Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Воспоминания о моем отце П А Столыпине

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Бок М. / Воспоминания о моем отце П А Столыпине - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Бок М.
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Бок М П
Воспоминания о моем отце П А Столыпине

      M. П. БОК
      ВОСПОМИНАНИЯ 0 МОЕМ ОТЦЕ
      П. А. СТОЛЫПИНЕ
      ОГЛАВЛЕНИЕ
      Предисловие H.С.Тимашева
      Часть I
      Часть II
      Часть III
      {5}
      РОЛЬ П. А. СТОЛЫПИНА В РУССКОЙ ИСТОРИИ
      История не творится произвольными деяниями "великих людей", как то думали в доброе старое время. Но история не творится и какими-то безличными силами, выражающимися в деяниях и настроениях масс, как то думали лет 50 назад. История - это сплошная равнодействующая поступков множества личностей, каждая из коих складывается в зависимости от общественных и культурных условий, в которых ей довелось развиваться, и вкладывается в исторические события со своим удельным весом, зависящим от персональных свойств и общественного положения.
      Нет сомнений, что в истории России за первые годы 20-го века с исключительной силой проступила личность П. А. Столыпина, которому посвящены мемуары его старшей дочери М. П. Бок. Мемуары эти, однако, лишь в малой мере отражают историческую роль Столыпина. Дочери его было всего 19 лет, когда он был назначен сначала министром внутренних дел, а вскоре и председателем Совета министров. Менее, чем через два года, она вышла замуж и вместе с мужем поселилась в Берлине, где тот занимал пост русского морского атташе. О дальнейшем развертывании деятельности отца она узнавала из переписки, из разговоров во время не частых поездок на родину и общих источников осведомления.
      {6} Но в исторических событиях отражается и личность тех, кому суждено выступить на ее авансцене, и в этом отношении мемуары представляют ценный вклад в бедную, сравнительно, сокровищницу материалов по истории России за годы, непосредственно предшествовавшие ее крушению.
      Из них читатель узнает о ближайших предках и родственниках П. А. Столыпина, о его деятельности в качестве прогрессивного помещика, об его административном опыте в качестве ковенского предводителя дворянства - в западном крае должность эта замещалась не по выборам, а по назначению, ввиду преобладания среди помещиков польского элемента, о развитии этого опыта на посту гродненского, а потом саратовского губернатора, о его счастливой семейной жизни, о взглядах той среды, в которой он вращался, на грозные события японской войны и революции 1905 года, взглядах часто наивных и односторонних, но покоившихся на столь же твердых убеждениях, как и взгляды оппозиционеров и революционеров, а главное, об основных чертах его личности, его преданности долгу, бесстрашии, способности отрешаться от рутины и искать выхода на новых путях и умении влиять на людей, даже принадлежащих к другим лагерям.
      Какова же была роль Столыпина в исторических событиях его времени? Он стоял у кормила власти, когда с грозной силой проступил внутренний раскол, который раздроблял Россию на непримиримые части и ослаблял ее. Раскол этот усугублялся тем, что деятели того времени неправильно представляли себе его сущность. В то время было принято противополагать друг другу "власть" и "общественность". Они, действительно, уже в течение многих десятилетий противостояли друг другу, как враги и, как это всегда бывает при затяжных конфликтах, утратили способность видеть друг друга в действительном облике.
      Власть видела в общественности разрушительную силу, общественность {7} видела во власти силу косную, эгоистическую, эксплоататорскую.
      Всякий успех власти толковался общественностью, как поражение общественности и ее "дела"; всякий успех общественности повергал власть в смятение и негодование.
      Но была и третья сила - народ. Общественность верила, что народ за нее и ее идеалы. Власть также непоколебимо верила, что народ за нее, и что смута вызывается лишь беспочвенной и безответственной агитацией, исходящей от общественности. Последующие события показали, что неправы были обе стороны: народ не был ни за власть, ни за общественность. Он чаще всего безмолвствовал, тяготясь властью, налагавшей на него тяжелое бремя и неспособной удовлетворить эти насущные нужды, но отнюдь не разделял идеалов общественности; до свободы, демократии, социализма ему было мало дела. Как и большинство народов, русский народ был погружен в тяжкую и повседневную борьбу за существование, оставлявшую мало времени для раздумья; а для сознательного выбора между путями к лучшему будущему ему еще не хватало знаний и опыта.
      Итак, русское общество было разделено не на две, а на три части. Но этим дело не ограничивалось. Общественность была единодушна только в ненависти к исторической власти; "долой самодержавие" было единственным лозунгом, который она могла выставить сообща. Дальше шли неодолимые разногласия. Общественность распадалась на станы либералов и социалистов. Среди либералов, в широком смысле слова, были сторонники конституционной монархии, парламентарной монархии, республики, сторонники мягких и постепенных перемен в государственном и общественном строе, но и сторонники радикальных реформ, проводимых по манию волшебной палочки.
      Социалисты делились на народников и марксистов, а среди {8} последних уже обозначился раскол между большевиками и меньшевиками. Значение этого раскола тогда еще не было осознано. Теперь мы знаем, что ему суждено было сыграть решающую роль; именно благодаря ему царское самодержавие, после краткой интермедии конституционной монархии и еще более краткой интермедии демократии, сменилось коммунистической деспотией, перед которой старое самодержавие начинает казаться царством свободы и справедливости.
      Но и власть, которая со стороны казалась единой, таковой не была. Власть над Россией в сущности принадлежала бюрократии, возглавленной монархом, который по всей справедливости мог бы назвать себя "первым бюрократом Империи", а не ее первым дворянином, как в свое время выразился император Николай I. Бюрократия эта, как всякая бюрократия, была склонна к рутине, затяжке, обходу трудностей, перенесению ответственности на высшие инстанции, непотизму. Больше всего она боялась новых идей и людей, их провозглашавших и распространявших.
      Но далеко не вся бюрократия была такова. Благодаря либеральному тону преподавания в университетах, через которые, в большинстве, проходили ее высшие представители, постоянному общению с Западом и наблюдениям, накоплявшимся при службе "на местах", в ее рядах оказывалось немало лиц, настроенных иначе, понимавших, что исторически сложившийся строй отходит в прошлое, и искренне желавших его обновления на путях реформ.
      К числу таких просвещенных бюрократов принадлежал П. А. Столыпин.
      Выдвинулся он на первое, после императора, место в аппарате власти в исключительных обстоятельствах. Неудачная русско-японская война, начатая без достаточного повода, наглядно показала внутреннюю слабость бюрократии. Война непосредственно перешла в {9} революцию 1905 г., которая чуть было не привела к крушению государственного строя. Революция была отбита удачным маневром, предложенным одним из самых одаренных и дальновидных представителей власти графом С. Ю. Витте. Конституционная реформа, возвещенная указом 17-го октября 1905 года, разбила единодушие общественности и дала власти время перестроиться и обновиться.
      Назначенный тогда же председателем Совета министров, т. е. главой правительства, Витте сделал попытку сближения между прогрессивными элементами бюрократии и умеренными элементами общественности путем введения представителей последней в правительство. Попытка эта не удалась - слишком глубока была пропасть, настолько глубока, что представители общественности побоялись запачкать свои белые ризы, сев за один стол с представителями традиционной власти. Потерпев поражение в своем плане, Витте провел выборы в новые конституционные учреждения, но перед самым их открытием был смещен со своего поста и заменен И. Л. Горемыкиным, жившим идеями времен императора Николая I.
      (см. о Витте - Граф В. Н. Коковцов "Из моего прошлого 1903-1919 г.г." ldn-knigi.narod.ru)
      Во встрече правительства, подобранного новым премьером, в основном, по своему образу и подобию, с Государственной Думой, отражавшей общественность в ее многообразии и далеко не улегшемся возбуждении, явно отразился раскол в недрах русского культурного верха. Ни о каком сотрудничестве не могло быть и речи. Среди бюрократии пошли разговоры о том, что конституционный опыт не удался, что нужно вернуться к самодержавию.
      Верховной властью было принято, однако, другое решение. На пост председателя Совета министров был назначен самый молодой из членов кабинета Горемыкина П. А. Столыпин, который ярко выделился на {10} тусклом фоне своих коллег энергией, неустрашимостью и красноречием, не уступавшим красноречию лучших ораторов общественности. Почему было принято это решение, еще не вполне выяснено; как видно из мемуаров, по этому поводу новому премьеру в сущности ничего не было сказано.
      Новый премьер прежде всего распустил первую Государственную Думу и одновременно повторил попытку Витте - ввести в правительство представителей общественности. Последовал новый отказ, и это несмотря на то, что со Столыпиным сговор был и легче и надежнее, нежели с творцом русской конституции Витте. Велико было разочарование Столыпина, который немедленно принял альтернативный план, который можно выразить словами "успокоение и реформы", коренные реформы, способные перестроить русское общество и подготовить то примирение между властью и умеренными элементами общественности, без которого он не видел спасения. Тем временем, полагал он, нужно было во что бы то ни стало удержать и укрепить новые представительные учреждения, вопреки чаяниям влиятельных при дворе сил.
      Свою бюрократическую карьеру Столыпин проделал не в центре, как большинство министров того времени, а на местах. Он хорошо знал сельский быт и понимал, что узел всех русских вопросов был там. В противоположность социалистическому плану коллективизации земли и радикальному плану принудительного отчуждения большинства помещичьих земель, Столыпин выдвинул либеральный, в точном смысле слова, план упразднения сельской общины, устранения чересполосицы и поднятия производительности земли на началах единоличного хозяйства. При этом он делал "ставку на сильных", как он однажды выразился. Эти сильные крестьяне, полноправные собственники земли {11} и равноправные с другими граждане, должны были подвести под имперский строй ту крепкую общественную основу, которой, как оказалось во время революции, у него не было. Этот план был не только намечен, но и пущен в ход, в порядке чрезвычайного указа, через несколько лет подтвержденного и развитого Государственной Думой.
      Это была центральная реформа. Она должна была быть восполнена другими. Столыпин высоко ценил земство и потому намечал распространить земские учреждения на многие губернии, где они по разным причинам не действовали, и подвести под них фундамент в виде волостного земства, на смену отживших свой век волостных сходов. Местный суд, искаженный реакционными реформами императора Александра III, должен был вернуться к своему первоначальному облику. Быстрыми шагами должно было двинуться вперед народное образование, дабы зарыть ров между еще безграмотным в большинстве народом и культурным верхом. Наконец, намечалось введение, по германскому образцу, страхования в обязательном порядке рабочих от болезней и несчастных случаев.
      Если бы программа Столыпина была выполнена, то будущие историки назвали бы годы, когда он стоял у кормила власти, второй эпохой великих реформ. Но выполнение великого замысла удалось лишь частично, ибо он наткнулся на сопротивление и слева и справа.
      Сопротивление слева было явное и отчаянное. Та часть общественности, которая поддалась культу революции, правильно видела в осуществлении замысла Столыпина конец своим мечтаниям. В перестроенной по плану Столыпина России революция стала бы невероятной.
      Поэтому каждая мера Столыпина встречала резкое осуждение, как реакционная, или явно недостаточная, или идущая в неверном направлении. Конечно, {12} оппозиция слева не во всем была не права. Так, например, земельная реформа сильно выиграла бы, если бы упразднение общины сопровождалось принудительным отчуждением земель, арендуемых крестьянами. Но не в этом было дело, а в упомянутых выше последствиях затяжного конфликта, в принципиальном отвержении общественностью всего, что исходило от власти, в требовании безусловной сдачи. Так как оппозиция слева владела Государственной Думой второго созыва, Столыпину пришлось, с сокрушением, пойти на явное нарушение конституции: пресловутый указ 3-го июня 1907 года изменил избирательный закон и создал в Думах III и IV созывов большинство, в котором преобладали умеренные элементы общественности, плененные замыслом Столыпина. С правовой точки зрения - это было произвольным актом; с точки зрения политической - это было единственным способом сохранить представительные учреждения: еще одна Дума типа Второй - и эти учреждения были бы закрыты, конечно, не Столыпиным, а каким-либо новым премьером, смотрящим не вперед, а назад.
