Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Декамерон

ModernLib.Net / Европейская старинная литература / Боккаччо Джованни / Декамерон - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Боккаччо Джованни
Жанр: Европейская старинная литература

 

 


Джованни Боккаччо

ДЕКАМЕРОН

Вступление

Начинается книга, называемая ДЕКАМЕРОН, прозываемая ПРИНЦ ГАЛЕОТТО, в коей содержится сто повестей, рассказанных на протяжении десяти дней семью дамами и тремя молодыми людьми

Соболезновать страждущим — черта истинно человеческая, и хотя это должно быть свойственно каждому из нас, однако ж в первую очередь мы вправе требовать участия от тех, кто сам его чаял и в ком-либо его находил. Я как раз принадлежу к числу людей, испытывающих в нем потребность, к числу людей, кому оно дорого, кого оно радует. С юных лет и до последнего времени я пылал необычайною, возвышеннейшею и благородною любовью, на первый взгляд, пожалуй, не соответствовавшей низкой моей доле, и хотя умные люди, которым это было известно, хвалили меня и весьма одобряли, со всем тем мне довелось претерпеть лютейшую муку, и не из-за жестокости возлюбленной, а из-за моей же горячности, чрезмерность коей порождалась неутоленною страстью, которая своею безнадежностью причиняла мне боль нестерпимую. И вот, когда я так горевал, веселые речи и утешения друга принесли мне столь великую пользу, что, по крайнему моему разумению, я только благодаря этому и не умер. Однако по воле того, кто, будучи сам бесконечен, установил незыблемый закон, согласно которому все существующее на свете долженствует иметь конец, пламенная любовь моя, которую не в силах были угасить или хотя бы утишить ни мое стремление побороть ее, ни дружеские увещания, ни боязнь позора, ни грозившая мне опасность, с течением времени сама собой сошла на нет, и теперь в душе моей осталось от нее лишь то блаженное чувство, какое она обыкновенно вызывает у людей, особенно далеко не заплывающих в бездны ее вод, и насколько мучительной была она для меня прежде, настолько же ныне, когда боль прошла, воспоминания о ней мне отрадны.

Но хотя кручина моя унялась, участие, которое приняли во мне те, кто из доброго ко мне расположения болели за меня душой, не изгладилось из моей памяти, и я твердо уверен, что перестану об этом помнить, только когда умру. А так как, по моему разумению, благодарность есть самая похвальная изо всех добродетелей, неблагодарность же заслуживает самого сурового порицания, то я, дабы никто не мог обвинить меня в неблагодарности, порешил, раз я теперь свободен, возвратить долг и по мере возможности развлечь если не тех, кто меня поддерживал, — они-то, может статься, в силу своего благоразумия или по воле судьбы как раз в том и не нуждаются, — то, по крайности, тех, кто испытывает в том потребность. И хотя моя поддержка и мое утешение будут, наверное, слабы, все же мне думается, что поддерживать и утешать надлежит главным образом тех, кто особливую в том имеет нужду: пользы им это принесет больше, чем кому бы то ни было, они же это больше, чем кто-либо другой, оценят.

А кто станет отрицать, что подобного рода утешение, сколько бы ни было оно слабо, требуется не так мужчинам, как милым женщинам? Женщины от стыда и страха затаивают любовный пламень в нежной груди своей, а кто через это прошел и на себе испытал, те могут подтвердить, что огонь внутренний сильнее наружного. К тому же, скованные хотеньем, причудами, веленьями отцов, матерей, братьев, мужей, они почти все время проводят в четырех стенах, томятся от безделья, и в голову им лезут разные мысли, далеко не всегда отрадные. И если от этих мыслей, вызванных томлением духа, им иногда взгрустнется, то грусть эта, на великое их несчастье, не покидает их потом до тех пор, пока что-нибудь ее не рассеет. Что же касается влюбленных мужчин, то они не столь хрупки: с ними этого, как известно, не бывает. Они располагают всевозможными средствами, чтобы развеять грусть и отогнать мрачные мысли: захотят — прогуляются, поглядят, послушают, захотят — зачнут птицу бить, зверя травить, рыбу ловить, на коне гарцевать, в карты играть, торговать. В каждое из этих занятий мужчина волен вложить всю свою душу или, по крайности, часть ее и, хотя бы на некоторое время, от печальных мыслей избавиться, и тогда он успокаивается, а если горюет, то уже не столь сильно.

Так вот, с целью хотя бы частично загладить несправедливость судьбы, слабо поддерживающей как раз наименее крепких, что мы видим на примере нежного пола, я хочу приободрить и развлечь любящих женщин, — прочие довольствуются иглой, веретеном или же мотовилом, — и для того предложить их вниманию сто повестей, или, если хотите, побасенок, притч, историй, которые, как вы увидите, на протяжении десяти дней рассказывались в почтенном обществе семи дам и трех молодых людей во время последнего чумного поветрия, а также несколько песенок, которые пели дамы для собственного удовольствия. В этих повестях встретятся как занятные, так равно и плачевные любовные похождения и другого рода злоключения, имевшие место и в древности, и в наше время. Читательницы получат удовольствие, — столь забавны приключения, о коих здесь идет речь, и в то же время извлекут для себя полезный урок: они узнают, чего им надлежит избегать, а к чему стремиться. И я надеюсь, что на душе у них станет легче. Если же так оно, бог даст, и случится, то пусть они возблагодарят Амура, который, избавив меня от своих цепей, тем самым дал мне возможность порадовать их.

