубогемной бражкой. Все они немного писали, немного рисовали, слегка диссиденствовали и витийствовали и, как все мы, искали в наступающих и уходящих днях и вечерах жизни свой кайф, то есть удовольствия, находя их в труднодоступном или же вовсе запретном чтении, в музыке (и не только джазовой), во флирте, более или менее в выпивке, а кое-кто и начал уже «торчать», «ширять» и «задвигаться». Что касается этих последних радостей, то я раз навсегда постановил для себя: с этим не экспериментировать, потому что опасался чрезмерно ими увлечься, и это было одним из моих лучших жизненных решений.
      Их бражка в коловращениях своих создавала среду, но не могла напитать полновесный талант, – попросту не хватало у неё интеллектуальных, волевых силёнок, и потому люди с умом и сердцем вовлекались туда лишь временно, по касательной. Анри Волохонский ткал схоластические узоры стихов и трактатов по образцам ископаемых философий. Леонид Аронзон из воздуха выстригал косые силуэты своего условного мира. Появился добрый молодец Алёша Хвостенко и тоже стал теоретизировать на авангардные темы, подкрепляя теории бессвязицей текстов, порою забавных. Образовалась субкультура, позднее обретшая легендарное имя «Сайгон». Но вот Алёша взял в руки гитару, и всё-всё отозвалось на свои имена и клички:
 
Хочу лежать с любимой рядом,
а на работу не хочу.
 
      Действительно, кто бы в таком предпочтении, положа руку на сердце, не признался? Но в том-то и дело, что свобода эта райская достигалась лишь через зависимость, унижения и труды, пусть даже и не свои. Военком засылает повестки? На время отлова призывников можно «слинять», а то и «закосить» под язву желудка или дефект позвоночника, под бруцеллёз, под психа, наконец. Не исключено, что дадут инвалидность и даже пенсию, – разумеется, грошовую, да ещё и с контрольными перепроверками. В общем, при такой жизни на ежедневное тисканье музы остаётся мало пороху. Швейгольц весь свой заряд вложил в математику, но экзамен на физмат провалил и своё фиаско объяснял только антисемитизмом. Так это или нет, попробуй докажи, особенно если и русские, и евреи были по обе стороны экзаменационного стола. Я тоже слишком хорошо помнил своего рыжего математика из ЛЭТИ, влепившего мне двойку «ни за что»... Но Швейк, такое прозвище прочно закрепилось за ним, из гордости отказался держать экзамен в Педагогический институт и сыграл в солдаты.
      Служба, к счастью, не подорвала его здоровья, но у него сложилось убеждение, может быть истинное, хотя и не совпадающее с принятым, что свой гражданский долг он выполнил до шпента. Его отстаивание бытовой свободы, не поддержанное теперь ни математическим, ни каким-либо художественным призванием, пошло по тем же кругам: нелёгкая, долгая и унизительная добыча статуса инвалидности и пенсии... Не знаю, как скоро, но он в конце концов это получил. Мы стали редко пересекаться, его шутки при разговорах стали заменяться экстремальными философемами, – ну например, из «Эристики» Шопенгауэра: «Если твой противник застенчив или туп, смело обвиняй его в невежестве». Или же выкопанное из Ницше: «Идя к женщине, не забудь взять с собой плётку». Надо же, – не букет, не бутыль, не конфеты, не пару презервативов, наконец, а – плётку! Ну хоть стой, хоть падай.
      Случайно столкнулись на Кирочной. Я шёл домой на Таврическую, он пустился меня провожать. В ту пору я сменил своё пальтецо на рыбьем меху, «построив» себе новое, утеплённое, со вшитым под подкладку выношенным джемпером, и чувствовал себя от этого превосходно. Швейк, поёживаясь от ветерка со снежной крупой, явно находился по другую сторону гоголевской «Шинели». Глаза его угрюмо, а может быть, даже голодно блестели, щёки голубели запущенной небритостью. Вдобавок к такому контрасту, я нёс ещё портфель польской жёлтой кожи, купленный недавно за упоительную дешёвку, но вид у него был щегольской.
      Впервые Швейк попрекнул меня:
      – Ты ведь поэт, Деметр, как можешь ты инженерить?
      – Что ж тут такого? Всё равно не печатают. А так я хотя бы не бегаю по редакциям в поисках халтуры.
      – Да это ж – филистерство, буржуазность...
      Слова его неожиданно озадачили и даже задели меня осуждением – одновременно как с советской, так и с антисоветской стороны.
      И – опять в районе Кирочной и Восстания. Я провожаю рыжеволосую сотрудницу, живущую где-то в этих краях, и, затягивая прощанье, приглашаю её зайти куда-нибудь в кафе на чашечку кофе или бокал шампанского. Ничего подходящего поблизости нет, только это, с дурацким названием «Буратино», к тому же работает как столовая. Но моя знакомая непрочь и пообедать. Зелёные щи с желтком, котлета с ячневой кашей, кисель. Через столик от нас – Швейгольц со спутницей, они заканчивают тот же набор блюд. Она – блондинка с недовольным, надутым лицом, на него вообще страшно смотреть: налит угрозой. Идут через проход мимо нас, он меня как бы не видит, и я чувствую облегчение, словно от миновавшей опасности.
      Через день:
      – Швейк-то убил! И сам, похоже, того... В больнице.
      – Да кого убил-то? Как?
      – Просто зарезал, и всё. Последнюю подружку свою, любовницу, что ли – какую-то парикмахершу. И – себя пытался...
      Это было весной 1965-го. А осенью: «Суд идёт!» Сочувствующих зрителей собралось много, несмотря на рабочее время. Да и у меня теперь почти свободное расписание. И – свой интерес: как сумел человек, мой приятель, превратиться в кровавого монстра? По опыту, мне к тому времени доставшемуся, я считал, что покусившийся на другого прежде всего смертельно увечит свою душу. А тут ни о какой презумпции не было и сомнения – сам ведь сознался. Он сидел наголо остриженный, с белым шрамиком на затылке. Оглядывался, знакомым кивал. Кивнул и мне. Я не ответил. Он понял это и как бы принял к сведению.
      Из обвинения, из допроса подсудимого и первых свидетельских показаний получалась такая картина: Лахта, низкий берег Маркизовой Лужи с причалом и мостками, около которых покачиваются зачехлённые лодки и несколько яхт. Поодаль – ряд деревянных домов, переходящий в улицу. В одном из них – довольно большая комната, которую снимает Швейгольц со своей (для меня – безымянной) подругой. Хозяйка дома в тот момент во дворе гремит ведром, выгребая оттуда отруби для поросёнка. У Швейка – гости: поэт Леонид Аронзон, владелец лодки, который держит её поблизости под присмотром приятеля, и Валерий Шедов по кличке Курт, он же Понтила, по профессии электромонтёр, владелец и капитан яхты, между прочим, крейсерского класса, стоящей на ремонте тут же.
      На столе – две бутылки, стаканы, пепельница. Рыжеватый и горбоносый Аронзон ходит по комнате прихрамывая, читает с листа свои воздушно-расплывчатые, косо летящие строки:
 
Хорошо ходить по небу,
вслух читая Аронзона.
 