      Менее известно о сопротивлении Столыпину справа. Мемуары довольно подробно отражают два эпизода из истории этого сопротивления, связанные со штатами морского генерального штаба и с введением земства в шести губерниях западного края. В обоих случаях правительство Столыпина попало в затруднительное положение, потому что внесенные им законопроекты были отвергнуты правым большинством Государственного Совета. В этом большинстве преобладали члены по назначению государя, который систематически назначал в Совет лиц, враждебных премьеру, как бы в ограждение своего авторитета против затемнения авторитетом обаятельного и властного премьера. По вопросу о западном земстве Столыпину удалось победить, но крайне сомнительным способом, который {13} он сам называл "нажимом на конституцию". В этом не было надобности, так как мера не была спешной и у премьера были хорошие шансы провести ее в течение следующей сессии.
      Но в то время Столыпин уже начинал уставать и раздражаться из-за систематических подкопов справа. Чтобы усилить свое положение, он стал усиленно выдвигать узко-националистические планы. Уже указ о земстве в западном крае был частично направлен против польских помещиков; к тому же ряду актов нужно отнести закон о выделении Холмской губернии из варшавского генерал-губернаторства и законопроект об отторжении от Финляндии ближайших к С. Петербургу округов. Основной замысел как бы отступал на задний план, на первый выдвигались спорные меры, ради умиротворения правой оппозиции.
      Это не могло помочь. Ко времени своей трагической и безвременной кончины П. А. Столыпин уже не пользовался доверием свыше. В бюрократических кругах открыто говорили, что дни его премьерства сочтены...
      После смерти Столыпина в императорской России не было больше премьера в смысле подлинного главы правительства. Его пост перешел к честному и благонамеренному, но бесцветному Коковцеву, потом к совсем уже дряхлому Горемыкину, потом к презренному Штюрмеру. Несмотря на это, многие из дел Столыпина продолжали развиваться как бы по инерции. Все новые и новые площади земли уходили из тисков "мира" на новые пути хуторов и отрубов. Быстро двигалось в гору народное образование. Осуществилась реформа местного суда; было введено страхование рабочих. Россия крепла и собирала силы; ее экономическая мощь росла не по дням, а по часам. Вырастала новая {14} интеллигенция, менее старой склонная к культу революции, более трезвая и деловитая.
      Но грянула война, которой, вероятно, не допустил бы Столыпин, будь он жив и у власти, как не дал он разразиться войне на почве кризиса, вызванного аннексией Боснии австро-венгерской монархией. Война 1914 года поставила ребром все, еще далеко не разрешенные вопросы. Сговор между властью и общественностью становился необходимым условием дальнейшего существования России. На этот раз общественность была готова на сговор, но его не захотел монарх. "Министерство общественного доверия", о котором мечтал еще Столыпин, было отвергнуто, и вместе с ним новая программа реформ, выдвинутая так называемым прогрессивным блоком. Столыпинский план спасения России путем сговора между властью и общественностью опять не осуществился и поэтому не стало и России, не в смысле географического пространства и биологического преемства поколений, а в смысле непрерывного культурно-исторического потока, забившего тысячу лет назад в Новгороде и Киеве.
      Могло ли быть иначе? Сторонники исторического детерминизма скажут, что замысел Столыпина не только не осуществился, но и не мог осуществиться. Но тогда логически приходится утверждать, что и планы общественности не только не осуществились - не коммунистической же деспотии она хотела? - но и не могли осуществиться, а также признать, как то и делают некоторые историки, что единственный выход был известен Ленину...
      Конечно, это не так. Из трудного положения, в котором находилась Россия начала 20-го века, было несколько выходов. Одним из них был план Столыпина, основанный на сговоре власти с умеренной частью общественности и проведении насущных реформ. За этот {15} план он боролся со всей свойственной ему энергией и в сущности из-за него он и погиб. Как бы о нем ни думать, как бы ни расценивать его план, одно несомненно: из всех лиц бывших, на русской политической сцене в 1906-1911 г.г., ни одно не сыграло столь яркой роли, как Столыпин. И потому с интересом прочтутся мемуары его дочери.
      Н. С. Тимашев
      {19}
      Часть первая
      Глава I
      Мне три года и я больна. Я лежу в своей кроватке в моей большой полутемной детской: лампа потушена, двери закрыты и лишь перед иконами мерцает лампада. Меня уже уложили на ночь, дали выпить какой-то вкусный чай - не то липовый, не то яблочный - вместо ежедневного молока. Заходила перекрестить и поцеловать меня на ночь мамa и, в виде исключения по случаю болезни, приходил и папa. Сердце радостно забилось, когда издали услыхала я его ровные, неторопливые шаги, а когда он, наклонившись надо мной, положил на мой горячий лоб свою большую, мягкую, свежую руку - так сделалось хорошо, что и боль в голове, и скучный день без беготни - всё было забыто. Папa бережно подогнул край одеяла, перекрестил меня и, стараясь ступать легко, вышел из детской.
      Осталась няня: толстая, старая, добрая няня Колабина. Мне не спится и я смотрю, как она в своих мягких, байковых туфлях хлопотливо и грузно ходит по комнате, прибирая то забытую игрушку, то рюмочку от лекарства. Милая няня Колабина всё время бормочет себе под нос что-то довольно невнятное про молодых родителей, которые любят одевать своих детей "по-модному", в носочки, да в легкие, короткие платьица, не то чтобы послушать старуху няню и связать ребенку толстые шерстяные чулки. "Вот дитё и больное".
      По правде сказать, болезнь довольно приятная, и я чувствую себя счастливой и очень важной тем, что {20} обо мне так много хлопочут: и блюда готовят особенные и, когда я не хочу есть, не бранят, а уговаривают, да и лекарства вкусные. Главное из них розовое и сладкое, и папa называет его "лекарством медицина". Это, пожалуй, просто ипекакуан, которым меня и впоследствии часто лечили, но я не хочу верить этому, и то лекарство, которое мне так часто, когда я была маленькой, давал с ложечки мой отец, мне до сих пор кажется чем-то особенным.
      Но вот няня подошла ко мне и сказала: "Матинька, а ты не спишь? Ну полежи себе тихо, спокойно, не смей прыгать в кроватке, я сейчас вернусь, надо только на кухню сходить". Тут мне и пришла в голову преступная мысль, которая сразу и была приведена в исполнение. Только лишь заглохли нянины шаги, как я в рубашке и босая (что и здоровой запрещалось), выпрыгнула из постели и пробежала во всю прыть до противоположной стены детской и обратно. Когда няня вернулась, я спокойно и невинно лежала под одеялом и лишь старалась скрыть от нее, как быстро я дышу и как горят мои щеки.
      Это первое воспоминание моей жизни. И надо же, чтобы это было как раз воспоминание о непослушании, между тем, как я была, кажется, впоследствии очень спокойной и послушной девочкой. Но чувство, как я с бьющимся сердцем бегу в темный угол комнаты, навсегда запечатлелось в моей душе.
      Няня Колабина оставалась при мне до четырехлетнего возраста. Помню я ее очень ясно, но думаю, что много здесь помогли рассказы моей матери и фотографии. Помню, например, удивительную песню, которую я пела за ней.
      Эта торба не простая
      Эта торба с пирожками,
      Пирожки-то не простые,
      Пирожки-то с червячками.
      {21}
      И еще:
      Два сержанта из окна
      Любовались на кота.
      Они хлопнули окном,
      Побежали за котом.
      Но помню также, как она меня учила, что данное слово святыня, что не сдержать его большой грех и подкрепляла свои слова поговоркой (не знаю, ей ли выдуманной): "Мое слово - господин" и объясняя при этом, что "ты, мол, не властна, раз дала его, преступить его, как я вот не властна сделать чего-нибудь, чего не велят мои господа, твои мамa и папa".
      Эти первые годы моей жизни мало оставили, конечно, следа в моей памяти, и я точно помню только, что всегда была со мной моя няня, а иногда папa и мамa.
      Мой отец женился очень молодым, и когда делал предложение моей матери, боялся даже, не послужит ли его молодость помехой браку, о чем и сказал дедушке, прося у него руки его дочери.
      Но дедушка, улыбаясь ответил: "La jeunesse est un defaut duquel on se corrige chaque jour" (Молодость - это недостаток, который исправляется каждый день.) и спокойно и радостно отдал свою дочь этому молодому студенту, зная отлично, что лучшего мужа ей не найти. Моему отцу тогда не было еще двадцати двух лет, и он кончил университет уже после свадьбы, даже уже когда я была на свете. Часто потом мои родители вслух при мне вспоминали этот первый год своей на редкость счастливой супружеской жизни. Когда я была старше, мой отец сам рассказывал о том, какой редкостью был в те времена женатый студент и как на него показывали товарищи: "Женатый, смотри женатый". Когда сдавались последние экзамены мамa, волнуясь больше папa, сидела в день экзаменов у окна, {22} ожидая его возвращения.
      Подходя к дому, мой отец издали подымал руку с открытыми пятью пальцами значит опять пять. Кончил он естественный факультет Петербургского университета и экзаменовал его, наряду с другими, сам Менделеев. На одном из экзаменов великий ученый так увлекся, слушая блестящие ответы моего отца, что стал ему задавать вопросы всё дальше и дальше; вопросы, о которых не читали в университете, а над решением которых работали ученые. Мой отец, учившийся и читавший по естественным предметам со страстью, отвечал на всё так, что экзамен стал переходить в нечто похожее на ученый диспут, когда профессор вдруг остановился, схватился за голову и сказал: "Боже мой, что же это я? Ну, довольно пять, пять, великолепно".
      Первые годы мои родители провели в Петербурге, где мой отец, по окончании университета, служил в статистическом отделе министерства земледелия.
      Кроме родителей и няни, я помню только еще одно лицо: Аграфену, старушку из крепостных, прислуживавшую моему отцу в его холостые, студенческие годы Она изредка приходила навещать нас, и я хорошо запомнила ее посещения, потому что на меня всегда производило сильное впечатление, как мой отец держался с ней. Он ее сажал, просто и сердечно, как с равной говорил и целовался при встрече. Потом про неё рассказывали когда подавался заяц: "А вот Аграфена ни за что не сжарила бы зайца, так как твердо верила в то, что у него "семь шкур", которые она никак снять не сумеет". Долгие годы интриговали меня эти семь заячьих шкур!
      Ко времени, о котором я пишу, т. е. к 1884-1889 годам, относится близкое знакомство моих родителей с поэтом Апухтиным, прелестные стихи и проза которого теперь, к сожалению, слишком мало известны молодому поколению. Много мне о нем впоследствии {23} рассказывали, и одно время в моей классной комнате стояло кресло, называвшееся "Апухтинским", так как оно было у нас единственное, на которое Апухтин мог садиться. Кресло это было исключительной ширины, удобное для поэта, знаменитого своей необыкновенной толщиной. И то раз, вставая, он поднял его вместе с собой! Глядя на это кресло, всегда мне вспоминались строки Апухтина:
      Жизнь пережить - не поле перейти!
      Да, жизнь трудна, и каждый день трудней,
      Но грустно до того сознания дойти,
      Что поле перейти мне все-таки трудней.
      У моего отца, когда он еще был студентом, был кружок наиболее близких друзей, к которым часто присоединялся и Апухтин, хотя был он многим старше большинства из них.
      Собиралась молодежь мыслящая, интересующаяся всеми жизненными, захватывающими ум и душу вопросами, жившая прекрасными и высокими идеалами. Благодаря посещениям людей типа Апухтина, кружок этот приобрел в Петербурге такую славу, что многие представители петербургского света, часто люди уже зрелые, стали не только стараться попасть в это общество, но даже заискивали перед ним.
      И после женитьбы моего отца Апухтин стал бывать в нашем доме. Читал он у нас в рукописи свое знаменитое "Письмо". Он даже спрашивал, читая стих:
      "Склонив головку молодую
      И приподняв тяжелое драпри",
      совета, чем заменить слово "драпри", которое он находил претенциозным, но так и не нашел другой рифмы к "зари".