Начинается первый день ДЕКАМЕРОНА,

в продолжение коего, после того как автор сообщит, по какому поводу собрались и о чем говорили между собою лица, которые будут действовать дальше, собравшиеся в день правления Пампинеи толкуют о том, что каждому больше по душе

Обворожительнейшие дамы! Зная ваше врожденное мягкосердечие, я убежден, что предисловие к моему труду покажется вам тяжелым и печальным, ибо таково воспоминание, с которого оно начинается, — воспоминание о последнем чумном поветрии, бедственном и прискорбном для всех, кто его наблюдал и кого оно так или иначе коснулось. Не подумайте, однако ж, что вся книга состоит из рыданий и стонов, — я вовсе не намерен отбивать у вас охоту читать дальше. Страшное начало — это для вас все равно, что для путников высокая, крутая гора, за которой открывается роскошная, приветная долина, тем больше отрады являющая взорам путников, чем тяжелее достались им восхожденье и спуск. Подобно как бурная радость сменяется горем, так же точно вслед за испытаньями приходит веселье. Минет краткая эта невзгода (краткая потому, что я описываю ее в немногих словах), и настанет блаженная пора утех, — я вам их предрекаю, а то после такого вступления вряд ли можно было бы их ожидать. Откровенно говоря, если б у меня была возможность более удобным путем, а не по крутой тропинке, привести вас к желанной цели, я бы охотно это сделал, но если не начинать с воспоминания, то будет непонятно, как произошло то, о чем вам предстоит прочесть, — словом, мне без него не обойтись.

Итак, со времен спасительного вочеловеченья сына божия прошло уже тысяча триста сорок восемь лет, когда славную Флоренцию, лучший город во всей Италии, посетила губительная чума[1]; возникла же она, быть может, под влиянием небесных тел, а быть может, ее наслал на нас за грехи правый гнев божий, дабы мы их искупили, но только за несколько лет до этого она появилась на Востоке и унесла бессчетное число жизней, а затем, беспрестанно двигаясь с места на место и разросшись до размеров умопомрачительных, добралась наконец и до Запада. Ничего не могли с ней поделать догадливость и предусмотрительность человеческая, очистившая город от скопившихся нечистот руками людей, для этой цели употребленных[2], воспрещавшая въезд больным, распространившая советы медиков, как уберечься от заразы; ничего не могли с ней поделать и частые усердные моления богобоязненных жителей, принимавших участие как в процессиях, так равно и в других видах молебствий, — приблизительно в начале весны вышеуказанного года страшная болезнь начала оказывать пагубное свое действие и изумлять необыкновенными своими проявлениями. Если на Востоке непреложным знаком смерти было кровотечение из носу, то здесь начало заболевания ознаменовывалось и у мужчин и у женщин опухолями под мышками и в паху, разраставшимися до размеров яблока средней величины или же яйца, — у кого как, — народ называл их бубонами. В самом непродолжительном времени злокачественные бубоны появлялись и возникали у больных и в других местах. Потом у многих обнаруживался новый признак вышеуказанной болезни: у этих на руках, на бедрах, а равно и на остальных частях тела проступали черные или же синие пятна — у иных большие и кое-где, у иных маленькие, но зато сплошь. У тех вначале, да и впоследствии, вернейшим признаком скорого конца являлись бубоны, а у этих — пятна. От этой болезни не помогали и не излечивали ни врачи, ни снадобья. То ли сама эта болезнь неизлечима, то ли виной тому невежество врачевавших (тут были и сведущие лекари, однако ж преобладали многочисленные невежды как мужеского, так равно и женского пола), но только никому не удалось постигнуть причину заболевания и, следственно, сыскать от нее средство, вот почему выздоравливали немногие, большинство умирало на третий день после появления вышеуказанных признаков, — разница была в часах, — при этом болезнь не сопровождалась ни лихорадкой, ни какими-либо другими дополнительными недомоганиями.

Чума распространялась тем быстрее, что больные, общаясь со здоровыми, их заражали, — так пламя охватывает находящиеся поблизости сухие или жирные предметы. Весь ужас был в том, что здоровые заболевали и гибли не только после беседы и общения с больными, — заражались этой болезнью однажды дотронувшиеся до одежды или же еще до какой-либо вещи, до которой дотрагивался и которой пользовался больной. То, что я сейчас скажу, может сойти за небылицу, и когда бы этому не было множества свидетелей и когда бы я сам этого не наблюдал, ни за что бы я этому не поверил, даже если б узнал из достоверного источника, и, уж конечно, не стал бы о том писать. Так вот, заразительность чумы была столь сильна, что передавалась зараза не только от человека к человеку, — наблюдались еще более поразительные случаи: если к вещи, принадлежавшей больному чумой или же умершему от чумы, прикасалось живое существо не из рода человеческого, то оно не только заражалось, но и в самом недолгом времени гибло. В этом я, повторяю, уверился воочию, — между прочим, на таком примере: однажды кто-то выбросил на улицу рубище бедняка, скончавшегося от этой болезни, а две свиньи, по своему обыкновению, давай его наподдавать пятачком и рвать зубами, немного же спустя, точно наевшись отравы, они стали корчиться, а в конце концов повалились на злополучное тряпье и издохли.