      Швейк не может не сделать замечания по поводу стихотворения: синтаксис прихрамывает тоже. Зато образность, образность – замечательна! Теперь читает свою мутноватую бредоватую прозу Швейгольц, его слушает только Аронзон. Безымянная подруга строит глазки Понтиле, тот расправляет свой могучий торс, треплется об очередном восхождении на Эльбрус. Понтила хорош собой, да просто-напросто мужественно красив – куда только смотрит Ленфильм? – синеглазый блондин, тёмные брови, рост. Словом, Курт. После своих восхождений он обычно подрабатывает на обратный билет тем, что на черноморских пляжах даёт с собой фотографироваться дамочкам из Караганды и Сольвычегодска – за трёшку кадр.
      Швейк выпаливает тираду о женском непостоянстве и о трёхрублёвых заработках, за которые кой-кого давить бы надо. В раздражении хлопает дверью, уходит. «Опять натрескались, тунеядцы!» – бурчит из-за стенки хозяйка. Поэт догоняет друга уже на мостках.
      – Ну что ты, Володя, раскипятился? Пойдём-ка с ребятами зачифирим.
      – Вот у меня для них что! – в руке Швейгольца оказывается садовый кривой нож.
      – Что ты, что ты, отдай-ка ты мне это лучше...
      Аронзон мягко отбирает нож и, размахнувшись, далеко забрасывает его в воду. Друзья возвращаются в накуренную комнату, их встречают приветственными криками:
      – Мир! Мир! Выкурим трубку мира!
      Забивают косяк. Делается смешно, потом странно, предметы на столе оказываются исполнены космического значения: бутылка, стаканы, консервная банка в качестве пепельницы. От их расположения зависят судьбы вселенной: уберёшь один, и – весь мир на краю гибели; переставишь, и вновь наступает Золотой век человечества.
      Откинувшись на кровать, Швейгольц тяжело задремал. Аронзон слинял ещё раньше. Сговорённые любовники отправились ночевать на яхту Курта.
      Как там у Пушкина? Вдруг: виденье гробовое, Незапный мрак...На следующий день Швейк запорол подругу раскрытыми парикмахерскими ножницами. Ткнул и в себя между рёбер. Обожгло. Ткнул туда же ещё, но глубже не смог. Хозяйка обнаружила его сидящим на крыльце в крови и полуобмороке. А наверху – «всё в кровище, прости господи!»
      Мать убитой оказалась на месте раньше милиции и скорой. Вот её-то стало очень остро жаль – каково матери всё это было видеть! Сквозь надсадное рыданье её, впрочем, прослеживалась настойчивая версия: над кроватью с растерзанным телом дочери были якобы начертаны кровью на обоях кресты «и ещё какие-то знаки».
      Обвинитель, надо отдать ему должное, этот подталкивающий намёк на ритуальное убийство не поддержал. Так же отбросил он и объяснение, которое, например, складывалось у меня в голове: о том, что был замысел двойного самоубийства, осуществлённый лишь наполовину, а точнее – на три четверти... Да, смесь Метерлинка, Ницше и Достоевского в одном уме могла привести к гремучим выводам, но напарница Швейка была для такого сюжета всё-таки простовата... Следственная версия склонялась к эффектной, почти голливудской мелодраме, подтверждаемой не домыслами, а фактами: адюльтер на борту яхты, задуманная месть, вспышка ревности и насилия...
      Аронзон всем своим видом вполне вписывался в кинематографическую фабулу: лёгкий серый костюм, твёрдые манжеты и воротничок, галстук в тон. Выброшенный в воду нож описал длинную дугу в его рассказе. Приятелю своему он давал лучшие характеристики:
      – Мухи не обидит! То есть буквально, идёт по земле – на муравья, на жука какого-нибудь не наступит, перешагнёт...
      Для многих в зале это уже было слишком – мол, свою бабу зарезал, а муравья пожалел. Ну, а Шедову киногеройства было не занимать: внешность, Эльбрус, яхта... Судьиха лишь сочувственно кивала его рассказу.
      Вмешался адвокат с требованием экспертизы для подсудимого. Эксперт, интеллигентный полковник Военно-медицинской академии, терпеливо объяснял: пациент ранее находился на психиатрическом обследовании, которое показало у него развитие шизофренической болезни. Для специалиста характерные симптомы видны и сейчас, они проявляются в его неадекватных показаниях, в претенциозном поведении на суде. То, что он требовал и читал книги по психиатрии во время следствия, не может служить подтверждением его симуляции, а наоборот, является типичным для больного поведением с его самоуглублённым копанием в своём сознании. Произошедшая трагедия является не актом мести, но скорей попыткой самоуничтожения, разрушения своего мира, значительной частью которого была, увы, несчастная жертва, и всё это завершилось несомненной суицидной попыткой, которая не удалась лишь потому, что после прободения сердечной сумки пациент потерял сознание...
      Странное дело, такая внятная разумная речь произвела скорей отрицательное впечатление на суд. Вызвали своего медицинского эксперта, его вывод был прост: подсудимый вменяем. Приговор: 8 лет с отбытием их – где? – если жертва находилась, по швейгольцевым бессвязным словам, в раю, то где ж ему было отбывать наказание, как не в аду? Я, конечно, имею в виду не только советскую пенитенциарную систему, но главным образом ад его внутренней жизни, так убедительно описанный избранным и излюбленным писателем Швейгольца. У его персонажей мой злосчастный знакомец заимствовал многое, если не всё – чуть ли не собственную личность, но, увы, он не усвоил их горестных выводов. Его жизнь оказалась как бы ещё одним, сверхтиражным экземпляром «Преступления и наказания». Странно и страшно было впоследствии узнать, что у всей той компании их молодые жизни покатились в метафизические тартарары. Вот в чём ужас и преимущество моего возраста: я вижу их в тогдашнем времени, но также и в последующем, а сам нахожусь в том, где их уже нет. Свидетели-приятели Швейгольца, так ярко выступившие на суде, кончили сходным и необъяснимым образом – и, причём, добровольно. Аронзон вдруг застрелился из ружья, а Шедов в припадке депрессии влил в себя какую-то мучительную отраву.
      Ранее Швейк был помянут в печально знаменитом фельетоне «Окололитературный трутень» в качестве «окружения Бродского» – впрочем, лишь в придаточном предложении: «физиономию которого не раз можно было обозревать на сатирических плакатах», а также в скобках. Тот, кого он «окружал», всё-таки выразился о случившемся:
 