      {24}
      Глава II
      Вот то немногое, что я запомнила сама и что знаю по рассказам старших из нашей жизни в Петербурге, до назначения моего отца предводителем дворянства Ковенского уезда. Мне было четыре года, когда мы переехали в Ковну, но я ничего не помню ни об отъезде, ни о приезде туда, разве лишь то, что я в вагоне спала на верхней койке и говорила, что лежу на "полочке". Мне было очень весело до того момента, как вдруг, через испорченный вентилятор вагона, стал на меня идти снег. Мамa покрыла меня своей шубой, а папa, при первой остановке, пошел жаловаться на неисправность вагона.
      В Ковне мы поселились в старом городе, против ратуши. Дом этот и сейчас стоит там, рядом с разрушенным германскими снарядами во время Мировой войны домом архиерея. Этот дом был настолько неудобен и настолько далек от теперешних понятий о комфорте, что моему отцу приходилось, например, из спальни ходить одеваться в свою уборную через двор, надев на халат пальто.
      Первое время была при мне еще няня Колабина, с которой я ходила гулять на близлежащую набережную Немана. С самого раннего детства знала я, в каком месте Наполеон перешел со своей армией Неман и в каком доныне стоящем на набережной доме он в 1812 г. останавливался. Высота набережной, дома, горы на {25} противоположном берегу в Алексотах, пароходы на Немане - каким всё это казалось мне огромным и прекрасным, когда я гуляла по Ковне, держа за руку няню, и каким маленьким и. незначительным показалось мне это, когда я, после долгих лет, уже замужем снова попала туда.
      Алексоты (Предместье Ковны по другую сторону Немана.) находились уже в Сувалкской губернии, где, как и во всем Царстве Польском, был введен новый стиль. В Ковне по этому случаю задавалась загадка:
      "Какой самый длинный в мире мост?" Следовал ответ:
      "Неманский, потому что через него надо проезжать 12 дней".
      Моего отца я мало помню в эти годы. Знаю лишь, что он, как и всегда, много работал, очень интересовался своей службой и, благодаря своей энергии и любви к делу, оживил ее новым, животворным дыханием. Впоследствии сам он мне не раз говорил о том, насколько интереснее и разнообразнее работа уездного предводителя дворянства, нежели губернского. Последний может, если сам себе не создаст работы, сидеть сложа руки, ограничивая свою службу приемами дворян, обедами и вообще лишь необходимым представительством. Такую чисто декоративную роль играл предшественник моего отца граф Зубов, один из крупнейших помещиков Ковенской губернии. За долгие годы своего пребывания на этом посту граф Зубов всегда лишь наездами показывался в Ковне, проводя время в одном из своих многочисленных имений.
      Моя мать, попав в провинциальный город впервые, чувствовала себя сначала в Ковне очень неуютно и скучала. Потом, когда она обжилась, познакомилась с ковенским обществом, в котором оказалось много милых людей, она очень полюбила Ковну и до сих пор любит {26} вспоминать проведенное там время, как один из счастливейших периодов в своей жизни. Но тогда ей, молодой светской женщине, многое казалось смешным и скучным в тихой провинциальной глуши, после Петербурга и Москвы.
      Случались, действительно, очень забавные инциденты, рассказ о которых может теперь показаться анекдотом. Мой отец говорил моей матери, что нужно стараться составить себе кружок знакомых, приглашать к себе, развлекать, принимать общество. Послушная во всем своему мужу, мамa, при первом показавшемся ей удобном случае, обратилась к какому-то господину, представившемуся ей, совсем не разбиравшейся в губернской иерархии, очень важной шишкой, с приглашением прийти на "чашку чая", на что последовал в высшей степени неожиданный ответ: "Нет, спасибо, не приду". И еще неожиданнее прозвучало объяснение в ответ на вопрос моей матери: "Почему же?". "Да так, знаете, что-то не хотится". Потом оказалось, что это был исправник, из кантонистов, понявший, что приглашение сделано по неопытности, но не умеющий облечь свой отказ в более светскую форму.
      Поступил к нам в то время лакей Казимир, нигде еще не служивший молодой парень, только что отбывший воинскую повинность. Потом он долгие годы служил у нас и умер в нашем доме, когда мой отец, уже министром, жил в Елагином дворце в Петербурге. Но в то далекое время он был абсолютно еще не отесан, и моим родителям много пришлось поработать над его воспитанием. В самом начале своей карьеры Казимир очень отличился. Ему было как-то приказано "не принимать" гостей, говоря "дома нет". Звонок. Кабинет рядом с передней, и мой отец, сидя за письменным столом, видит к своему ужасу, через открытую дверь, отражающуюся в зеркале картину: господин входит в переднюю, а Казимир молча, ласковым {27} движением, берет его за плечи, поворачивает и тихонько выталкивает на улицу.
      Моему отцу, конечно, не оставалось ничего другого, как вскочить, догнать изумленного визитера и, с извинениями, вернуть его, тогда как Казимир, качая головой, дивился барским причудам: то, мол, велят не принимать, то сами войти просят!
      {28}
      Глава III
      Патриархальные нравы царили в милой Ковне 90-х годов прошлого столетия и внешний облик города как нельзя лучше подходил к уютной жизни его обитателей.
      По бокам улиц тянулись деревянные тротуары, а рядом с ними текли ручейки грязной воды, через которые были перекинуты слегка горбатые мостики. Зимой по замерзшим ручейкам лихо носились на одном коньке уличные мальчишки. Как я им завидовала! И как досадовала на Эмму Ивановну, немку, сменившую няню Колабину, за то, что она, по непонятным мне тогда причинам, не позволяла присоединиться к ним. Улицы были мощены поразительно выпуклыми булыжниками, по которым тряслись и немилосердно шумели дрожки гарнизонных офицеров, большинство еще без резиновых шин. Так же тряслись и красные, как бифштекс, щеки полковника Пыжова, когда он, к радости моей и всех гуляющих по бульвару, сам объезжал в шарабане вороного своего жеребца.
      Все были знакомы друг с другом, если не лично, то всё же знали, кто это, и появление нового лица на улицах возбуждало толки и пересуды. Когда брали извозчика, тот спрашивал: "Домой прикажете или в гости изволите ехать?".
      Лавочки были маленькие, убогие, и выставленные {29} в окнах товары стояли там месяцами, покрытые густым слоем пыли.
      Веселье в уличную жизнь вносили солдаты, часто проходившие по городу с музыкой и еще больше парады на Соборной площади в торжественные дни высочайших праздников.
      Из дома в старом городе, где мы поселились сначала, мы скоро переехали в маленький деревянный домик с большим садом на одной из боковых улиц центральной части города. Улица эта вообще не была мощена, и по городу ходил анекдот, что когда кто-нибудь нанимал извозчика, чтобы ехать к нам в осеннее или весеннее время, тот отвечал: "Если к Столыпиным желаете, лодку нанимайте, а не меня". И я хорошо помню громадную лужу перед нашими окнами.
      Тогда я еще была единственным ребенком моих родителей и пользовалась нераздельными их ласками. Очень я также полюбила старушку Эмму Ивановну, добрейшую и ворчливую, вынянчившую двоюродных братьев и сестер моей матери и носившую когда-то и ее на руках.
      Самым чудным временем дня были вечерние часы, после обеда, когда можно было пойти в кабинет, влезть на мягкую отоманку, прижаться к папa и слушать чудные сказки, которые он рассказывал. Сказки эти меня интересовали еще много лет спустя, когда они рассказывались моим маленьким сестрам. Были они так занимательны, что моя мать, с работой в руках, тоже всегда приходила их слушать. Да как было и не увлечься приключениями "Девочки с двумя носиками" (это для самых маленьких), или жизнью детей в "Круглом доме"?
      Весь день мой отец был занят: то работал у себя за письменным столом, то был в присутствии, то на заседаниях. Кабинет был для меня с раннего детства {30} святая святых. Даже в комнате, рядом с кабинетом, мне бы никогда не пришло в голову говорить не шопотом. Ко всякому делу папa относился с исключительным вниманием и уважением. Помню, как мой отец возмутился, когда приехавший неожиданно к нам старый дядя моей матери, граф Буксгевден, нарушил происходившее под председательством папa заседание.
      {31}
      Глава IV
      Кроме текущей предводительской работы, у папa было все время стремление создавать что-нибудь новое. За его службу в Ковне, сначала в должности уездного, а затем губернского предводителя дворянства, многое им было проведено в жизнь и многое начато. Любимым его детищем было Сельскохозяйственное Общество, на устройство которого он положил много времени и сил, и работа которого вполне оправдала его надежды. Был при нем склад сельскохозяйственных орудий, устройство которого особенно увлекало папa.
      Молодой, энергичный и деятельный мой отец рьяно принялся за работу с первого же дня своей службы, и до последнего дня с тем же интересом предавался ей, кладя все свои силы на то, чтобы в своей сфере создать всё, от него зависящее, для процветания края. Кроме Сельскохозяйственного Общества и склада, по его почину был построен в Ковне Народный дом и много времени он проводил там, следя за устройством ночлежного отделения, чайной, за правильной постановкой чтения для рабочих и народа вообще; за устройством представлений и народных балов. Мои родители всегда ездили на эти представления и, помню, с каким энтузиазмом они рассказывали о первом представлении кинематографа, об этих "удивительных движущихся картинах". И моя гувернантка, и я слушали, не веря ушам, как в этом новом "волшебном фонаре" ясно видно, как дети дерутся подушками, видны их {32} движения, виден летающий по воздуху пух, вырывающийся из лопнувшей подушки.
      Но вообще вечера, когда родители уезжали из дома, были редки. Кроме посещения нескольких представлений за зиму в Народном доме, они изредка бывали в городском театре, но почти исключительно на гастролях проезжавших через Ковну знаменитостей. Ковна лежала по дороге из Петербурга в Берлин и случалось, что ездившие в турне артисты оставались на один, два дня у нас, и тогда конечно маленький ковенский театр бывал битком набит публикой.
      Еще реже случалось, чтобы папa и мамa проводили вечера в гостях, у нас же близкие знакомые и друзья бывали часто. Приходили они поздно; сразу же после обеда, мой отец всегда уделял часок нам, детям. Сначала я одна слушала сказки, о которых я уже упоминала, а потом и сестры, понемногу подраставшие, уютно усаживались вокруг папa на оттоманке в кабинете. После сказок, игр и разговоров их посылали спать, а папa садился за письменный стол: что-то писал, что-то подписывал. Приходил секретарь с бумагами и долго, стоя рядом со столом, о чем-то мне непонятном докладывал; и клал перед папa бумаги для подписи. Годами помню я ту же картину по вечерам: мой отец за письменным столом, моя мать на диване с работой. Иногда кто-нибудь из друзей рядом с ней. Ведется общий разговор, в который изредка вставляет свое слово папa, повернувшись на своем стуле с круглой спинкой. Потом, когда Казимир приносит вечерний чай, папa пересаживается к остальным и, если есть гости, то разговаривают до десяти, одиннадцати. Если же мои родители одни, то читают вслух друг другу, а ровно в одиннадцать идут спать. Так были прочтены почти все исторические романы Валишевского, так читалось "Воскресенье" Толстого, когда оно печаталось в "Ниве", и {33} многое другое из русской, французской и английской литературы.
      Эти уютные вечера я помню с самого детства моего до 1902 года, когда папa был назначен Гродненским губернатором, и когда уклад всей нашей жизни резко изменился.
      Из маленького домика на Лесной улице в 1892 году мы переехали в большой дом на Соборной площади, в котором занимали сначала одну часть второго этажа, а потом, по мере рождения детей, прибавлялось по комнате, и нами постепенно был занят весь этаж.