Таковые, им подобные и еще более ужасные случаи порождали всевозможные страхи и бредовые видения у тех, которые, уцелев, в большинстве своем стремились к единственной и бесчеловечной цели: держаться подальше от заболевших, избегать общения с ними и не притрагиваться к их вещам, — они надеялись при этом условии не заболеть. Иные стояли на том, что жизнь умеренная и воздержная предохраняет человека от заразы. Объединившись с единомышленниками своими, они жили обособленно от прочих, укрывались и запирались в таких домах, где не было больных, и где им больше нравилось, в умеренном количестве потребляли изысканную пищу и наилучшие вина, не допускали излишеств, предпочитали не вступать в разговоры с людьми не их круга, боясь, как бы до них не дошли вести о смертях и болезнях, слушали музыку и, сколько могли, развлекались. Другие, придерживавшиеся мнения противоположного, напротив того, утверждали, что вином упиваться, наслаждаться, петь, гулять, веселиться, по возможности исполнять свои прихоти, что бы ни случилось — все встречать смешком да шуточкой, — вот, мол, самое верное средство от недуга. И они заботились о том, чтобы слово у них не расходилось с делом: днем и ночью шатались по тавернам, пили без конца и без счета, чаще всего в чужих домах — в тех, где, как им становилось известно, их ожидало что-нибудь такое, что было им по вкусу и по нраву. Вести подобный образ жизни было им тем легче, что они махнули рукой и на самих себя, и на свое достояние — все равно, мол, скоро умрем, — вот почему почти все дома в городе сделались общими: человек, войдя в чужой дом, распоряжался там, как в своем собственном. Со всем тем эти по-скотски жившие люди любыми способами избегали больных. Весь город пребывал в глубоком унынии и отчаянии, ореол, озарявший законы божеские и человеческие, померк, оттого что служители и исполнители таковых разделили общую участь: либо померли, либо хворали, подчиненные же их — те, что остались в живых, — не обладали надлежащими полномочиями, и оттого всякий что хотел, то и делал. Многие придерживались середины: не ограничивая себя в пище, подобно первым, не пьянствуя и не позволяя себе прочих излишеств, подобно вторым, они во всем знали меру, через силу не ели и не пили, не запирались, а гуляли с цветами, с душистыми травами или же с какими-либо ароматными веществами в руках и, дабы освежить голову, часто нюхали их, так как воздух был заражен и пропитан запахом, исходившим от трупов, от больных и от снадобий. У иных был более суровый, но зато, пожалуй, более верный взгляд на вещи: эти утверждали, что нет более действенного средства уберечься от заразы, как спастись от нее бегством. В сих мыслях, думая только о себе, многие мужчины и женщины бросили родной город, дома и жилища, родных и все имущество свое и устремились кто в окрестности Флоренции, кто в окрестности других городов, как будто гнев божий не покарал бы грешников, куда бы они ни попрятались, но обрушился бы лишь на тех, кто остался в стенах города; а быть может, они полагали, что городу пробил последний час и все его жители, как один человек, перемрут.

Из этих людей, придерживавшихся самых различных мнений, не все погибали, но и не все выживали, — напротив того: жители умирали всюду и во множестве, вне зависимости от направления их ума, и пока они были здоровы, они подавали пример бодрости другим здоровым, а как скоро заболевали, то, почти всеми покинутые, падали духом. Нечего и говорить, что горожане избегали друг друга, соседи не помогали друг другу, родственники редко, а иные и совсем не ходили друг к другу, если же виделись, то издали. Бедствие вселило в сердца мужчин и женщин столь великий страх, что брат покидал брата, дядя — племянника, сестра — брата, а бывали случаи, что и жена — мужа, и, что может показаться совсем уже невероятным, родители избегали навещать детей своих и ходить за ними, как если б то не были родные их дети. Вследствие этого заболевавшие мужчины и женщины, — а таких было неисчислимое множество, — могли рассчитывать лишь на милосердие истинных друзей, каковых было наперечет, либо на корыстолюбие слуг, коих привлекало непомерно большое жалованье, да и тех становилось все меньше и меньше, и то были мужчины и женщины грубые по натуре, не привыкшие ухаживать за больными, годные только на то, чтобы подать что-нибудь больному да не пропустить той минуты, когда он кончится, и нередко на таковой службе вместе с заработком терявшие жизнь. Итак, больных бросали соседи, родственники, друзья, слуг не хватало, — вот чем объясняется никогда прежде не наблюдавшееся явление: прекрасные, обворожительные, благородные дамы, заболев, не стеснялись прибегать к услугам мужчин, хотя бы и молодых, и не стыдились, если того требовало лечение, заголять при них, как при женщинах, любую часть тела, каковое обстоятельство, может статься, явилось причиной тому, что, выздоровев, они были уже менее целомудренны. Должно заметить, что многие, быть может, и выжили бы, если б им была оказана помощь. Вследствие всего этого, а также из-за плохого ухода и в силу заразительности болезни, число умиравших и днем и ночью было столь велико, что страшно было даже слышать об этом, а не то что смотреть на мертвых. Сама жизнь коренным образом изменила нравы горожан.