Здесь жил Швейгольц, зарезавший свою
любовницу – из чистой показухи.
Он произнёс: «Теперь она в раю».
Тогда о нём курсировали слухи,
что сам он находился на краю
безумия. Враньё! Я восстаю.
Он был позёр...
 
      Конечно, – не «Баллада Редингской тюрьмы», но хоть какая-то память... Швейгольца знали многие, но забыли быстро. Однако, не все. Славинский, упомянутый в том же фельетонном «окружении», переписывался с ним и изредка мне сообщал:
      – Швейк-то – в поряде. Устроился прорабом на лесопилке. Зэки его уважают: «мужик в законе».
      – Что это значит? Я знаю – «вор в законе», a это?
      – Ну, значит «правильный мужик», справедливый.
      О его освобождении из лагеря мне сказал кто-то другой, не Славинский (тот по иронии судьбы сам оказался тогда в заключении), и я предпочёл бы не видеться со Швейгольцем даже случайно, хотя и знал, что где-нибудь мы непременно пересечёмся. Это в Москве можно жизнь прожить и кого-то из однажды знакомых потом уж не встретить, вращаясь в разных компаниях; в Питере же – не так.
      Однажды мать попросила меня помочь ей: она совсем изнервничалась с моим младшим братом. Костя, крупный голубоглазый блондин, был любимцем всей семьи: и родителей, и Фенечки (для которой он был как свой), да и мне с ним бывало занятно поговорить и перед «младшеньким» порисоваться. Его отец, а мой отчим, души в нём не чаял, пустил его после школы по стезе приборостроения, запихнул в институт Бонч-Бруевича, а дальше уже предполагалось ему шагать след в след по отцовским стопам. Но в этом целостном замысле возникла трещина: Константин всерьёз увлёкся художеством, и я его зауважал, увидев в нём способности, стал показывать свои стихи, делился тем, что успел узнать сам. Отчим старался отвадить меня, оградить от «дурного влияния» своего сына, и это противостояние закончилось плохо: Костя заболел. Домашние, естественно, обвинили меня. Он действительно бредил отрывками из моих поэм, в частности «Диалогами Фауста», видел во мне повелителя таинственных сил, искал и ловил повсюду знаки потустороннего мира. Психиатр затребовал мои тексты для исследования, пришлось дать безо всякой гарантии, что изучать их будут только в научных целях. Как бы то ни было, врач заключил, что они могли спровоцировать обострение, стать предлогом, но никак не причиной болезни. Это уменьшало, но не снимало чувства вины не вины, но всё же моей причастности к этой беде, а во-вторых, тяжёлого изумления, вроде стояния с раззявленным ртом и растопыренными руками перед вовсе не доброй или, лучше сказать, вне-доброй силой своих же словес, действовавших за пределами авторской воли.
      В период обострения болезни мать попросила меня отвезти Костю на домашний приём к женщине-психиатру, куда-то далеко на Московский проспект за «Электросилу», поэтому лучше было поехать с утра... Но с утра я не мог и, вымотавшись на своей Чапыгина-6, приехал автобусом через весь город на Таврическую и, взяв Костю, отправился с ним на метро. Глаза его, покрасневшие от бессонницы, смотрели с тревожным напряжением, мой контакт с ним, если и был, мог непредсказуемо оборваться. Тем временем в метро наступил час пик, хлынула толпа. У Техноложки нас вынесло из вагона, я с трудом провёл больного, маневрируя между снующих сограждан, к противоположной платформе на пересадку. Последний перегон, и мы будем у цели.
      Поезд что-то задерживался, толпа всё уплотнялась, нервозность больного, моя тревога за него и раздражение от людского множества всё возрастали. Но вот пахнуло резиной и ветром, толпа прибывших смешивается с толпой стремящихся уехать, и я слышу, как кто-то зовёт меня сверху в этом набитом людьми мраморном подземелье. Кругом незнакомые люди, а голос – знакомый. Снова: «Дима!» Поднимаю голову, вижу: стоит на переходе, свесившись через перила – Швейгольц... Чур меня! В коротком широком пальто, наподобие средневековой накидки, с какой-то по-мефистофельски подправленной небритостью на лице, но в глазах радость, чуть ли не умиление. Миг, и я вталкиваю брата в вагон, двери закрываются, и мы уезжаем.
      И – вот ещё одна писательская помета на этой теме: повесть Бориса Ивановича Иванова «Подонок», написанная по горячим следам дела Швейгольца. Я познакомился с автором повести в начале семидесятых, но ещё раньше в нём произошла знаменательная метаморфоза: писатель, член Союза с абсолютно советским прошлым (служил в чине капитана оккупационных войск в Германии, был, разумеется, членом партии) вдруг рассорился с официозом и полностью перешёл в самиздатское существование. Его повесть, даже судя по заглавию, давала лишь плоский и сугубо негативный (близкий к фельетонному) образ нашего знакомца – молодого негодяя и манипулятора, докатившегося до столь мрачного преступления. Позднее во время прогулок по Васильевскому острову я расспрашивал Бориса Ивановича, почему он дал известному прототипу столь однозначное толкование; он ответил, что искал в нём лишь определённый социальный тип.
      И автору, и его антигерою пришлось ещё раз пересечься на литературной почве. Пока Швейгольц отбывал свой срок, Иванов превратился в активиста, одного из лидеров, а затем и в патриарха ленинградского самиздата. Он годами издавал подпольную периодику и притом умело соблюдал дистанцию враждебного нейтралитета по отношению к властям. Придумал даже литературный приз для авторов андеграунда, пародирующий официальные награды: премию имени Андрея Белого и ежегодно вручал кому-то карнавальную бутылку водки («белого вина» по-простонародному), яблоко и рубль денег. С наступлением дальнейших свобод этим курьёзом стали забавляться журналисты, он был особенно комичен на фоне появившихся тогда частных и государственных премий размером в тысячи и десятки тысяч долларов. В конце концов приз, за его яркость и дешевизну, переняло одно крупное издательство, сохранившее за Борисом Ивановичем как основателем премии право вручать её победителям. Большая газетная помпа уравновешивала неизбежный плебейский оттенок награды и восполняла её ничтожное материальное выражение. Однако после финансового обвала, мягко именуемого дефолтом, как раз рубль-то практически исчез из обращения, сменившись купюрами с нулями; его стало трудно найти. Однажды искомое пришлось занять у небезызвестного Швейгольца, который «постоянно лежит на набережной» – как говаривал Борис-Иванычев подручный.
      Да возможно ли это – постоянно лежать на набережной – ввиду петербургского климата, не говоря уж о милиции? Воображал ли он себя парижским клошаром, лондонским хобо или сан-францисским бамом – вольным жителем городов, в которых ему никогда не суждено было побывать? Уже и не спросишь.