      Сразу же после обеда, до того, чтобы перейти уже на весь вечер в кабинет, мамa садилась к своему письменному столу в гостиной, являлся повар и приносил счета и меню на следующий день. Счета эти составляли мучения моей матери, всегда до щепетильности аккуратной, но очень плохой математички: как-то выходило, что вечно копейки сходились верно, а рубли нет и то и дело призывался на помощь папa, который с улыбкой садился за приходорасходную книгу, проверял итог и, поправив всё дело, уходил снова к себе.
      Двери были все открыты, кроме редких случаев, если был кто-нибудь вечером у папa по делам и я, сидя за приготовлением уроков в столовой, с интересом слушала что-то будет завтра к завтраку и обеду, и от души смеялась, когда папa вмешивался в этот хозяйственный разговор. Стоит, например, старый повар Станислав, а мамa говорит ему:
      - Что ты всё котлеты даешь, дай завтра курицу.
      - Курицу, - глубокомысленно повторяет Станислав, - курицу купить надо.
      - А ты попробуй, укради, - раздается голос папa из кабинета. Мамa весело смеется, а Станислав, не понимая шутки, с недоумением смотрит на дверь.
      Обедали в те времена в шесть часов и лишь под самый конец ковенской жизни в семь, так что вечера {34} были длинные.
      Завтракали в половине первого. После обеда взрослые пили кофе за столом, а детям разрешалось встать. Когда мамa кто-нибудь дарил конфекты, они хранились у папa в письменном столе, и мы получали после обеда по одной конфекте.
      - Ну, дети, бегите в кабинет за конфектами, - говорит мой отец, а моя маленькая сестра Олечек вдруг громко с чувством восклицает:
      - Папa, как я вас люблю!
      - Только за конфекты и любишь? - говорит, смеясь, папa.
      - Нет, тоже и за подарки, - говорит Олечек, глядя своими честными детскими глазами прямо в лицо отца.
      Долго ее, бедненькую, дразнили этой фразой. Так и протекли мирно и счастливо двенадцать лет нашей жизни в Ковне. Ежегодно: пять месяцев в Ковне и семь месяцев в Колноберже, нашем имении Ковенской губернии. И эти годы мой отец всю свою жизнь вспоминал с самым теплым чувством, как и всех своих сослуживцев, подчиненных и помощников по Сельскохозяйственному Обществу, одинаково как русских, так и поляков.
      Училась я дома, сначала с моей матерью и гувернантками, потом с учительницами приходящими к нам на дом и о приходе которых Казимир докладывал:
      "Мария Петровна, м-учительница пришла", а потом и с учителями Ковенской гимназии. С третьего класса я стала сдавать при гимназии экзамены, и мои родители с большим вниманием, следили за моими уроками, справляясь ежедневно у учителей о моих успехах и внимании и часто сами присутствовали на уроках. Я училась в комнате рядом с кабинетом папa. Когда он бывал дома, то всегда открывал двери, чтобы слышать урок.
      А из арифметических задач, заданных в виде {35} домашних работ, я кажется никогда ни одной не решила без помощи папa. Промучившись целый час над бассейном, наполняющимся через две трубы, одну широкую, другую узкую, или над тем, сколько сделает в данное время поворотов большое колесо и сколько маленькое, идешь с тетрадкой и задачником Малинина и Буренина к папa, зная, что, если только он не занят экстренной работой, то отложит в сторону бумаги или книгу, возьмет твою тетрадь, испачканную десятком неправильных решений, и ласково скажет:
      - А ну-ка, давай подумаем вместе.
      Иногда сразу же удавалось решить задачу, но бывало и так, что папa решит ее тотчас же в уме, посмотрит ответ - верно, а объяснить мне никак не может:
      - Алгебраически я тебе сразу объясню, - говорит папa, а как это делается арифметически, надо подумать.
      Я шла готовить другие уроки, а папa, найдя ясное и точное объяснение, звал меня.
      А раз было так. Помню, что дело шло о цене коляски и дрожек. Папa, просидел над этой задачей довольно долго, послал меня спать, а утром я нашла на своем столике бумагу, на которой красиво и четко была написана решенная задача, а в конце стояла приписка:
      "Остается нерешенным вопрос, где продаются такие дешевые экипажи?".
      Должна сознаться, что я всегда честно каялась учителям в том, что задачи решаю не одна. Учителя были все очень хорошие, и уроки всегда интересны, только несчастная математика с Аароновым очень уж приходилась мне не по душе и предмет нелюбимый, мало понятный и сухой, и учитель менее других умеющий внушить любовь к науке. И в гимназии Ааронова тоже не любили и ученики всегда с злорадством представляли, как он задает задачу, а потом, углубившись в нее, говорит:
      - Ну, это трудновато, я вам завтра объясню.
      {36} На следующем уроке, когда его спрашивали про эту задачу, он говорил:
      - Задача неинтересна, возьмемте другую.
      Раз мои родители увидали его в театре Народного дома, и когда на следующий день он пришел ко мне на урок, папa спросил его, понравилось ли ему там? На это Ааронов ответил, что представление то хорошее, но публика плоха, и что он там "подвергся оскорблению Товия". Мы так и не поняли, что это значит, и как-то стеснялись показать свою необразованность и спросить объяснения. Долго эта фраза оставалась для нас загадкой, пока, наконец, кто-то из знакомых не сумел объяснить, что Товий, по Библии, был оплеван народом. После этого инцидента бедный наш математик окончательно упал в глазах своих учеников, которые, вместо того, чтобы пожалеть, подняли его на смех.
      Но зато другие учителя, особенно преподаватель русской словесности, были очень хороши, и я с удовольствием ждала уроков.
      К весне уроки делались труднее, учителя взыскательнее, чувствовалось приближение экзаменов. Но, несмотря на это, училось легче, всё казалось интереснее и значительнее, когда начинало пригревать солнце, позже зажигались лампы, и всё ближе и ближе придвигался день переезда в Колноберже.
      А когда Казимир первый раз настежь открывал замазанные на зиму окна, и комнаты вечером вдруг наполнялись торжественным гулом большого соборного колокола и сладким запахом тополей, становилось на душе так светло, что и экзамены не пугали, и вся жизнь представлялась радостным праздником.
      Ко всенощной я ходила почти всегда с матерью, а к обедне с отцом. После же обедни, каждое воскресенье папa ходил покупать со мной в кондитерскую угощение на "танц-класс". Модные кондитерские были в то {37} время - Перковского и "Ренессанс". Рассказывали, одна девочка в гимназии на вопрос учителя, как называется еще иначе "эпоха Возрождения" ответила: "Перковский" вместо "Ренессанс".
      У Перковского покупателю давались бумажные салфеточки со стихами, приводившими в восторг папa и начинающимися так:
      Когда теснится в сердце грусть,
      Когда гнетет тебя сомненье,
      Когда карман твой лишь не пуст
      Ты у Перковского забвенье
      В его кондитерской найдешь,
      Душе покой там обретешь.
      Чего, чего там только нет.
      Каких bonbons, каких конфект
      Торт...
      и следовал длинный перечень (всё в стихах) всевозможных изделий кондитерского искусства, весьма разнообразных и весьма многочисленных. Папa очень забавляло нарочно спросить какое-нибудь печенье с замысловатым названием из поименованных на бумажке, но так и не удалось поймать приказчика: немедленно приносились и торт "Фантазия", и всё, что было указано в стихах.
      После завтрака мы шли переодеваться, а ровно в три часа из столовой, где Казимир уже успел отодвинуть стол к стене, доносились звуки рояля. Тапер играл "шаконь" или "падепа-тенер" (так был обозначен модный тогда "Pas de patineur" в программе учителя танцев Лейкинда). Сам Лейкинд, во фраке, ходил по комнате и ждал учеников, которые скоро и являлись. Девочки в легких платьицах, мальчики в матросках и гимназических мундирах становились в ряд и сначала изучали "позиции", а потом танцевали. Родители сидели с мамa тут же за чайным столом. Раза два за урок заходил посмотреть на нас и папa. А однажды, {38} когда у нас гостили дядя Сергей Дмитриевич и тетя Анна Борисовна Сазоновы, и собралось много народу, неожиданно организовался целый бал. Танцевали все родители, а Лейкинд с вдохновением носился по зале, дирижируя настоящим балом.
      На второй день Пасхи мамa устраивала детский бал, на котором мы танцевали уже без Лейкинда, выученные за зиму танцы. Один раз кто-то из нас, детей, накануне Пасхи заболел гриппом. Зараза мигом перекинулась на других, и ко дню бала были больны не только все пятеро детей, но и папa, и гувернантка и часть прислуги. Одна почти никогда не болевшая мамa была и тут здорова. Надо было срочно писать отказы всем приглашенным. Мамa сидит за своим письменным столом в гостиной. Папa лежит в кабинете на оттоманке. Когда мой отец бывал простужен, у него сразу подымалась температура и всё время, даже при легкой простуде, он то спал, то находился в полузабытье. Когда же он просыпался, то шутил и старался быть веселым. Мамa громко говорит: "Вот скучно писать эти карточки... и ведь надо стиль варьировать", а папa, очнувшись на минуту из полудремоты, тут же отвечает:
      - А ты не старайся так, а напиши всем одно и то же, но в стихотворной форме, могла бы даже дать напечатать. Например так:
      Плохи делишки,
      Больны детишки,
      И детский бал
      Совсем пропал!
      {39}
      Глава V
      Вскоре после Пасхи начинались сборы в Колноберже. Переезды наши из Ковны в деревню были всегда очень сложны, хлопотливы, оживлены, утомительны, для мамa и веселы для детей.
      Пока я была одна, или нас было всего двое, трое, ничего трудного не было, но с увеличением семьи, в таком путешествии увеличивались и хлопоты. Когда же, под конец нашей жизни в Ковне, нас уже было пять сестер, то переезжали мы сам двадцать.
      Кучер Осип, переезжавший также на зиму в Ковну, уезжал заранее с каретой, чтобы встретить нас на станции в Кейданах. Все же остальные - вся семья, гувернантки, прислуга - ехали до вокзала в целом, нарочно для этого нанятом вагоне конки. "Парк" конок был рядом с нашим домом, и мы, веселой гурьбой с дорожными мешками, пакетами и корзинками, наполняли собой целый вагон конки, из которого пересаживались на вокзале в железнодорожный вагон "микст", нанятый также целиком папa. В первом классе устраивалась семья с гувернантками, няней и кормилицей младшей сестры, а во втором классе - прислуга. Так ехали мы от Ковны до Кейдан, - всего шестьдесят верст - девять часов времени, простаивая долгие часы в Кошедарах, узловой станции, где вследствие несогласованности поездов, все пассажиры были обречены на долгие ожидания.
      Мой отец, проводивший летом половину недели в {40} Ковне, всегда шутя говорил потом, что половину времени своей службы предводителем он провел на кошедарском вокзале.
      Мы же детьми эти Кошедары очень любили. Заранее письменно заказывался в станционном буфете завтрак, и всё, что там подавалось, казалось нам, детям, необычайно вкусным. Долгие годы спустя, когда где-нибудь какое-нибудь блюдо нам очень нравилось, мы говорили: "Совсем, как в Кошедарах". Это была высшая похвала.
      Встречал нас в буфете владелец его, Бодиско, на которого я смотрела с удивлением, благоговением и завистью, как на некоего Гарун-Аль-Рашида по богатству и могуществу. Он подходил к стойке, выбирал несколько коробок конфект и, ничего не платя, раздавал их нам. Всё ведь это было его собственное! Это ли не счастье?
      В Кейданах нас встречали: батюшка, отец Антоний Лихачевский, доктор, Иван Иванович Евтуховский, следователь, мировой посредник - словом все кейданские знакомые. Первые два были старыми друзьями и знали еще дедушку, когда он жил в Колноберже.
      А перед вокзалом ждала целая вереница экипажей и телег. Не сразу удавалось всех рассадить и устроить. По несколько раз пересчитывался ручной багаж... всегда чего-нибудь не хватало...