Прежде у нас был такой обычай (теперь он возродился): в доме покойника собирались родственницы и соседки и плакали вместе с его близкими, у дома покойника собирались родственники, соседи, другие горожане, а если он был знатного роду, то и духовные лица, равно как и сверстники усопшего, и торжественно, со свечами и с пением, выносили его тело в ту церковь, где он завещал отпевать его. Когда же начала свирепствовать чума, обычай этот почти исчез, зато появился новый. Теперь люди умирали не только без плакальщиц, но часто и без свидетелей, и лишь у гроба весьма немногочисленных горожан сходилась родня, и тогда слышались скорбные песни и проливались горючие слезы, — теперь принято было смеяться, шутить, веселиться, каковой обычай имел особенный успех у женщин, которые, опасаясь за свое здоровье, подавляли в себе присущую им сердобольность. Мало было таких, которых провожали в церковь человек десять-двенадцать соседей, да и те были не именитые, почтенные граждане — несли тело простолюдины, которые за это получали вознаграждение и сами себя называли похоронщиками: они внезапно вырастали у гроба, затем, подняв его, скорым шагом направлялись в церковь, — при этом чаще всего не в ту, где умерший еще при жизни завещал отпевать его, а в ближайшую, — и несли они покойника при небольшом количестве свечей, иногда и вовсе без всяких свечей, а впереди шли духовные лица — человек пять-шесть, — и в храме эти последние не утруждали себя долгим и особо торжественным отпеванием, а потом с помощью похоронщиков опускали тело в первую попавшуюся еще никем не занятую гробницу. Мелкота и большинство людей со средним достатком являли собой еще более прискорбное зрелище: надежда на выздоровление или же бедность удерживали их у себя дома, среди соседей, и заболевали они ежедневно тысячами, а так как никто за ними не ухаживал и никто им не помогал, то почти все они умирали. Иные кончались прямо на улице, кто — днем, кто — ночью, большинство же хотя и умирало дома, однако соседи узнавали об их кончине только по запаху, который исходил от их разлагавшихся трупов. Весь город полон был мертвецов. Соседи, побуждаемые страхом заразиться от трупов, а равно и сочувствием к умершим, поступали по большей части одинаково: либо сами, либо руками носильщиков, если только их можно было достать, выносили мертвые тела из домов и клали у порога, где их, выставленных во множестве, мог видеть, особливо утром, любой прохожий, затем посылали за носилками, а если таковых не оказывалось, то клали трупы на доски. Бывало, на одних носилках несли два, а то и три тела, и весьма нередко можно было видеть на одних носилках жену и мужа, двух, а то и трех братьев, отца и сына — и так далее. Постоянно наблюдались случаи, когда за спиной двух священников, шедших с распятием впереди покойника, к похоронной процессии приставало еще несколько носилок, так что священники, намеревавшиеся хоронить одного покойника, в конце концов хоронили шесть, восемь, а то и больше. И никто, бывало, не почтит усопших ни слезами, ни свечой, ни проводами — какое там: умерший человек вызывал тогда столько же участия, сколько издохшая коза. Тогда было очевидно для всех, что если обычное течение вещей не научает и мудрецов терпеливо сносить незначительные и редкие утраты, то в дни великих испытаний даже недалекие люди становятся предусмотрительными и невозмутимыми. Так как для великого множества мертвых тел, которые каждый день и чуть ли не каждый час подносили к церквам, не хватало освященной земли, необходимой для совершения похоронного обряда, — а ведь старый обычай требовал, чтобы для каждого покойника было отведено особое место, — то на переполненных кладбищах при церквах рыли преогромные ямы и туда опускали целыми сотнями трупы, которые только успевали подносить к храмам. Клали их в ряд, словно тюки с товаром в корабельном трюме, потом посыпали землей, потом клали еще один ряд — и так до тех пор, пока яма не заполнялась доверху.

Не вдаваясь более в подробности, относящиеся к постигшему наш город несчастью, я должен заметить, что эта губительная для него пора была нисколько не менее ужасна и для его окрестностей. Не говорю уже о замках, ибо замок есть тот же город, только меньших размеров, но и в раскиданных там и сям усадьбах и в селах крестьяне с семьями, все эти бедняки, голяки, оставленные без лечения и ухода, днем и ночью умирали на дорогах, в поле и дома — умирали так, как умирают не люди, а животные. Вследствие этого у сельчан, как и у горожан, наблюдалось ослабление нравов; они запустили свое хозяйство, запустили все свои дела и, каждый день ожидая смерти, не только не заботились о приумножении доходов, которые они могли получить и от скота и от земли, о пожинании плодов своего собственного труда, но, напротив того, старались все имеющееся у них тем или иным способом уничтожить. Волы, ослы, овцы, козы, свиньи, куры, даже верные друзья человека — собаки, изгнанные из своих помещений, безвозбранно бродили по заброшенным нивам, на которых хлеб был не только не убран, но даже не сжат. И многие из них, точно это были существа разумные, за день вволю наевшись, насытившись, на ночь, одни, без пастуха, возвращались в свои помещения. Если оставить окрестности и возвратиться к городу, то что может быть красноречивее этих чисел: то ли небеса были к нам так немилостивы, то ли до некоторой степени повинно в том бессердечие человеческое, как бы то ни было — с марта по июль, отчасти в силу заразительности самой болезни, отчасти потому, что здоровые из боязни заразы не ухаживали за больными и бросали их на произвол судьбы, в стенах города Флоренции умерло, как уверяют, сто с лишним тысяч человек, а между тем до этого мора никто, уж верно, и предполагать не мог, что город насчитывает столько жителей. Сколько у нас опустело пышных дворцов, красивых домов, изящных пристроек, — еще так недавно там было полным-полно слуг, дам и господ, и все они вымерли, все до последнего кучеренка! Сколько знатных родов, богатых наследств, огромных состояний осталось без законных наследников! Сколько сильных мужчин, красивых женщин, прелестных юношей, которых даже Гален, Гиппократ и Эскулап[3] признали бы совершенно здоровыми, утром завтракало с родными, товарищами и друзьями, а вечером ужинало со своими предками на том свете!