ПРИКЛАДНАЯ ГЕНИАЛЬНОСТЬ

      Тема шизофрении, или раздвоения личности подступала к жизни вплотную, хотя, к величайшей удаче, душевные болезни меня самого не коснулись. Постучу по дереву своего бюро, купленного за полгроша на американской гаражной распродаже и отлакированного мной собственноручно, и на всякий случай добавлю осторожное слово «пока», потому что никто не знает, когда и в какую часть тела поразит его очередной перун. «Весь мир безумен. Кай является его частью. Следовательно...» А следовал из этого силлогизма и в самом деле неутешительный вывод: сознание раздваивалось на незаметное, одинокое и мало кем востребованное «служенье муз», которое, как известно, суеты не терпит, и на эту самую небезопасную суету, в которой всё трудней становилось увиливать, изворачиваться и увёртываться от пропагандного «падения тяжестей». Правда, я редко брался за сценарии, не рвался в эфир, но идеология висла над головой гроздьями начальственных предписаний.
      Я как-то сказал об этом Довлатову, и он тут же отстукал на своём «ундервуде»: «Бобышев жалуется на неудобства работы на телевидении. Приходится всё время проверять свой зад на вертлявость. Мол, а не вертляв ли он?»
      Потом вычеркнул. В заводских многотиражках пришлось ему и не так вертеться. Рассказывал с отчаянным цинизмом, как он писал антиалкогольные статьи, и гонорары от них шли целиком на пропой души, а если верней, так на её отмыв. А когда не хватало, собирал дань у всегда чуть виноватой писательской общественности для помощи несчастному Риду Грачёву-Вите (с одним «т»), который почти не вылезал из жёлтого дома. Представляю себе несколько запущенного «со вчерашнего», но всё ещё обаятельного динозавра в дверях какой-нибудь литературной дамы, Линецкой или Хмельницкой, когда он излагает убедительную просьбу оказать помощь нуждающемуся молодому писателю, уникальному таланту, может быть, гению, попавшему в тенёта душевной болезни... Ну как не оказать, как не сунуть такому пятёрку, ну как не добавить, подумав, ещё и трёшку!
      Между тем именно эти две дамы реально помогали Риду Грачёву, и не только пятёрками-трёшками, но главным образом тем, что создавали ему репутацию литературного самородка и гения, свежей надежды шестидесятых. Его прозу всерьёз расхваливал Дар, о его переводах из Сент-Экзюпери и Камю многозначительно и возвышенно отзывался Рейн, поздней я услышал о каких-то эссе, которые, если бы их напечатать вовремя, имели бы общественный резонанс не меньший, чем «Жизнь не по лжи» Солженицына. Да, именно так говорилось, – скорей всего, преувеличенно. Но автор в самиздат их не пускал, а его репутация, не подкреплённая текстами, превращалась в легенду, что, впрочем, действовало на окололитературную публику с пущей силой.
      Меня в те годы одолевала идея солидарности и, по тогдашнему временному ощущению не меньше, чем за двести лет до Леха Валенсы, я мечтал о совместной судьбе (и – борьбе?) литературных неофициалов. Как же, мол, так – официалы в спайке, а мы нет, и потому мы бесправны: солидарность, кричу, солидарность!
      Так начиналось одно из моих тогдашних стихотворений. Напрасные мечты: сам не умел я кучковать, гуртовать людей, давать им направление или ими манипулировать, но и не терпел, чтобы это проделывали со мной. Как раз в то время ко мне обратился Довлатов (как вначале мне показалось, всерьёз) с идеей самиздатского сборника, наподобие несбывшихся «Горожан»:
      – В общих чертах всё уже «обмозговано», извините за этот советизм, – надо только изобрести хорошее название.
      – Название? Вот оно: «Быть или не быть» без вопросительного знака!
      – Зачем же, к чему здесь пессимистическое «не быть»? Мы как раз хотим именно «быть».
      – Это же «Гамлет», а символически – все мы принцы датские. К тому же, у меня есть стихотворение, дающее на знаменитый вопрос ответ, и не только мой личный: «Быть и противобыть». Такая строчка могла бы даже стать девизом...
      Приставка «противо» Довлатова явно не устраивала. Он был нацелен на профессионализм, на гонорары, наверное, даже на членство в СП, отнюдь не на солидарность отверженных. А ответил окольно:
      – Вы хотите назвать общий сборник по вашему стихотворению? Не слишком ли это... нескромно?
      Затея сама по себе оказалась ещё одним дохлым номером. Впрочем, она состоялась, но не тогда и не там. И – без меня. Однако «нескромность» стала уместной, когда величали другого автора. Второго ноября 1979 года я буквально с неба свалился в Нью-Йорке, и уже через неделю, полный планов и ожиданий, с запасом рукописей, своих и чужих, объёмом на несколько альманахов, я связался с Довлатовым, а он меня познакомил со своим соседом, застенчивым и лысоватым Гришей Поляком, работавшим в башнях-близнецах механиком по системам вентиляции и одновременно создавал своё издательство «Серебряный век». Типичная американская мечта, не правда ли? И, что самое интересное, она уже сбывалась. Первый блин был некоей «Кукхой» Ремизова, но дальше Поляк готовил к выпуску новый литературный альманах, – «так не хотели бы вы поучаствовать?» Ещё бы! Очень бы даже хотел.