      Наконец, все расселись, всё уложено и, мерно покачиваясь на мягких рессорах, первая двинулась карета, запряженная четверкой цугом с мамa, кормилицей и младшим ребенком, с кучером Осипом, в цилиндре и с длинным бичом, на козлах. За ней следует коляска с папa, если он переезжает с нами, и старшими детьми, а дальше "курдянка", "нытычанка", "тележка" и последней проезжает нагруженная сундуками и корзинами телега, подпрыгивая по мостовой станционного двора.
      Выехав на большую дорогу, мы сразу охвачены {41} такой тишиной, так пьянит ароматный весенний воздух, и так переполнена душа щемящим, до боли сладким чувством счастья, что не знаешь сама - смеяться или плакать и, растерянно блаженно улыбаясь, со слезами на глазах смотришь вокруг.
      А кругом тебя всё такое родное, милое, бесконечно любимое. Вот дремучий Бабянский лес, вот домик столяра Мейера, вот имение Комаровского с красивыми хозяйственными постройками; а вот там, вдали, виднеется по левую сторону дороги наша Марьина роща.
      Значит, Колноберже близко, значит, сейчас мы дома! Дома на длинные летние месяцы. Экзамены и учителя позади, а впереди ряд светлых, теплых дней, прогулки, купанье в Невяже, свидание со всеми любимыми обитателями Колноберже - людьми и животными.
      Меня охватывает такое глубокое чувство счастья, что, как бы ища поддержи, смотрю на папa. Понимают ли взрослые, что у меня на душе и чего я сама понять не могу?
      Но только взглянула, сразу вижу - да, понимает. И не только понимает, но и сам чувствует то же. Папa ласково, нежно улыбается, смотрит на меня, треплет по щеке своей красивой белой рукой и тихо говорит:
      "А хорошо в деревне, Матя. Тишина-то какая! Воздух до чего чист! Жаль всех тех, кто в Ковне сидит - вонь, духота, пыль. А мы сейчас с тобой к парникам пойдем, посмотрим есть ли огурчики свеженькие?".
      Около въездных ворот в усадьбу, украшенных, по случаю нашего приезда, зеленью и флагами, стоят, выстроившись в два ряда, наши рабочие: с одной стороны - мужчины, с другой - женщины. Этого папa не любит: он враг всякой театральности вообще, а тут люди сошлись по приказанию управляющего.
      - И к чему отрывать их от работы, а женщин от {42} домашнего хозяйства? говорит папa, недовольно морщась, Оттону Германовичу. Но управляющий, Оттон Германович, послушный и исполнительный во всем остальном, в этом никак не может отказаться от раз заведенного обычая. Как же это, господа приехали, а их рабочие не встретят с честью? Не годится это. И на следующий год повторяется то же самое.
      {43}
      Глава VI
      Колноберже было получено дедом моим, Аркадием Дмитриевичем Столыпиным, за карточный долг. Его родственник Кушелев, проиграв ему в яхт-клубе значительную сумму денег, сказал: - Денег у меня столько сейчас свободных нет, а есть у меня небольшое имение в Литве, где-то около Кейдан. Я сам там никогда не был. Хочешь, возьми его себе за долг?
      Так и стало принадлежать нашей семье наше милое Колноберже, унаследованное потом моим отцом.
      Были у моих родителей другие имения и большие по размерам и, быть может, более красивые, нежели Колноберже. Но мы, все дети, их заглазно ненавидели, боясь, что вдруг папa и мамa заблагорассудится ехать на лето в Саратовскую, Пензенскую, Казанскую или Нижегородскую губернию, что мне и моим сестрам представлялось настоящим несчастьем. Было у нас еще имение в Ковенской же губернии на границе Германии, куда, за отсутствием в той местности нашей железной дороги, папa ездил через Пруссию. Он всегда много рассказывал о своих впечатлениях, возвращаясь из такой поездки "за границу", восхищаясь устройством немецких хуторян и с интересом изучая всё то, что считал полезным привить у нас. И многое из виденного и передуманного послужило ему основой при проведении им земельной реформы много лет спустя.
      Раз в год папa объезжал и остальные наши земли. В своем Казанском имении мамa бывала до замужества, {44} но из нас никто нигде там не был, и знали и любили мы только Колноберже.
      Папa тоже очень любил Колноберже: он там проводил лето еще мальчиком со своими родителями, которым с первого же раза, как они туда приехали, понравилось имение.
      Дед мой, Аркадий Дмитриевич Столыпин, был флигель-адъютантом Александра II, а затем свиты генерал-майором. В это время вышло распоряжение императора, что свитские генералы, при производстве в генерал-лейтенанты, не зачисляются в генерал-адъютанты, последствием чего был уход в отставку трех старших генералов свиты, в том числе и Аркадия Дмитриевича.
      Желая жить неподалеку от так полюбившегося ему Колноберже, дед мой купил себе дом в Вильне, где семья стала проводить зиму, и где мой отец учился в гимназии, которую там и кончил.
      Когда началась в 1877 году война с Турцией, Александр II проезжал через Вильну, где Аркадий Дмитриевич встречал его на вокзале. Увидя его в придворном мундире, государь сказал:
      - Как грустно мне видать тебя не в военной форме.
      - Буду счастлив ее надеть, ваше величество, - отвечал дедушка.
      На это император сказал:
      - Тогда надень мои вензеля. Поздравляю тебя с генерал-адъютантом и назначаю тебя командовать корпусом действующей армии.
      Дедушка оставил по себе память в Восточной Румелии, где он очень отличался и во время военных действий, и при управлении краем русскими, занимая должность генерал-губернатора этой области.
      Бабушка моя последовала за мужем на войну и {45} заслужила бронзовую медаль за уход за ранеными под неприятельским огнем.
      Бабушку Наталью Михайловну Столыпину помню я очень смутно, больше по рассказам, так как скончалась она, когда мне было четыре года. Дедушку же, Аркадия Дмитриевича, помню отлично: я очень его любила. Высокий, стройный и худой, всегда бодрый, веселый и общительный, он мне очень нравился своей жизнерадостностью. С самого малолетства я с огромным удовольствием слушала его шутки, смотрела чудные фокусы, которыми он меня забавлял, и играла с ним в разные игры. Но больше всего забавляло меня покурить из его трубки. Это было, когда он уже жил в Кремле, комендантом которого он был последние шесть лет своей жизни. После обеда мы подходили благодарить дедушку, пока взрослые, еще сидя за столом, пили кофе, и он давал каждой из нас покурить из своей длинной трубки, касавшейся пола, которую приносил ему лакей к кофе; и как раскатисто смеялся он, когда мы, вместо того, чтобы тянуть дым в себя, что есть мочи дули в отверстие трубки.
      Занимал дедушка в Кремле огромные апартаменты с целым рядом больших, пустых, неуютных гостиных. В конце же амфилады был его кабинет, где он всегда и сидел. Там было всё красиво и, несмотря на очень большой размер комнаты, очень уютно.
      Одна из комнат была музыкальным салоном. Дедушка, будучи хорошим музыкантом, с увлечением играл на своем Страдивариусе, сам писал музыку и раз у себя дома поставил целую оперу, "Норму", прошедшую с большим успехом. Была у него и студия, где он занимался скульптурой и часто подолгу там работал.
      Очень дедушку огорчало, что никто из его детей не унаследовал его способностей к музыке. Он надеялся, что может быть, эти способности скажутся во внуках, и я, как сейчас, помню, как дедушка сидит за {46} роялем, левой рукой обнимает меня за талию, а правой берет одну ноту за другой и велит мне спеть ее. Но я так немилосердно фальшивлю, что он безнадежно машет рукой и говорит:
      - Ну, видно надежды нет и ты вроде своего отца и дяди. И рассказывает, что, когда мой отец был маленьким, зашел как-то за столом разговор о том, что он абсолютно ничего в музыке не смыслит, и что никогда он даже не оценит выдающееся музыкальное произведение. Вдруг раздается обиженный голос моего отца:
      - Вы ошибаетесь: мне третьего дня очень понравился прекрасный марш.
      Дедушка и бабушка с радостью переглядываются: слава Богу, наконец!
      - Где ты его слышал этот марш? Это когда ты был в опере?
      - Нет, в цирке, когда наездница прыгала через серсо.
      После этого дедушка уже не пытался развивать слух своего сына.
      Его брату, Александру Аркадьевичу, по просьбе дедушки, стал пробовать голос сам Антон Рубинштейн, но после первого же опыта воскликнул:
      - Ну, действительно, вам медведь на ухо наступил! В спальне у дедушки стояла огромная клетка с массой самых разнообразных птиц, которые будили его своим пением с восходом солнца. Это дедушка очень любил.
      Но не только в Кремле помню я дедушку. Помню его и в Петербурге, где он одно время жил, и в Колноберже, где он нас навещал. Приезжал он всегда, неожиданно. Страшно любил устраивать сюрпризы. А раз было даже так: мамa и папa гуляют в Ковне по бульвару и вдруг видят - едет дедушка на извозчике. Не веря своим глазам, они останавливаются, а дедушка громко и весело им кричит:
      {47} - Только что приехал на два дня, остановился у Левинсона (лучшая гостиница того времени - М. Б.), сейчас еду к вам.
      В Колноберже он тоже раз приехал на "Завирухе" - еврее-извозчике, развозившем путешественников по окрестностям станции Кейданы. Этому же "Завирухе" принадлежали крытые "балагулы", в которых он развозил бедных евреев, причем там было два класса: первый внутри телеги, второй же "ноги на двор": евреи сидели свесивши с телеги ноги, за что платили лишь три копейки, вместо пяти.
      В 1898 году мы довольно долго гостили у дедушки в Кремле, когда приезжали в Москву на свадьбу сестры моей матери, Анны Борисовны с Сергеем Дмитриевичем Сазоновым, тогда секретарем нашего посольства в Лондоне, впоследствии министром иностранных дел. Венчались они в дворцовой Кремлевской церкви, куда был ход прямо из помещения дедушки. Папa оставался в Ковне и приехал лишь за два дня до свадьбы, не желая отлучаться на более долгий срок из-за службы. Кроме того, родители не хотели оставлять на продолжительный срок мою трехмесячную сестру Олечка на одну кормилицу и няню.
      В день приезда папa мы пошли с дедушкой покупать для нас игрушки. О дне приезда папa никто точно извещен не был. Проходя Спасские ворота, мы увидели опережающего нас на извозчике папa. Он нас узнает, снимает шляпу, весело машет и кричит: "Папa!" Дедушка, как-то растерянно повернувшись ко мне спросил меня, кто это. Я видела, что дедушка был не уверен, папa ли это, и хотел слышать от меня подтверждения радостной догадки и, когда я подтвердила, что это папa, он пошел вдруг скоро, скоро к дому и тут первый раз в жизни показался он мне стареньким. Всегда он ходил бодрым ровным шагом, с военной выправкой и казался мне почти таким же молодым, как папa.
      {48} Вскоре после этого дедушка Аркадий Дмитриевич скончался от заворота кишок, промучившись целые сутки. Доктора говорили, что лишь его богатырский организм смог вынести такие страдания так долго.
      По необъяснимой небрежности телеграфных чиновников в Кейданах, три телеграммы - о том, что дедушка заболел, что положенье его безнадежно и что он скончался, - были нам в Колноберже доставлены одновременно, и мои родители уже не застали его в живых. Весь день до отъезда на поезд я почти не видела папa, не выходившего из своего кабинета, а вечером, когда я пошла к нему проститься, он меня обнял и сказал: - Какая ты счастливая, что у тебя есть отец.
      И я увидела, что всё лицо его было мокро от слез.
      По возвращении моих родителей из Москвы, мамa много рассказывала про похороны, очень многолюдные и торжественные. Помню, что великий князь Сергей Александрович сказал: "C'est un des derniers grands-seigneurs que nous enterrons aujourd'hui (Мы сегодня хороним одного из последних Вельмож.). Помню также, как много говорили о Льве Николаевиче Толстом в связи с кончиной дедушки.
      Толстой был другом дедушки, был с ним на "ты", но, не только не приехал на похороны, но даже, после кончины дедушки, ничем не высказал своего сочувствия. Когда ему кто-то об этом заметил, он ответил, что мертвое тело для него ничто, и что он не считает достойным возиться с ним, причем облек свое объяснение в такую грубую форму, что я не берусь его повторить дословно.