Продолжать описывать все эти ужасы слишком тяжело, а потому, опустив все, что почитаю возможным, спешу сообщить, что в то время как город в силу указанных обстоятельств почти опустел, однажды, о чем мне после рассказывал человек, заслуживающий доверия, во вторник утром, в чтимом храме Санта Мария Новелла[4], где на ту пору почти никого не было, семь молодых женщин в соответствовавших мрачной той године траурных одеждах, связанные между собою дружбой, соседством, родством, в возрасте от восемнадцати до двадцати восьми лет, рассудительные, родовитые, красивые, благонравные, пленительные в своей скромности, прослушав божественную литургию, приблизились друг к дружке. Я мог бы сообщить подлинные их имена, но у меня есть основание от этого воздержаться, а именно: я не хочу, чтобы кому-нибудь из них стало стыдно за предлагаемые повести, которые они или сами рассказывали, или же слушали, ибо теперь насчет увеселений стало строже, нежели в то время, когда по вышеуказанным причинам даже гораздо более зрелого возраста люди пользовались в этом отношении несравненно большей свободой. Еще мне бы не хотелось, чтобы у завистников, всегда готовых очернить человека уважаемого, явился повод хоть как-нибудь затронуть поносными словами доброе имя достойных женщин. А чтобы их нельзя было спутать, я каждой из них дам такое имя, которое всецело или хотя бы отчасти будет соответствовать душевным ее качествам: первую, самую из них старшую, мы назовем Пампинеей, вторую — Фьямметтой[5], третью — Филоменой, четвертую — Эмилией, Лауреттой — пятую, шестую — Нейфилой, а последнюю — не без основания — Элиссой.

Случайно, а не преднамеренно, сойдясь в одном из приделов храма, они сели в кружок, прочли «Отче наш» и, повздыхав, начали беседовать о многоразличных предметах, имевших касательство к злобе дня. Когда же воцарилось молчание, заговорила Пампинея:

— Милые дамы! Мне, как, вероятно, и вам, не раз приходилось слышать, что если человек с благими намерениями пользуется своим правом, то это никому не причиняет вреда. Естественное право каждого появляющегося на свет — защищать, оберегать и ограждать свою жизнь. Бывали даже такие случаи, когда ради того, чтобы обезопасить себя, люди шли на убийство, хотя бы тот, кого они убивали, был пред ними ни в чем не повинен. И раз это не воспрещено законами, споспешествующими благоденствию смертных, то должны же мы, как и все прочие, не в ущерб кому-либо принять все возможные меры предосторожности к спасению своей жизни! Вспомнив, как мы вели себя нынче утром, да и все последнее время, вспомнив, о чем и как мы между собой говорили, я, как, вероятно, и вы, прихожу к заключению, что все мы опасаемся за свою жизнь. Но не это меня удивляет — меня до крайности удивляет, что при нашей-то женской чувствительности мы не оказываем ни малейшего противодействия тому, чего каждая из нас имеет все основания страшиться. Невольно создается впечатление, что мы здесь находимся потому, что нам самим хочется, или же потому, что нам вменили в обязанность быть свидетельницами того, сколько мертвецов предано земле, проверять, совершают ли духовные особы, которых, кстати сказать, почти уже не осталось, в положенные часы богослуженья, и своим одеянием показывать каждому входящему, сколь велика и сколь ужасна постигшая нас беда. А вот что является нашему взору, стоит нам выйти из церкви: взад-вперед ходят люди и перетаскивают мертвых и больных; преступники, по закону приговоренные к изгнанию, бесчинствуют, попирая закон, ибо они отлично знают, что исполнители такового или мертвы, или больны; так называемые похоронщики, эти отбросы общества, наживающиеся на нашем несчастье, всюду разъезжают и расхаживают, одним своим видом терзая нам душу, и в непристойных песнях глумятся над нашим горем. Мы только и слышим: «Такие-то умерли», «Те-то и те-то умирают», — и если бы было кому плакать, мы всюду слышали бы жалобный плач. Наверно, это и с вами бывало: я прихожу домой, вижу, что от моей большой семьи никого не осталось — во всем доме одна-единственная служанка, и чувствую, как у меня от ужаса волосы становятся дыбом. И куда бы я ни пошла и где бы ни остановилась, всюду мне мерещатся призраки умерших, но я уже не узнаю знакомые черты: покойники по непонятной для меня причине приняли новое, ужасное, пугающее обличье. Вот почему мне везде страшно: и здесь, и дома, и где бы то ни было. А ведь, если я не ошибаюсь, только мы во всем городе располагаем средствами, и только нам есть куда удалиться. Мне часто приходилось слышать и даже видеть, как люди, — не знаю, впрочем, живы ли они еще, — утратив представление о том, что благопристойно и что неблагопристойно, сделавшись рабами своих похотей, и одни и на людях, и днем и ночью резвятся в свое удовольствие. И поступают так не только миряне, но и монастырские затворники: эти себя убедили, что им пристало и подобает делать то же, что делают другие; в надежде на то, что благодаря этому смерть их не тронет, они, нарушив обет послушания, стали ублажать свою плоть, стали распутниками и развратниками. А когда так, то зачем же мы здесь? Чего дожидаемся? О чем думаем? Почему мы безразличнее и равнодушнее относимся к собственному здоровью, нежели прочие горожане? Считаем ли мы себя хуже других? Или мы полагаем, что жизнь наша прикреплена к телу более прочной цепью, нежели у других, и у нас нет оснований опасаться, что есть такая сила, которая способна порвать ее? Когда так, то мы заблуждаемся, мы сами себя обманываем. Если мы и впрямь склонны так думать, значит, как же мы безрассудны! Вспомним, как много прекрасных юношей и девушек унесла неумолимая чума, — это самое наглядное доказательство нашего безрассудства. Не знаю, как вы отнесетесь к моему предложению, а все же я, для того чтобы наше упрямство или же самонадеянность не завели нас в тупик, предлагаю следующее: по-моему, самое лучшее, что мы можем сделать, — это последовать примеру тех, кто уже так поступил, а равно и тех, кто и сейчас еще так поступает, то есть оставить город и, страшась пуще смерти дурного общества, благопристойным образом удалиться в загородные именья, — а ведь у каждой из нас таких имений многое множество, — ив тех именьях, ни в чем не переходя границы благоразумия, заполнить свой досуг всякого рода развлечениями — веселостями и удовольствиями. Там поют птички, зеленеют холмы и долы, на нивах волнуется море хлебов, и каких только нет там деревьев, и небо там более открытое, нежели здесь, и хоть оно и гневается на нас, а все же вечной своей красы не скрывает, — все это куда больше ласкает взор, нежели опустевший наш город. Да и воздух там чище, и все, что в такое время особенно необходимо для поддержания сил, мы там найдем в изобилии, а вот огорчений там меньше. Хлебопашцы там тоже мрут, как здесь горожане, однако смерть не производит там такого тяжелого впечатления, как в городе, оттого что домов и жителей там меньше, чем в городе, С другой стороны, здесь, если не ошибаюсь, мы никого не покидаем; если уж на то пошло, так скорее мы можем считать, что мы всеми покинуты, ибо наши близкие или умерли, или бежали от смерти и бросили нас в беде, словно мы им чужие. Коротко говоря, если мы так поступим, то упрекнуть нас будет не в чем. Если же мы поступим по-иному, то нас ожидают скорбь, горе, а может статься, и смерть. Так вот, коли мое предложение всем вам по нраву, давайте возьмем с собой служанок и все, что может понадобиться в дороге, а за городом давайте проводить время сегодня здесь, завтра там и устраивать празднества и увеселения, какие в наше время устраивать дозволяется, — по-моему, так будет лучше всего. Пробудем же мы там, пока не увидим, — если только мы до этого не умрем, — что нам в конце концов уготовало небо. Примите еще и то в соображение, что похвальнее поступим мы, удаляясь отсюда достойно, нежели те, которые ведут себя здесь недостойно.

Выслушав Пампинею, дамы одобрили ее совет и, вознамерившись последовать ему, начали между собой толковать, как лучше всего применить его к делу, словно по выходе из храма им предстояло незамедлительно отправиться в путь. Однако ж Филомена, женщина в высшей степени благоразумная, молвила:

— Сударыни! Пампинея говорила дело, со всем тем зря вы так спешите. Вспомните, что все мы — женщины, и даже юнейшие из нас прекрасно знают, каково женщине жить своим умом, как необходимы ей советы мужчины. Мы непостоянны, взбалмошны, подозрительны, малодушны, трусливы, и я очень боюсь, как бы без мужского надзора наш кружок не распался, и притом — в самом непродолжительном времени, да еще к немалому урону для нашей чести, так что сперва нужно позаботиться о таковом надзоре, а потом уже приступить к исполнению нашего замысла.

Элисса ей на это сказала:

— Мужчина — владыка для женщины, то правда; без руководительства, осуществляемого мужчинами, начинания наши редко приходят к достохвальному концу, но где мы сыщем таких мужчин? Почти все наши близкие умерли, те же, что остались в живых, разлетаются целыми стаями неизвестно куда, и бегут они от того же, от чего стремимся укрыться и мы. Обращаться к чужим неприлично, — значит, нужно искать другой, благопристойный путь к спасению, иначе вместо веселья и отдохновенья уделом нашим пребудут горе и смута.

Меж тем как девушки все еще вели этот разговор, в церковь вошли трое молодых людей, самому младшему из которых было, однако ж, не менее двадцати пяти лет. У всех троих ни бедственная година, ни утрата друзей и родных, ни боязнь за себя не угасили и не охладили любовный пламень. Одного из них звали Панфило, другого — филострато, третьего — Дионео[6]. Все трое были юноши миловидные и благовоспитанные, и все трое как наивысшего утешения среди превратностей жизни жаждали встречи с дамами их сердца, каковые случайно оказались в числе семи упомянутых, остальные же четыре дамы состояли с юношами в родстве.