      – Я пока не уверен относительно названия... Как вы думаете: «Шум времени» подходит для альманаха?
      – Замечательно подходит! Мандельштам на обложке нового периодического издания – что может быть лучше? Это объединит многих.
      Но нашлось лучше, гораздо лучше по мнению Довлатова и редколлегии, где были, конечно, «все свои» и все единомышленники. Барышников вложил деньги, и альманах вышел под названием «Часть речи» с портретом Бродского на обложке. Разумеется, своих материалов я туда не давал, а последующих выпусков уже и не видел.
      Перенесу память обратно, в тот ленинградский денёк, когда я шёл познакомиться поближе с легендарным Ридом Грачёвым. Погода отсутствовала начисто, как это нередко бывает у нас в Ингерманландии, заменясь на сырую сквозящую серость, выраженную не только состоянием неба, но и нашей демисезонной одеждой. Цвет мокрого асфальта, присущий эпохе, был даже моден в те годы и назывался «маренго». Ну что сказать о нашей встрече? Мой собеседник был с виду неказист, если не сказать мозгляв. Белесыми проницательными глазами бывшего детдомовца он окинул меня и сразу предложил:
      – Пойдёмте-ка поедим где-нибудь, а то я проголодался. Поищем какую-нибудь пельменную, что ли...
      Пельменная, конечно, оказалась рядом, за полквартала. Да на шашлычную я бы и не потянул. Прикидывая свой бюджет, я соображал: если он заплатит за себя, то у меня должно будет хватить на порцию «сибирских» плюс пиво. Тогда интеллектуальная беседа польётся сама собой, весело и витиевато закучерявливаясь жигулёвской пеной. Рид безжалостно окоротил мои фантазии:
      – Но денег у меня, увы, уже который день – того-с...
      – Что вы, что вы, я заплачу, какие тут могут быть сомнения?
      Я заказал две порции скользких, дымящихся в холодном воздухе пельменей и, уже смирясь с отсутствием пива, стал смешивать горчицу уксусом для подливы, как вдруг услышал Рида, нюхающего свою порцию:
      – Пахнет только что изверженной спермой.
      Отодвинув тарелку, я вышел, выпустив порцию пара из двери забегаловки, и больше уже никогда не видел этого человека.
      Использование своего дара или, если хотите, своей «гениальности» (в кавычках и без) не ради служения литературе, а ради личных целей – явление не новое. В конце концов, это и есть профессионализм, не правда ли? Но верно и то, что цели могут быть вовсе неблаговидные, даже шкурные:
      принудить женщину к близости или отомстить ей за отказ, очернить репутацию противнику, – да чем это лучше общераспространённого чиновничьего греха «использования служебного положения»? Ну разве что тем, что исходит от «гения». При этом надо кивать на пушкинский тезис о несовместности его со злодейством. А если этот гений безо всяких кавычек пользуется семейным гостеприимством, а потом пишет на хозяйку сальную эпиграмму «Один имел мою Аглаю»? Трудный вопрос, который заставляет задуматься о том, кому даётся и кому принадлежит божественный дар – неужели вон тому чернявому живчику? Или же это – надмирное понятие, дух извне, который свободно облюбовывает избранника и, садясь ему на плечо, нашёптывает то «Гильгамеш», то «Кубла-Хан», то оду «Бог», то «Пророка», или же «На воздушном океане», или «О чём ты веешь, ветр ночной?», либо даже диковинное «Кикапу», а то и вовсе неведомое критикам и историкам литературы «Пели-пели-пели, пили-пили-пили»? Разумеется, на чьём-то плече гамаюн засидится подольше, вот и песен появится больше, но оттого и у певца будет больше иллюзий о своей запредельности относительно добра и зла, а то и, наоборот, о своём праве судить и даже карать неугодных – ведь слово есть власть.
      Эпиграмма – изящное средство, в чём-то подобное фехтованию, с той только разницей, что о рапирных наскоках и выпадах противник узнаёт одним из последних, когда уж проколот. Конечно, можно и проще: обозвать пожилую сплетницу «трупердой» и получить в ответ диплом рогоносца, – действия, лишь с большой натяжкой относящиеся к литературным. Впрочем, собственно литература вооружена и более сильными средствами, и пародия – одно из сравнительно добродушных. Басня, сатира – вот крупнокалиберные жанры, палящие картечью, но не по личностям, а по обобщённым мишеням, которые скорей прячут, чем обличают караемую персону, потому как тут подвергаются бичеванию не люди, а их пороки.
      Ну а если ты гений и жаждешь отмстить конкретным лицам, то о правилах забудь, этику-эстетику тоже, бери в руки суковатую дубину и, в духе Гая Валерия Катулла (не путать с Валерием Туром!), гвозди ею, дубась по мозгам – и свою ветреную возлюбленную, и кого там она предпочтёт тебе – всех внуков Рима, которых тешит она по подворотням, вплоть до Гая Юлия Цезаря:
 
Чудно спелись два мерзких негодяя:
кот Мамурра и с ним распутник Цезарь!
Оба в тех же валяются постелях,
друг у друга девчонок отбивают...
 