      Дедушка рассказывал, что, бывая у Толстого в Ясной Поляне, часто разговаривал о нем с мужиками. Один из них показал свои сапоги, поясняя, что их сам граф сшил и, на вопрос дедушки хороши ли они, ответил :
      {49} - Только в них и хорошего, что даровые, а так совсем плохи.
      Впоследствии, когда мой отец был уже председателем Совета Министров, Толстой неоднократно писал ему, обращаясь, как к сыну своего друга. То он упрекал его в излишней строгости, то давал советы, то просил за кого-нибудь. Рассказывая об этих письмах, мой отец лишь руками разводил, говоря, что отказывается понять, как человек, которому дана была прозорливость Толстого, его знание души человеческой и глубокое пониманье жизни, как мог этот гений лепетать детски-беспомощные фразы этих якобы "политических" писем. Папa еще прибавлял, до чего ему тяжело не иметь возможности удовлетворить Льва Николаевича, но исполнение его просьб почти всегда должно было повести за собой неминуемое зло.
      Бабушка, Наталья Михайловна Столыпина, рожденная княжна Горчакова, была известна своим умом и добротой. Она была второй женой дедушки, бывшего адъютантом у ее отца наместника Польши, брата канцлера. Когда дедушка решил просить у князя Горчакова руки его дочери, произошел забавный инцидент. Он выбрал для этого время после своего доклада и, собрав бумаги, начал:
      - Ваше сиятельство, теперь у меня еще есть... Но Горчаков недовольно перебил его:
      - Нет, я устал, довольно, завтра доложишь. И бедный дедушка сконфуженно ретировался, в ожиданьи более удобного случая.
      Когда мы были в Варшаве, папa меня свез в замок "Лазенки", где девицей жила его мать и передавал мне на месте рассказы о великолепных праздниках, которые там давал ее отец; с иллюминациями на озере, театральными представлениями в парке и т. д. Рассказывал он мне тоже анекдот о том, как мой прадед, за {50} столом, во время большого обеда, сказал кому-то из гостей.
      - Вот сколько времени мы живем в Польше, а мои дочери воспитаны в таком чисто русском духе, что ни одна из них по-польски даже не понимает.
      - Что вы, папa, - раздается с конца стола голос моей бабушки, - мы все, как по-русски, говорим по-польски".
      Насколько это была правда, свидетельствует другой семейный анекдот.
      Едет бабушка где-то поездом и во время пути знакомится с дамой, полькой, с которой всю дорогу и разговаривает по-польски. Подъезжая к месту назначения, дама любезно спрашивает бабушку: "Czy Szanowna Pani polka?" (Вы, конечно, полька?) На что та, со своей спокойной, умной улыбкой отвечает "Nie, jestem prszekleta moskalka" (Нет, я проклятая москалька).
      Была знакома бабушка почти со всеми выдающимися людьми своего времени, ценившими и ум ее, и образованность. Однажды в каком-то заграничном курорте подходит к ней ее приятельница и говорит.
      - Милая моя, я понимаю, что тебе приятно поговорить с умным человеком, но нельзя все же так мало вниманья уделять наружности. Как можно показываться с мужчиной, настолько плохо одетым и такого вида, как тот, с кем ты сегодня долго ходила по парку. Кто это?
      - Да, друг мой, это ведь Гоголь, - ответила бабушка.
      Лермонтов, бабушка которого была Столыпина, оставил по себе много воспоминаний в нашей семье. Родные его не любили за невыносимый характер. Особенно одна тетушка моего отца настолько его не {51} терпела, что так до смерти и не согласилась с тем, что из-под пера этого "невыносимого мальчишки" могло выйти что-нибудь путное:
      - И ни за что его писаний читать не стану, - говорила она.
      Воспитывался Лермонтов в подмосковном имении своей бабушки Средниково, которое потом унаследовал мой дед, Аркадий Дмитриевич Столыпин. Не имея возможности поддерживать громадной усадьбы этого поместья, дедушка его продал, вывезя лишь некоторую часть мебели и библиотеку в Колноберже После конфискации, уже литовским правительством, Колноберже, только потому что оно принадлежало моему отцу, библиотека эта была перевезена в имение моего мужа. Она была также конфискована литовцами, но после трехлетних переговоров была возвращена, к сожалению, в сильно разрозненном виде. Не хватало наиболее ценных книг. При возвращении моей матери остатков библиотеки была потребована расписка, что моя мать не будет никогда требовать от литовского правительства недостающих по каталогу книг.
      {52}
      Глава VII.
      Только в самые первые года после женитьбы папa, его родители проводили лето тоже в Колноберже, так что этого времени я не помню, и первые мои воспоминания о нашей там жизни относятся к лету, когда перестраивали дом, и мы жили во флигеле.
      Флигелем называлось большое, длинное, одноэтажное белое каменное здание, недалеко от господского дома, где помещались квартира управляющего, контора, квартиры приказчика и экономки, экономическая кухня, птичник, помещение кучера, конюшня и каретный сарай. Вот в квартире управляющего, состоящей из пяти комнат, мы и провели то первое лето в Колноберже, о котором я помню. Ежедневно я ходила с папa смотреть на работы в нашем доме, где пристраивали во втором этаже комнаты, делали новый каменный подъезд и производили другие улучшения.
      А летом я весь день в беседке с Эммой Ивановной, она шьет, вяжет, или штопает, я делаю пирожки из песка. Пирожки, особенно, если песок полить, выходят очень красивыми и аппетитными, но никто их не ест и мне становится скучно. Эмма Ивановна недовольно ворчит:
      - Sprich doch kein Blodsinn, Matja (Не говори глупости, Матя.). Мамa нет, и я храбро направляюсь в кабинет папa просить помощи и совета. Папa берет меня на колени, внимательно и {53} серьезно выслушивает и говорит, что он как раз очень голоден и придет ко мне за пирожками.
      Через десять минут весь запас пирожков уничтожен: папa всё съел: потыкал в песок сапогом, он и рассыпался - и я в восторге хлопаю в ладоши.
      Так во мне с первых лет моей жизни твердо укоренилось убеждение в том, что папa поймет меня, и никогда он ни одним своим ответом на мои детские, а потом юношеские вопросы не поколебал во мне этой веры.
      Всегда серьезно и вдумчиво выслушивал он меня, возражал, одобрял, пояснял, и я, гордясь, что он говорит со мной, как с большой, делилась с ним всеми своими переживаниями.
      И, должно быть, все дети питали доверие к его силе и доброте. Однажды, когда у нас были в гостях наши соседи Кунаты, разыгралась страшная гроза. Маленькая моя подруга, Буба Кунат, ужасно ее боявшаяся, бросилась к моему отцу, просясь к нему на руки. Ее родители хотели ее взять, но она, дрожа всем телом, прижималась к папa и была спокойна лишь на его руках, при каждом новом ударе грома, пряча голову на его плече. Она всё время что-то лепетала по-польски, папa отвечал ей по-русски, она ничего не понимала, но была, по-видимому, счастлива и спокойна, чувствуя себя охраненной этой большой ласковой силой.
      Мой отец очень любил сельское хозяйство и когда он бывал в Колноберже, весь уходил в заботы о посевах, покосах, посадках в лесу и работах в фруктовых садах.
      Огромным удовольствием было для меня ходить с ним по полям, лугам и лесам или, когда я стала постарше, ездить с ним верхом. Такие прогулки происходили почти ежедневно, когда папa бывал в Колноберже. Иногда же ездили в экипаже, в котором мой отец любил сам объезжать лошадей.
      {54} Я, как старшая, гораздо больше других, еще маленьких сестер, бывала в те времена с папa и особенно прогулки эти бывали всегда приятны и интересны: и весной по канавам, между озимыми и яровыми хлебами, еще низкими, нежно зелеными и настолько похожими друг на друга, что я и понять не могла, как это папa мог их распознавать. И летом по разноцветному ковру душистых лугов; и осенью на уборку хлеба и молотьбу. Когда я была маленькой, у нас работала еще старая конная молотилка, и я с глубоким состраданьем подолгу смотрела на смирных лошадей, с завязанными глазами, без конца ходивших по одному кругу.
      А потом в мои любимые дни позднего лета, особенно прекрасные в Литве дни, залитые последними лучами солнца, пронизанные запахом первых упавших листьев и сладким ароматом яблок из фруктового сада, когда дышится как-то особенно легко, поразительно далеко все видно и когда в чистом, как хрусталь, воздухе, сказочно-легко носятся паутины бабьего лета... - вдруг зашумела, загудела первая в наших краях паровая молотилка. Долго я не могла привыкнуть к нарушению осенней деревенской тишины, но потом даже полюбила это монотонное гудение, особенно если оно было слышно издали.
      Ходила я с папa по полям и поздней осенью. Сыро, дорога грязная. Туман или мелкий дождь, холодный и пронизывающий насквозь, застилают знакомый пейзаж. Ветер рвет платок, которым меня поверх пальто и шляпы, заботливо закутала мамa. Мой отец в своей непромокаемой шведской куртке, в высоких сапогах, веселый и бодрый, большими шагами ходит по мокрым скользким дорогам и тропинкам, наблюдая за пахотой, распоряжаясь, порицая, или хваля управляющего, приказчика и рабочих. Подолгу мы иногда стояли под дождем, любуясь, как плуг мягко разрезает жирную, блестящую землю...
      {55} А что может быть уютнее и приятнее возвращения домой после такой прогулки! Каким теплом, согревающим и тело, и душу, охватывает тебя, лишь ты войдешь в светлую, теплую переднюю. Скорее раздеться, причесаться, вымыть руки и бежать в столовую, только бы не опоздать к обеду и не заслужить этим недовольного взгляда, или, не дай Бог, даже замечания от папa, не выносящего ни малейшей неточности во времени. Я думаю, что благодаря такой аккуратности, привычке быть всегда занятым и не терять ни минуты, он потом и сумел так распределять свое время, что, будучи министром, успевал исполнять, никого не задерживая, свою исполинскую работу.
      После обеда, в осенние месяцы, мы переходили в библиотеку, а папa и мамa в кабинет. Дверь между обеими комнатами оставалась открытой. Как и в Ковне, папa сидел за письменным столом, мамa на диване, и каждый занимался своим делом до чаю, а после него читали вместе.
      И кабинет, и библиотека были очень уютны. Библиотека уставлена книжными шкафами красного дерева, перевезенными из Средникова, а кабинет - светлого дуба, с мебелью, обтянутой вышивкой работы матери моего отца. Над диваном, где сидела с работой мамa, большие портреты масляной краской родителей папa в дубовых рамах, а на другой стене, в такой же раме, очень хорошей работы картина: старуха вдевает нитку в иглу. Каждая морщина внимательного лица говорила о напряженном старанье. Папa очень любил эту картину и говорил мне, что это работа молодого крайне талантливого, но, к сожалению, рано спившегося художника. Украшали еще кабинет подставки с коллекцией старинных, длинных, до полу, трубок и целый ряд экзотических и старинных седел.
      Вечером уютно горели две лампы, одна на письменном столе папa, другая на рабочем столе мамa.
      {56} Вообще все наши хорошие вещи находились в Колноберже и когда папa был назначен губернатором, и мамa старалась украсить городской дом, то я протестовала изо всех сил против каждой попытки увезти что-нибудь из Колноберже в город.
      Пока наши родители мирно читали и занимались после обеда в кабинете, у нас, детей, в библиотеке шло сплошное веселье. Кто-нибудь вертит ручку "аристона", этого почтенного прародителя современных граммофонов. Раздаются дребезжащие звуки "Цыганского барона", слышится топот ног, старающихся танцевать, "как большие", детей, падающих, хохочущих, а иногда и плачущих.
      Нас уже пять сестер, под конец жизни в Ковне - в возрасте от полугода до 12-ти лет. Тут же две гувернантки, няня, а иногда является полюбоваться на наше веселье и кормилица, важно выступающая в своем пестром сарафане с маленькой сестричкой на руках.