Юноши и девушки заметили друг друга одновременно.

— Судьба, как видно, благоприятствует нашему намерению, — улыбаясь, заговорила Пампинея, — коль скоро она посылает нам сих рассудительных и достойных юношей, каковые охотно примут на себя обязанности наших наставников и наших слуг, если только мы решимся эти обязанности им поручить.

При этих словах по лицу Нейфилы, в которую один из юношей был влюблен, разлилась краска стыда.

— Что ты, Пампинея! — воскликнула она. — Ни о ком из них ничего, кроме хорошего, сказать нельзя, это я знаю наверное, они справились бы и с более трудными обязанностями, их общество доставило бы удовольствие и послужило бы к чести более привлекательным и достойным девушкам, нежели мы. Вот только они в некоторых из нас влюблены, и об этом все уже знают, — если мы возьмем их с собой, то как бы это, не по нашей и не по их вине, не бросило на нас тень и не вызвало нареканий?

— Пустое! — молвила Филомена. — Мое дело — жить честно, так, чтобы не в чем было себя упрекнуть, а там пусть говорят что хотят, — господь бог и справедливость за меня вступятся. Если б только молодые люди согласились, мы бы тогда могли бы сказать вслед за Пампинеей: судьба благоприятствует нашему путешествию.

Слова Филомены подействовали на всех успокоительно, и тут же было решено подозвать молодых людей, сказать о своих намерениях и попросить об одолжении составить им компанию. Пампинея, приходившаяся одному из молодых людей родственницей, нимало не медля встала, направилась к юношам, стоявшим поодаль и смотревшим на девушек, приветливо с ними поздоровалась и, сообщив о своем решении, от имени всех своих подруг обратилась с просьбой — из самых чистых, братских побуждений составить им, если возможно, компанию.

Молодые люди подумали сперва, что она над ними смеется; как же скоро они уверились, что это не шутки, то с радостью изъявили свою готовность и, чтобы не откладывать этого дела, условились, прежде чем разойтись, что нужно взять с собою в дорогу. Приказав начать сборы и послав нарочного туда, где они намерены были расположиться, на рассвете следующего дня, а именно — в среду, девушки в сопровождении нескольких служанок и трое молодых людей с тремя слугами оставили город. Какие-нибудь две мили[7] — и вот они уже в том месте[8], где их ожидали. В стороне от проезжей дороги глазам их представилась горка, поросшая разнообразною растительностью, увеселявшею взор яркою своею зеленью. На горке стоял дворец с красивым, просторным внутренним двором, с лоджиями, с анфиладой зал и комнат, являвших собой — каждая в своем роде — чудо искусства и украшенных радовавшими глаз дивными картинами, с лужайками и роскошными садами, разбитыми вокруг, с колодцами, откуда брали чистую воду, с погребами, где было полно дорогих вин, что, впрочем, более приличествовало записным кутилам, нежели трезвым и благонравным девицам. Прибывшие обнаружили, к немалому своему удовольствию, что во всех комнатах подметено, в спальнях постелены постели, все убрано цветами, какими в это время года были обильны сады, полы устланы тростником.

Когда, тотчас по прибытии, девушки и юноши сели по местам, заговорил Дионео, изо всей компании самый веселый и остроумный:

— Тем, что мы здесь, мы обязаны, сударыни, вашему благоразумию, мы же оказались недостаточно сообразительны. Мне неизвестно, каково в настоящее время течение ваших мыслей, я же свои мысли оставил за воротами города, едва вышел из них вместе с вами. А потому либо давайте вместе со мной развлекаться, петь, забавляться, в зависимости от того, что каждой из вас по душе, либо отпустите меня к моим мыслям в несчастный наш город.

На это Пампинея, тоже как бы отогнавшая от себя мрачные мысли, с веселым видом ответила ему так:

— Ты хорошо сказал, Дионео. Давайте жить в свое удовольствие — для чего же мы тогда бежали от скорбей? Однако все выходящее из границ длится недолго, а потому я, которая и завела разговор, приведший к образованию столь приятного общества, — я почитаю необходимым, дабы веселье наше было продолжительным, сойтись на том, чтобы кто-нибудь у нас был за главного, которого мы все уважали бы, слушались как старшего и который думал бы только о том, чтобы нам жилось веселее. Но дабы каждый из нас познал и бремя забот, и радости, сопряженные с главенством, и в то же время дабы никто не питал зависти к тем, кто познал и заботы и радости, я предлагаю возлагать почетное это бремя на каждого из нас по очереди. И первый пусть будет всеми нами избран, а следующих пусть каждый раз перед вечерней назначают по своему благоусмотрению тот или та, кто в этот день был нашим повелителем. И этому вновь назначенному, пока длятся его полномочия, надлежит устанавливать и определять для нас местопребывание и распорядок дня, как ему заблагорассудится.

Это предложение все очень одобрили, и на первый день единогласно была избрана Пампинея, после чего Филомена, от многих слышавшая, сколь почетен лавровый венок для тех, кто его удостоен, и сколь великую честь приносит он тем, кто увенчан им по заслугам, подбежала к лавру, сорвала несколько веточек, сплела пышный почетный венок, возложила его Пампинее на голову, и с этого дня лавровый венок служил в этом обществе, покуда оно существовало, отличительным знаком главенства и королевской власти.