      Вот это уже будет не иносказание, а прямая инвектива, порицание, персональное поношение, и кого? – величайшего властелина и его главинтенданта. На такое, как выразился когда-то Кирилл Косцинский, у современных поэтов «кишка тонка», но это смотря у кого. Например, Маяковский официально именовался тогда «наш современник», а как он лупцевал дубиной по головам, и не только буржуазным, но и литераторским – Корнея Чуковского, Игоря Северянина, Ильи Сельвинского, Георгия Шенгели, и всё – внутри текстов, постранично проштемпелёванных «гениально», «гениально», «гениально». Пусть трижды три так, и даже в квадрате и кубе, но всё-таки разрушительно и, что надо обязательно отметить, саморазрушительно как в переносном, так и в буквальнейшем смысле.
      Властелина, однако, он почтительнейше похвалил. А вот у Мандельштама хватило-таки куражу – он, как Давид из пращи, влепил свою сатиру не в бровь, а в глаз даже не Голиафу, а Полифему власти. И жизнь смельчака стремительно сократилась.
      В нашу пору ничего подобного не было – дерзили разве что в анекдотах. Но вот Андрей Сергеев переложил в стихах на русский лоренс-даррелово поношение адмирала Нельсона, и мы подивились заново открываемому перед нами жанру. Ни на Голиафа, ни на Полифема, ни тем паче на маршала Жукова (сухопутный вариант Нельсона) никто, разумеется, пойти не решился. Разве что Волохонский полыхнул спичечной вспышкой негодования и приложил её к общему нашему приятелю:
 
Германцев, ты за что меня хулишь?
Германцев, ты об этом пожалеешь!
 
      А тому и жалеть-то было не о чем. Между тем, рядом с нами тайно рождалась великая книга о ГУЛАГе с таким зарядом правды, что легионерская поступь государства о неё споткнулась. Полифем засеменил, замахал руками и в конце концов рухнул, развалившись на части. Но то было позднее.
      Вернувшийся из архангельской ссылки Иосиф в числе своих литературных сюжетов принялся и за меня. А поскольку я написал «Новые диалоги доктора Фауста», он вдарил по первоисточнику: «Их бин антифашист и антифауст» и далее в том же макароническом стиле прошёлся, пародируя Гёте.
 
«Искусство есть искусство, есть искусство».
Какая мысль! Какая бездна вкуса.
Немедленно внести её в анналы.
И вывести чрез нижние каналы... —
 
      здесь уже я цитирую свой ответ на его нападение, в котором привожу ту пародию. Забавная штука поэзия: палимпсест, да и только.
      В пору своих метаний Марина, она же Марианна Павловна, сказала мне:
      – У Жозефа есть теперь новый принцип в стихах. Он называет его «ярость».
      Чуждое ей словцо, произнесённое её губами-устами, её нежным шелестящим говором, взорвало меня.
      – «Ярость»! Она же ослепляет. Это же – неистовство. Нет, моим принципом будет истовость. Истовость!
      Какие результаты приносит новый принцип Иосифа, я долгое время не мог узнать: только намёки, только сочувственные взгляды знакомых. Марина ни на какие расспросы разъяснений не давала: «не помню, не знаю», и всё. Сказала лишь название стихов – «Феликс». Почему именно так? Во-первых, по-латыни это значит «счастливец». А во-вторых, так звали Дзержинского. Наконец, появился у меня друг «Германцев», восполняя возникший, сознательно или случайно, многомесячный перерыв в наших общеньях, пришедшийся как раз на разгар нашего конфликта с Бродским. Он сказал:
      – Хочу тебя предупредить. Или – просто сообщить, что Иосиф написал стихотворение и, кажется, не одно, которое он адресует тебе. Очень, очень отрицательное...
      – Я догадываюсь, но ничего толком не знаю. Пожалуйста, достань, дай мне его прочитать! Пойми, мне необходимо знать, что делается за моей спиной...
      – Понимаю. Но текста уже не существует. Мне вчера удалось убедить Иосифа, что эти стихи действуют не в его интересах. Точней – против него же. Он при мне порвал оригинал.
      – Да, чтоб какой-нибудь Б. Б. собрал, благоговейно расправил и склеил клочки воедино?
      Германцев лишь воздел глаза к потолку, но так, или приблизительно так оно и было: текст сохранился. И вот наконец я эти стихи увидел. Иосиф уже уехал, и со времени их написания прошло, наверное, лет десять. Владимир Марамзин предпринял тогда амбициозную затею выпустить в самиздате «Полное академическое собрание стихотворений Бродского». В пяти томах. С вариантами и разночтениями. С комментариями. Самым смелым здесь было словцо «академическое» и, конечно, коммерческий размах предприятия, которое оплачивалось солидной подпиской.
      Я тогда только что въехал в образовавшуюся у меня в результате семейного обмена комнату в коммуналке на Петроградской стороне, рядом с «домом Горького». Как раз между этим и моим домами обитал бывший ихтиолог Женя Егельский, которого я встречал в компании литераторов-универсантов выпуска Арьева и Чирскова, – среди них бывал и Довлатов. Их приятель Егельский, семьянин, любитель коньячка и заменяющих его средств – от настойки календулы до стихов Бродского – оказался моим добрым соседом. Вот он-то и принёс мне машинописные коленкоровые тома драгоценного издания, на которое он подписался в пай с кем-то ещё. Я прочёл стихотворение «Феликс», и кровь застарелого негодования бросилась мне в голову. Нет, я не то чтобы «узнал себя и ужаснулся» – вот именно что наоборот: ничего похожего, и более того – такие пошлые гадости, которые мне и в ум-то не приходили, а в его опыте, возможно, существовали. Ну, например, стакан, который его антигерой прикладывает к стенке, чтобы лучше услышать звуки совершающегося по соседству соития. Отражённо почувствовав прилив той самой ранее упомянутой «ярости», я стал набрасывать ответ «Счастливцев – Несчастливцеву» с подзаголовком «Анти-Феликс»:
 
Десятилетие ко мне ползущий,
твой пасквиль я прочёл. Теперь послушай.
 