      Она красива и очень самоуверенна: знает, что у моей матери, после детей, она первый человек в доме, что ей всегда припасается лучший кусок за обедом, что за ней следят и ходят, как за принцессой: лишь бы не огорчилась чем-нибудь, лишь бы не заболела! К ней подходишь с любопытством и страхом посмотреть на новорожденную, пухленькую, мягонькую, тепленькую в своих пеленочках.
      Когда же маленькая плачет и не хочет заснуть, никто не справляется с ней так скоро, как папa.
      Он бережными, нежными, хотя и по-мужски неловкими движениями, берет на руки кричащий и дрыгающий ножками и ручками пакетик, удобно устраивает его на своих сильных руках и начинает мерными, ровными шагами ходить взад и вперед по комнате. Крик понемногу переходит в тихое всхлипывание, а скоро уже и ничего не слышно, кроме еле уловимого, спокойного дыхания. И мамa, и няня, и кормилица - {57} все удивлялись, почему это ребенок ни у кого так скоро, как у папa, не успокаивается.
      После игр и танцев, особенно бурных и веселых, когда у нас гостил дядя Александр Борисович Нейдгарт, старший брат мамa, принимавший живейшее участие в нашей детской жизни, маленьких уводили спать, а я с работой садилась рядом с мамa, и она, а иногда и папa, читали мне вслух до 9 часов. Так читали мы сначала Жюль Верна, а потом и наших классиков. На меня творенья наших писателей и поэтов производили глубокое впечатление при мастерском чтении мамa. Читала она так хорошо, что то и дело папa поднимал голову от своей книги или бумаги и с вниманьем слушал. Читала мамa и стихи, многие из которых папa очень любил. В сборнике стихотворений Алексея Толстого, принадлежащем моей матери, были помечены любимые стихи папa и помню двойной чертой подчеркнутые им строки:
      В одну любовь мы все сольемся скоро,
      В одну любовь широкую, как море,
      Что не вместят земные берега.
      Восхищался он также Тургеневым, и его первым подарком своей невесте был альбом с иллюстрациями к "Запискам Охотника".
      По утрам, во время прогулок с папa, я делилась с ним впечатлениями о прочитанном.
      Как мой отец ни любил и полеводство, и лес, и молочное хозяйство, - больше всего его интересовали лошади.
      Помню вороную пару "Нана" и "Десна", которую Осип - кучер упорно называл "Весна", не подозревая, очевидно о существовании реки с этим названием. Помню золотисто-рыжую "Искру" и помню, конечно, лучше всех моего собственного "Голубка".
      Мечтой всего моего детства было ездить верхом, {58} но я считала эту мечту несбыточной, так как много раз моя мать говорила, что этого мне не позволит никогда. Причиной этого было несчастье, случившееся с ее сестрой, тетей Анной Борисовной Сазоновой, тогда еще Нейдгарт.
      Совсем молоденькой девочкой - это было до свадьбы мамa - поехала она в деревне верхом. Не знаю точно, как это было, или она слишком долго не возвращалась и все беспокоились, или лошадь вернулась с пустым седлом, но случилось так, что нашли ее лежащей на дороге, без памяти. Оказалось, что она упала и ударилась головой о камень, следствием чего было сотрясение мозга и длившаяся бесконечно долго болезнь.
      Папa, наоборот, когда я подрастала, стал склоняться к тому, чтобы разрешить мне ездить верхом.
      Часто мой отец говорил со мной в те годы, какой он хотел бы видать меня взрослой.
      Во-первых, не дай Бог быть изнеженной; этого папa вообще не выносил; он говорил, что хочет, чтобы я ездила верхом, бегала на коньках, стреляла в цель, читала бы серьезные книги, не была бы типом барышни, валяющейся на кушетке с романом в руках.
      И вот к моим именинам (мне было 15 лет) я к своему удивленью не получаю подарка за утренним кофе, как это всегда водилось, а ведут меня к подъезду дома. И тут - о, счастье! - моим восторженным взорам представляется оседланная дамским седлом лошадка, маленькая, серенькая с подстриженной гривой и хвостом, а на самом балконе лежит готовая амазонка.
      Тут мне стало ясно, почему наша домашняя портниха Лина всё брала с меня какие-то мерки и ничего не давала примерять и почему меня не пускали на задний двор конюшни. Лина шила амазонку, а кучер Осип выезжал "Голубка", завязав себе вокруг талии {59} простыню, чтобы лошадка не испугалась, когда юбка амазонки начнет хлопать ее по животу.
      Она и не испугалась, когда я вскочила на нее, не испугалась и я, и даже с радостью услыхала за собой голос папa: - Как Матя сразу хорошо сидит на лошади, ее стоит учить.
      С этого дня я стала ездить верхом с папa. Сначала папa перед своей прогулкой объезжал со мной раза два вокруг дома, а потом стал брать с собой и в поля.
      Одно время у нас на конюшне стояли всегда жеребцы - рысаки, которых давали из казенных конских заводов помещикам для улучшения породы лошадей. Папa любил в маленькой тележке сам объезжать этих рысаков. Иногда брал и меня с собой. Один раз наша поездка чуть не кончилась несчастьем.
      Надо сказать, что у моего отца была, вследствие несчастного случая, парализована правая рука. Он и писал очень оригинально, держа перо в правой руке, но водя его подложенной левой, при этом всегда писал гусиными перьями. Можно себе представить, до чего ему было трудно справляться с такими резвыми лошадьми, как эти рысаки.
      Во время прогулки, о которой я говорю, мы свернули круто на дорогу, на которой солнце, после тени, как-то сразу ослепило лошадь: она испугалась, взвилась на дыбы - и тележка перевернулась. Папa, не растерявшись, столкнул меня в канаву и крикнул, чтобы я оттуда не выходила, а сам, не выпуская возжей, стал удерживать метавшуюся лошадь. Ему помогли прибежавшие с поля рабочие, и всё обошлось благополучно.
      Не то было через год с другим рысаком Павлином, красавцем вороным жеребцом, приводившим в восторг всех знатоков. Мамa всегда очень волновалась, когда папa выезжал один, была она не спокойна и на этот раз.
      {60} Я смотрела в окно библиотеки, около которого брала урок, на отъезд моего отца. Вот кучер Осип, большой, сухой бритый, похожий на англичанина и поэтому так хорошо подходивший к нашим английским выездам, подает к подъезду дрожки, запряженные Павлином, слезает и ожидает папa, держа лошадь под уздцы.
      Павлин рад предстоящей прогулке, он весело ржет, бьет землю копытом и огненным глазом косит в сторону дома: "Довольно, мол, постоял, пора и пробежаться". Черным атласом отливает его волос, и грива весело развивается по ветру. Вот вижу, как папa вышел из дому и сел в тележку, Осип подает ему возжи, и Павлин сразу срывается с места - только успел папa кивнуть нам в окно головой.
      Осип с гордостью оглядывается на своего питомца и медленным шагом возвращается в конюшню. Он обожает лошадей, особенно, конечно, своих "Колнобержских", и я часто с невинным видом начинаю хвалить ему чью-нибудь чужую лошадь, зная, что почти неизменно в ответ получу презрительно: "Без ног".
      Когда я была маленькая, меня очень интересовало это выражение: как же без ног, когда их четыре?
      Папa уехал. Я слышу, как он проехал мост около ледника, как пронеслась тележка, мимо "Наташиной аллеи"... Потом все стихло и я покорно стала продолжать вслух спрягать осточертелые французские "Verbes irreguliers" (Неправильные глаголы.).
      Но вдруг, через минут 20, перед подъездом появляется папa пешком. С дрожащей нижней челюстью, он быстро, непривычными нервными шагами вбегает в дом и зовет мамa. Слыша возбужденные и испуганные голоса родителей, моя гувернантка отпускает меня от урока и тут я узнаю грустную весть: Павлин пал. Мой {61} отец с трудом от волнения говорит, у моей матери слезы на глазах. Павлин, гордый, прекрасный Павлин, лежит бездыханный на кейданской дороге? Быть не может! А между тем это так. Какой-то ремень в упряжи слез, затянул его шею; мой отец не мог больной рукой освободить несчастную лошадь и она, дернув, задушила сама себя и мгновенно упала замертво.
      Тут первый раз я поняла, как близки нам могут быть животные, какое место они занимают в нашей жизни, как они нам нужны и дороги.
      {62}
      Глава VIII
      Жило у нас во дни моего детства в Колноберже удивительное существо уникум своего рода - бывшая крепостная Машуха. Была она толста неимоверно, крайне добродушна, но с придурью: многого не понимала и жила в каком-то своем миру, совсем отличном, от мира окружающего, но отлично с ним рядом уживающимся.
      До конца свой жизни, т. е. до 1897 года, она так и не поняла, что она уже не крепостная, что свободна, что может, если захочет, перейти от нас на другое место. На все наши уверения в том, что это так, и разъяснения, она отвечала своим добродушным баском:
      - Полно, полно, шутить изволите.
      Но так же твердо она верила в то, что мои родители обязаны ее содержать, одевать, заботиться о ней, как о своем ребенке. Носила она всегда платья одного и того же покроя, похожие немного на сарафаны. Раза два в год моя мать производила смотр ее гардероба, пополняя необходимое; и всегда Машуха была богата своими незамысловатыми туалетами. Так и слышу разговор:
      - Ну, Машуха, надо посмотреть твои вещи, не прикупить ли чего?[LDN1]
      - Спасибо, спасибо Ольга Борисовна, вот уж как будете днем сидеть в беседке с детками, я свой сундук и принесу.
      Сундучок ставили поотдаль, под кустиком. Мамa {63} сидела на скамейке, а Машуха одну за одной вынимала свои вещи и показывала, что хорошо, что изношено, чего много, чего не хватает.
      На Машухе лежали обязанности, правда, очень несложные, но с большой добросовестностью ею исполняемые. Во-первых, она била масло: экономка ей наливала сливки в большую деревянную маслобойку, она садилась на крылечке флигеля и мерно колотила сливки. Вынимать масло она не имела права, а сдавала маслобойку экономке, чем ее работа и кончалась.
      Во-вторых, когда папa не было в Колноберже, она всегда сопровождала мамa во время прогулок, идя немного позади в стороне, а когда мы были в бане (ванны в моем детстве в Колноберже не было), она почему-то сидела в предбаннике.
      Несмотря на долгие годы жизни своей в Колноберже, по-польски Машуха ни единого слова не выучилась и всегда, когда ее этим стыдили, отвечала:
      - Не успела еще, не успела - выучусь как-нибудь, как время будет.
      Была она вывезена из Средникова, подмосковного имения дедушки Аркадия Дмитриевича Столыпина, и помнила воспитывавшегося там Лермонтова. Она всегда уверяла, что наше скромное Колноберже красивее Средникова. Мамa смеялась и говорила:
      - Что ты, что ты, Машуха? Ведь там самый маленький флигелек больше колнобережского дома.
      Как живая стоит передо мною милая Машуха с глуповато ласковой улыбкой на толстом лице, с седыми, стриженными в скобу волосами. Всегда помню я ее веселой и довольной, и лишь в последний год ее жизни на лице ее появилось какое-то недоуменно-грустное выражение. У нее обнаружили рак на груди и она, очевидно, очень страдала. Страдала она, как маленький ребенок или животное, с каким-то кротким удивлением прислушиваясь к разрушительной работе смерти в {64} своем организме. Папa сам свез ее в Ковну, в больницу, где ей сделали операцию. После операции она стала как будто поправляться, вернулась в Колноберже и даже стремилась приняться за исполнение своих обязанностей, но дни ее были сочтены и осенью мы ее похоронили в Кейданах.
      Вернувшись из больницы, Машуха всё сидела у своего окна во флигеле, я подходила к этому окну, и она мне рассказывала о том, как добр был папa, когда она лежала в Ковне:
      - Ваш папенька, что родной отец для меня, - говорила она со слезами на глазах:
      - Лишь только в Ковну приедет, каждый день меня навещал и гостинцев приносил. Счастливая вы, Мария Петровна, что у вас такие родители.