      И дальше – по пунктам. Разумеется, я не стал широко пускать эти стихи, показал лишь тем из общих знакомых, кто мог быть подвержен действию изначального атакующего текста, прежде всех – Егельскому. Я даже передал ему экземпляр для Марамзина с предложением, чтобы тот учёл мою «кумулятивность» и принял к сведению способность к самозащите. Это, кажется, было усвоено.
      Но Германцев оказался прав: Бродский одним этим текстом не ограничился, и толкователи «академического» издания то казали перстом в мою сторону, то тыкали другим ещё куда-то внутрь тома. Ну и что? Пусть их, пройдёт и забудется – напрашивается разумное замечание. Но наступила пора исследователей, копающих глубоко, – чьи выводы, однако, бывают плоски. С другой стороны, и друзья не упускают случая подчеркнуть какую-нибудь питательную цитату. Вот что писал мне Давид из города Провиденс, штат Род-Айленд, в октябре 1997 года:
      Дима, дорогой, я знал эти стихи с момента их публикации. Я не хотел тебя огорчать. Но ни один из его и твоих братьев по сиротству не то чтобы не ответил ему или оскорбился за тебя, они продолжали кормиться из его рук. А ты их славил. Может, и теперь не надо было тебе показывать эти стихи. Он не был евреем и не был христианином. Он был дьяволом, и потому – гением. Я не двусмысленен. Я только вижу в нём гения и скорблю.
      Твой любящий друг, которого ты никогда не понимал.
      Я ему тогда же ответил:
      Милый Додя, спасибо за дружеские чувства. Спасибо также за указание на враждебный намёк, направленный против меня. Ставлю его в разряд многих и порой очень практических выпадов, к которым я почти привык. Когда я узнаю о подобных вещах, я стараюсь выработать противоядие и затем принять свои меры. Я ведь человек с пером, с этим надо считаться. Где-то в последние годы Иосифа (и думая о конце своих лет) я печатно попросил у него прощения и простил ему сам. Также и Толю, и Женю. Как можно было предугадать, Иосиф это проигнорировал.
      Да, известная сцена из «Фауста» в ранней жизни Иосифа вполне могла быть разыграна. Но «гениальность» Бродского могу признать лишь условно – отнеся её к тому же типу, что и «гениальность» Брюсова: бриллианты, оказывающиеся углями.
      Присутствовавший на «венецианской инсталляции» Германцев подвергся пинкам Женечки и Сашечки. Под впечатлением этого он позвонил мне (из Москвы!) и сказал, что он почувствовал, как трудно быть мной. Я думаю, трудно быть собой – каждому, поскольку, пока жив, не знаешь, кто ты есть в окончательном смысле.
      Будь счастлив и здоров.
      Давидов сын тоже пошёл по литературной стезе и стал славистом. Его заинтересовала эта конфликтная тема из хронологического и географического далека, и он сделал доклад на ежегодной встрече Ассоциации американских славистов. Там он дерзко сопоставил произведение Бродского «Похороны Бобо» (а Бродский ведь ни с кем не сопоставим!) с циклом моих «Траурных октав», уверяя, что и то и другое адресовано памяти Ахматовой. Ну, «Октавы» – это точно, этого и подтверждать незачем, но из сопоставления выходит, что Ахматова для Бродского и есть «Бобо». Какой ужас! Я бросился спасать молодого человека, прежде чем он вздумает переделать доклад в статью и где-нибудь её напечатать:
      Милый Максим! Спасибо за тёплое письмо и за учёную, умную статью. Есть с чем поздравить автора: материал совершенно новый, и его много. К тому же научное внимание для меня непривычно и интересно. Вообще по моей части всё в порядке – «Тр. Октавы» проанализированы весьма тщательно: и по форме, и по содержанию. Непонятно лишь одно толкование, касающееся стихов Бродского: неужели «Бобо» – это Ахматова? Как же он мог дать ей такую собачью кличку? Неужели в таком гаерском тоне можно писать о смерти великой поэтессы, дарившей его при жизни своим вниманием и участием, посвятившей ему, наконец, великолепные стихи? Кем надо быть, чтобы по ней проливать шутовские «сырные» слёзы? Или писать о ней в строку с какими-то «Кики или Заза», напоминающими прозвища жеманных кокоток? Нет, Максим, не верю. Здесь не может быть Ахматова, дело в другом. Рискну предложить Вам моё понимание – слишком, может быть, личное, но более правдоподобное. Вы, вероятно, слышали, что мы были с Иосифом не только литературными соперниками. Также в то время любителями интересных слухов распространялось повсюду, что некая особа, увы, никак не могла остановить свой выбор на одном из нас. Однажды я решил, что это – всё, баста, и один из её уходов посчитал последним. Вероятно, Бродский торжествовал, узнав, что соперник устранился, или, выражаясь иронически, «бобик сдох». Не надо обладать особенным воображением, чтобы вывести бобика из моей фамилии. А чтоб звучало ещё обидней – Бобо, к тому же женского рода. Однако «шапки не долой», то есть торжество не полное. Во-первых, всё-таки жив, а во-вторых пишет, и пишет интересно – например, сращивая свой текст с текстом Пушкина. Значит, надо прочесть назидание: негоже, мол, прокалывать бабочек адмиралтейской иглой. А главное – надо высмеять, то есть магически превратить соперника в жалкий объект и затем убить его словесно. Тут-то и появляется «новый Дант», который ставит своё заключительное «слово». Но какое и как? Конечно, так, чтобы рифмовалось, то есть – «херово».
      И Вы, Максим, продолжаете думать, что всё это – о похоронах Ахматовой? Лучше уж я сам окажусь мишенью насмешек, чем подставлять её имя. Впрочем, я не хотел бы делать это объектом новых научных изысканий.
      Увы, письмо это не было принято ко вниманию, и статья появилась в одном из «Славянских обозрений».
      Возвращаясь к тем временам, когда шла вторая, литературная фаза нашей распри с Иосифом, я замечал, что он не только стремится прочь из культуры, его породившей, но порой даже атакует её. Поздней я говорил об этом публично. В январе 1988 года отмечалось семидесялетие Солженицына. Коллекционер и общественный активист Александр Глезер собрал довольно большой форум в нью-йоркском Хантер-колледже и пригласил меня. В своём докладе я сделал сопоставление, которое уже давно просилось быть высказанным.

ДВА ЛАУРЕАТА

      1970 – 1987: семнадцать лет, целая литературная эпоха разделяет эти два русских нобеля, два лауреатства, столь непохожие между собой. Проза и поэзия как бы поменялись местами. Окажись оба в одном измерении, напористый идеализм прозаика встретил бы скептический отпор поэта – настолько они разны. А ведь, кажется, и пространство у них одно, российско-американское, мировое, да и время то же, что у нас, их скромных читателей и современников. И хотя «технически» наши лауреаты принадлежат к разным поколениям, все геройства, злодейства и затяжные мерзости эпохи стали для каждого из них персональным опытом.
      Даже война, которую один встретил воином, а другой младенцем, могла оказаться убийственной для обоих – душевные травмы, как известно, бывают тем глубже и болезненней, чем нежнее возраст. Да и младенцы в войну мрут почти столь же часто, что и новобранцы...
      Был и ГУЛАГ у обоих, и тоже, по их соответствию, разный.
      Однако я хотел бы сравнить не творческие биографии, а лишь литературные репутации, то есть сопоставить два умозримых памятника, которые уже существуют, вылепленные и отлитые, во мнениях неравнодушных современников.
      Конечно, у каждого писателя есть свой читательский круг (что – трюизм), и не обязательно кругам этим совпадать или пересекаться. Так, в сущности, и бывает, но только не в этих двух случаях, которые переросли из событий литературных в жизненные и общественные события, захватившие разом все читательские, и даже не читательские круги. Одним важней текст, другим – судьба, и не так-то легко отделить одно от другого. Часто именно внелитературные обстоятельств влияют сильней всего на восприятие – как, например, романтическая дуэль Пушкина, открывающая сочувствующие сердца юношества ещё, собственно, до сознательного прочтения стихотворных строк. Эту мысль очень точно, хотя и несколько картинно выразил в нобелевской речи Альбер Камю, сравнивший писателя с гладиатором на арене, от которого публика требует крови.
      Действительно, если не буквально крови, то, можно предположить, пота и слёз пролил лауреат-прозаик достаточно, чтобы защитить от посягательств властей свой труд, и жизнь, и личное достоинство и, главное, чтобы стать и оставаться голосом миллионов замученных душ, причём после премии ещё более громогласным, чем до неё. Его вызов чудовищу непомерно сконцентрированной власти, вызов смелый, праведный и почти одинокий заставил всех нас, затаив дыхание, следить за перипетиями той заведомо неравной борьбы.
      Необычно и его нобелевское лауреатство. Ведь чаще всего эта премия оказывается пышным надгробием для осчастливленных авторов, после чего они просто тонут в лаврах. В его случае премия пришла вовремя, в самый разгар поединка. Тексты – само собой, но на уровне простых символов важнее, чтобы добро победило зло. При этом силы добра, конечно, персонифицировались в героической личности автора.
      К тому времени масштабы его писательской мысли раздвинулись и вширь, и вглубь: уже не только трагедийный архипелаг,но весь катастрофический материкрусской новой истории стал темой и содержанием грандиозного замысла романиста. Тем не менее (и здесь-то начинается непонятное) в западной и эмигрантской прессе прокатился какой-то холодок, как от хорошей сплетни, чувства заметно смешались, стали противоречивыми. Прозаик-лауреат начал впадать в немилость если не к читателям, то к некоторому, всё умножающемуся числу критиков. В мировой публицистике наметились попытки дегероизации писателя, едва ли не скоординированная кампания, сходная с волной клеветы, обрушившейся на него в советской прессе десятилетием раньше.
      Параллельно этому (или даже в связи с этим) происходило стремительное восхождение другого нашего лауреата, поэта, к высшим литературным почестям. С ранних шестидесятых всё ему споспешествовало: он вошёл в узкий кружок независимых интеллектуалов, где взыскал, да и снискал себе репутацию будущего гения, его представили Анне Ахматовой, даже гонения обернулись ему в конечном счёте на пользу, а вступление к книге его стихов, изданной на Западе, начиналось с немыслимо выспренней фразы о том, что он «впервые возводит русскую поэзию в сан мировой». Если в этом странном утверждении был какой-то толк, он заключался лишь в том, что поэт действительно лез из своего языка и культуры, как из кожи. Его ранние поэмы имели местом действия некий общеевропейский ландшафт. Да и в дальнейшем, если освободить «космополитизм» от советского осмысления, именно это свойство всё больше стало определять манеру и лексику поэта: латинские названия и эпиграфы, английские посвящения и заимствования стали ему присущи и характерны.
      И язык поэм стал всё более отходить от слова – к фразе, строфе, периоду...
      У лауреата-прозаика, наоборот, слог становится всё «узловатей», каждое важное слово он делает наиболее русским, даже областным «по Далю», что полностью соответствует его замыслу, сосредоточенному на узловых моментах русской культуры и истории, а также на его симпатии к земским формам народной жизни. Соответственно с этим, западная либеральная и русскоязычная эмигрантская пресса усиливают нападки на писателя: «монархист», «враг демократии», «русский аятолла», «антисемит».
      В полную противоположность прозаику, поэт в лучшем случае равнодушен, а то и саркастичен по отношению к русским культурным ценностям и даже святыням: князья-великомученики Борис и Глеб у него «в морду просют», или «хочут», уж не помню, как там точно... В прессе по этому поводу ему не было высказано ни упрёка – он был вообще вне критики. Всё же некоторые моменты шокируют даже самых горячих поклонников поэта, как, например, Льва Лосева, который попытался задним числом сгладить, чуть ли не влезая в черновики, замазать слишком уродливую строчку, например, в описании отечественной вечеринки, заменив «кучу» на «кучера». Представленный публике через отзыв поэта-лауреата о нём, Лосев оказался тем критиком, который разом высказывался о двух русских живых памятниках. Поэтому его суждения можно взять за «общее измерение» для этих, иначе никак не пересекающихся, фигур. Он издаёт ряд статей о творчестве увенчанного лаврами стихотворца, редактирует целый сборник исследований на эту тему. Но даже если Лосев-критик пишет о чём-то другом, то любая тема оказывается для него предлогом, чтобы послать комплимент поэту.
      Не исключением в этом смысле было и его исследование о лауреате-прозаике, названное, по-видимому, с иронией: «Великолепное будущее России». Напечатанное в виде статьи в «Континенте» в 1984 году и вскоре транслировавшееся по радио «Свобода», это эссе вызвало целую бурю в различных инстанциях. Дело в том, что по виду оно являло литературоведческий разбор одного из главных эпизодов исторической эпопеи прозаика, а по сути имело совсем иные, публицистические цели, что совершенно ясно становится видно из логики статьи, а также из полунасмешек её обрамления.
      Сам замысел романа ставится тут под сомнение, снижается ухмылкой над тем, что «грандиозность проекта вызывает комические протесты у студентов и преподавателей...» На это же снижение работает и эпиграф из «Мёртвых душ» о колесе дрянной чичиковской брички, явно выбранный по аналогии с «Колесом» эпопеи.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5