      Целый мир отошел с Машухой в вечность. Она была одной из последних представительниц того времени, когда господа и слуги составляли одну семью, делили радости и горести друг с другом и, чувствуя себя связанными на всю жизнь, волей-неволей приспосабливались один к другому и составляли одно сплоченное целое.
      Заговорив о крепостном праве, я вспомнила о медали, полученной моим отцом за работу по освобождению крестьян. На мой вопрос, что это за медаль, папa сказал мне:
      - Это награда, которой я больше всего горжусь: я так счастлив что мне удалось принять участье в одной из последних комиссий, работавших над раскрепощением крестьян, и этим внести свою лепту в одно из величайших и благодетельнейших дел нашей истории.
      {65}
      Глава IX
      Какой полной, какой счастливой жизнью мы жили в Колноберже!
      Хотя о крепостных и помину давно не было, и одна Машуха живым памятником напоминала собой об этих, канувших в вечность временах, всё же все наши люди, и рабочие, и домашняя прислуга, жили у нас так подолгу, что тоже составляли с нами нечто одно целое.
      Когда я была ребенком, и управляющий Оттон Германович Штраухман, и кучер Осип, лакей Казимир, и пастух Матутайтис, и птичница Евка представлялись мне такими же неотъемлемыми от нашей жизни и необходимыми существами, как и родные. Чуть не забыла повара Ефима, служившего у нас долгие годы и особенно славившегося своими куличами, так и называвшимися "ефимовскими".
      Когда мой отец был уездным предводителем, он осенью уезжал на призыв новобранцев по своему уезду. Папa говорил, что это самая неприятная из его обязанностей. Жить приходилось в "местечках". После работы не было ни где посидеть, ни где заняться, так что это было единственным временем, когда мой отец играл в винт.
      Ефима он брал на эти шесть недель с собой, а дома его на это время заменял другой повар. Ефим очень любил эти поездки, вносившие приятное разнообразие в его службу.
      С призывом связано у меня одно тяжелое {66} воспоминание. В один из этих годов, когда мой отец не так давно еще уехал и мы не скоро ждали его назад, мы все мирно сидели вечером в библиотеке и слушали какую-то интересную книгу, которую нам вслух читала наша гувернантка.
      Вдруг раздается лай Османа, нашего верного сторожа, и к крыльцу подъезжает экипаж. Казимир выбегает открыть двери и каково же наше удивление, когда мы, высыпавшие гурьбой в переднюю, видим, что вернулся папa. Но какой он странный. Воротник шинели поднят, как в лютый мороз, а его лицо такое же красное, как околыш дворянской фуражки, надеваемой специально для таких деловых поездок. Папa говорит с трудом и мы с ужасом слышим, что у него сильный жар, что он болен.
      Начались тяжелые, томительные недели... Тут же ночью приехал наш кейданский доктор, давнишний друг нашего дома, Иван Иванович Евтуховский. Выслушав папa, он не сказал свое всегдашнее, так утешительно звучащее: "Ничего-с, ничего-с опасности нет-с", а определенно заявил, что это воспаление легких.
      Помню, как я, притаившись за дверью, слушала, как он ставил папa банки. Иван Иванович ужасно волновался и обжигал папa немилосердно, папa громко стонал, а Иван Иванович нервно повторял: "Я терплю-с, я терплю-с". Это восклицание со стороны доктора было так комично, что, несмотря на волнение, я не могла не рассмеяться.
      Болезнь была очень тяжела. Очевидно папa не обратил внимания на начинающуюся простуду и продолжал сидеть на сквозняках во время осмотра новобранцев. Дело обстояло даже настолько серьезно, что на подмогу Ивану Ивановичу приехал из Москвы домашний доктор дедушки Аркадия Дмитриевича Эрбштейн. Он знал папa с детства и искренно его любил, а я смотрела на него, как на своего рода дядюшку, и {67} любила слушать его рассказы о детстве папa. Дедушка всегда его поддразнивал:
      - Avouez, docteur, que vous etes Juif - votre nom de famille le prouve (Сознайтесь, доктор, что вы еврей.).
      - Non, - отвечал Эрбштейн, - je ne le suis pas, mais... je soupconne mon gran'pere (Нет, я не еврей, но... я подозреваю моего деда.).
      Эрбштейн, выслушавший моего отца, согласился с Иваном Ивановичем в серьезности положения и остался у нас на несколько дней. Иван Иванович также часто ночевал у нас в Колноберже. Камердинер папa Илья (Казимир был в это время буфетчиком), спал в уборной мамa на матрасе перед дверью в спальню. Мы на цыпочках, еле дыша, проходили через столовую, лежащую по другую сторону спальни, и все с трепетом и молитвами ждали девятого дня.
      Наконец, наступил этот памятный для меня день. Я знала, что эти сутки должны быть решающими и с неописуемым волнением ждала утром мою мать. Она вошла в гостиную усталая, бледная, но сияющая улыбкой счастья и сказала: "Кризис прошел, опасность миновала" и разрыдалась. Явился наш верный Оттон Германович и, услышав радостную весть, тоже расплакался, а Илья весь день ходил именинником, будто он вылечил папa, и всем рассказывал, что он сам слышал, - как Петр Аркадьевич несколько раз в бреду звал его, Илью, и что-то о нем говорил. Вот, мол, как Петр Аркадьевич обо мне заботится!
      {68}
      Глава X
      Рядом с грустными воспоминаниями (а таковых было так мало в ту счастливую пору), всплывают, воспоминания о веселых, радостных днях. К таковым принадлежал день ежегоднего пикника в Игнацегроды.
      Игнацегроды - имение сестры моего отца, Марии Аркадьевны Офросимовой, лежало недалеко от Колноберже, по ту сторону реки Невяжи, орошающей наши луга. Ни сама тетя Маша и никто из ее семьи никогда в Игнацегродах не бывал, и долгие годы сдавалось оно в аренду, а мой отец ежегодно туда отправлялся проверять, всё ли у арендатора в порядке. Так как через Невяжу в Колноберже не было ни моста, ни парома, то приходилось ехать кругом через мельницу, тоже принадлежавшую Офросимовым.
      Папa брал меня всегда с собой и этот день проходил исключительно весело. Потом, по мере того, как подрастали сестры, их тоже стали брать с собой. Сначала обеих старших, Наташу и Елену, потом и двух младших, Олечка и Ару. Они так и росли, воспитывались и учились парами. Между каждой из двух сестер одной пары было по году разницы. Я же была на шесть лет старше старшей из "маленьких" - Наташи и относилась к "детям" с чувством неизмеримого превосходства. Наш же единственный брат на восемнадцать лет моложе меня. Он родился, когда папa был уже губернатором.
      Но вернемся к поездке в Игнацегроды. Выезжали {69} довольно рано, часов в девять утра. И с той минуты, как Казимир приносил из кухни всякие "вкусности", приготовленные Ефимом, и бережно устанавливал наполненную ими корзину в экипаж, делалось весело и как-то особенно легко. Впрочем, мой отец излучал из себя такую бодрость и энергию, что всё, что делалось с ним сообща, было проникнуто духом ясности и бодрости.
      Ездил папa в Игнацегроды обыкновенно в "курлянке" или "нытычанке" - двух экипажах, не боящихся дорог, как бы плохи они ни были. Ехать надо было через длинную деревню Колноберже, начинающуюся около нашей кузницы и доходящую почти до усадьбы нашего соседа Кудревича. Как и во всех литовских деревнях, в ней перед каждым домом садик.
      Литовцы очень любят цветы и садики эти особенно к осени, когда в них пышно цветут георгины, мальвы и штокрозы, - очень хороши. На каждом доме дощечка с изображением того орудия, с которым хозяин этого дома обязан явиться в случае пожара на то место, где горит. У кого лом, у кого лопата, у многих ведро и т. д. Я очень любила ходить гулять в деревню летом, вечером, когда возвращается скот с пастбища. Входит в деревню огромное стадо коров и овец, сзади один или два пастуха. Стадо прогоняют через всю деревню, которая тянется более, чем на две версты, а коровы и овцы сами сворачивают у ворот своих хозяев, каждая в свой хлев. Стадо тает, тает, и к концу остается одна последняя коровка.
      Доехав до мельницы, останавливались и выходили из экипажей. Осмотр мельницы моим отцом, переправа на пароме, причем лошади распрягались, потом кусок дороги по мягкой траве лугов и, наконец, въезд в живописную, запущенную усадьбу - как всё это врезалось в мою память.
      {70} Господского дома в Игнацегродах не было и на лужайке, где он, должно быть, когда-то стоял, находилась хата, в которой жил арендатор Харнес.
      Папa сразу начинал с ним длинный хозяйственный разговор, а я бежала в парк. Дорожек, конечно, давно не было, всё заросло, но сам парк был расположен настолько красиво, что сохранил свою прелесть. Он спускался тремя искусственными террасами к Невяже: на каждой из террас по пруду, а внизу среди зелени лугов, узкая, но глубокая серебряная Невяжа. На верхней террасе, против дома арендатора, запрятанный в кустах сирени, очаровательный каменный павильон, так называемая библиотека. В этой "библиотеке" мы и завтракали.
      К концу завтрака жена Харнеса неизменно являлась с графинчиком домашней наливки собственного изготовления. Графинчик стоял на стеклянном подносе, а кругом него стояли рюмочки - всё это голубого цвета, и всё это она с глубоким реверансом ставила перед папa на стол.
      Наливки у нас дома, конечно, делались, и летом большие четвертные бутылки с вишнями, залитыми спиртом, украшали собой окна колнобержского дома, но подавалась эта наливка только в торжественные дни рождений и именин, почему и стояли в кладовых неимоверные запасы ее. Водку мой отец тоже пил только, когда был к обеду кто-нибудь из соседей, что случалось раза четыре за лето, кроме семейных торжеств. И вспомнить забавно, как графин с водкой запирался осенью в буфетный шкаф, а весной, когда мы приезжали из Ковны, стоял там наполовину полный, готовый к встрече гостей наступающего лета.
      Наливка арендатора в Игнацегроде казалась мне необычайно вкусной. Папa позволял мне тоже выпить полрюмки, она обжигала мне рот, и я была в восторге.
      {71} Завтрак проходил очень оживленно, и я помню раз за одним из них случилось следующее:
      Моя маленькая сестра, Олечек, впоследствии убитая большевиками, приводила в отчаяние и мамa, и нашу добрейшую м-ль Сандо тем, что никак не могла выучиться говорить по-французски. Мы, три старшие, говорили совсем свободно, даже самая меньшая, Ара, и та лепетала что-то похожее на французский, а Олечек не могла сказать на этом языке ни одного слова. Было ей тогда лет пять, или меньше даже. И вот вдруг во время завтрака в игнацегродской библиотеке, когда все расшалились, развеселились, хохотали, кто-то из нас говорит:
      - Послушайте, Олечек говорит по-французски! И, действительно, Олечек много и совершенно гладко говорила по-французски... Папa ее поцеловал, а она важно заявила:
      - Это я нарочно всё слушала, слушала и молчала, чтобы потом всех удивить.
      После завтрака папa приказывал подать лошадей, и мы ехали через леса, в фольварк Эйгули, принадлежащий тоже тете Офросимовой, а оттуда, на пароме домой.
      Эйгули от Игнацегрод находились довольно далеко, и ехать приходилось верст семь. При въезде в лес кончалось царство арендатора Харнеса и его сменял лесник Павилайтис, который верхом сопровождал наш экипаж, давая объяснения и отвечая на вопросы моего отца. Павилайтис ужасно любил показывать по плану, куда нам ехать и где мы в данное время находимся. План лежал открытым на коленях у папa и Повилайтис, ехавший рядом с экипажем верхом, склоняясь над планом в своей фуражке с зеленым околышем, с лошади, водил с воодушевлением по плану тоненькой хворостинкой. Папa говорил в мою сторону:
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4