Став королевою, Пампинея велела всем умолкнуть, послала за тремя слугами юношей и за четырьмя служанками и при всеобщем молчании молвила:

— Желая подать вам пример того, как должно способствовать процветанию нашего общества, дабы оно, крепкое своими устоями и безупречное, жило и здравствовало на радость всем нам, пока мы этого хотим, я прежде всего назначаю слугу Дионео Пармено моим дворецким и вверяю его заботам и попечениям всю нашу прислугу, равно как и все, что касается наших трапез. Слуга Панфило Сириско пусть будет нашим счетчиком и казначеем, помощником Пармено. Тиндаро[9] надлежит состоять при Филострато и других молодых людях: ему вменяется в обязанность прислуживать им в покоях в то время, когда прочие слуги будут заняты другим делом. Моя служанка Мизия и служанка Филомены Личиска должны неотлучно находиться в кухне и со всеусердием готовить кушанья, какие им закажет Пармено. На обязанности служанки Лауретты — Кимеры и служанки Фьямметты — Стратилии будет лежать уборка женских спален и тех комнат, где мы будем собираться. Мы просим, и даже требуем, чтобы каждый, кому дорого наше благоволение, куда бы он ни направился и откуда бы ни возвратился, что бы ни услыхал и ни увидел, поостерегся от сообщения новостей, принесенных извне, за исключением приятных.

Наскоро отдав эти распоряжения, всеми встреченные сочувственно, Пампинея с веселым видом поднялась и сказала:

— Тут у нас и сады, и лужайки, и другие приветные места, — гуляйте сколько хотите, но в девять часов утра, когда еще прохладно, все должны явиться к завтраку.

Как скоро новая королева отпустила веселое общество, юноши и прелестные дамы вышли в сад, и, гуляя, они заговорили о разных приятных вещах, стали плести венки и нежными голосами запели. Так они провели время до установленного королевою часа, а придя домой, увидели, что Пармено рьяно взялся за дело: внизу, в столовой, столы были накрыты белоснежными скатертями, бокалы отливали серебром, всюду благоухал дрок. После того как по распоряжению королевы подали воду для омовения рук[10], все расселись по местам, которые указал Пармено. Мигом внесли тонкие кушанья и изысканные вина, трое слуг молча прислуживали за столом. Наблюдавшийся за завтраком образцовый порядок привел общество в отменное расположение духа, все мило пошучивали, и завтрак прошел оживленно. Девушки и юноши умели танцевать, некоторые — играть и петь, а потому, как скоро убрали со столов, королева велела принести музыкальные инструменты. Затем, по ее распоряжению, Дионео — на лютне, а Фьямметта — на виоле[11] заиграли медленный танец. Королева отослала прислугу поесть, а затем она, другие дамы и два молодых человека стали в круг, и начался плавный круговой танец. После этого все стали петь прелестные веселые песенки. Наконец королева решила, что пора соснуть. Когда она всех отпустила, трое молодых людей удалилась на свою половину, — в покоях, где их ожидали отлично постеленные постели, было так же много цветов, как и в зале. Ушли на свою половину и дамы; разделись и легли отдохнуть.

Едва пробило три часа, как королева, уверяя, что днем долго спать вредно, сама поднялась и подняла других дам, а затем молодых людей. Все пошли на лесную лужайку, где росла высокая зеленая трава и куда не проникал ни единый луч солнца. Ощутив легкое дуновение ветерка, королева велела всем сесть в кружок прямо на мураву.

— Как видите, — заговорила она, — солнце еще высоко, жара палящая, слышен лишь треск цикад на ветвях олив. Идти куда-нибудь еще неразумно, а здесь, в холодке, хорошо, у нас есть шахматы, шашки, каждый может заняться тем, что ему больше по сердцу. Однако, если вы желаете знать мое мнение, я бы предложила посвятить самые жаркие часы не игре, потому что от нее неминуемо портится расположение духа у одних участников, а другим, равно как и зрителям, она тоже особого удовольствия не доставляет, — не игре, но рассказам, ибо один рассказчик способен занять всех слушателей. Каждый из вас что-нибудь расскажет, а там уже солнце начнет склоняться к западу, станет не так жарко, и мы сможем отправиться куда угодно. Если вам мое предложение по душе, — а я готова пойти навстречу любому вашему пожеланию, — то давайте так и поступим; если же нет — пусть до самого вечера все занимаются кто чем хочет.

И мужчины и дамы предпочли рассказывать.

— Коли так, — молвила королева, — я желаю, чтобы в первый день каждый волен был рассказать о том, что ему по нраву.

Тут она обратилась к сидевшему справа от нее Панфило и с очаровательною приятностью попросила его начать. Выслушав приказание, Панфило нимало не медля, меж тем как все общество превратилось в слух, начал свой рассказ так.

Новелла первая

Мессер Чеппарелло лживою исповедью вводит в заблуждение святого отца и умирает; злочестивец при жизни, он после смерти был причислен к лику святых и наречен святым Шапелето

— Всякое дело, милейшие дамы, какое только ни замыслит человек, должно совершать во имя того, кто положил начало всему сущему, имя же его чудотворно и свято. Вот почему и я, раз уж мне выпал жребий открыть наши собеседования, намерен поведать вам одно из его поразительных деяний, дабы мы, услышав о таковом, положились на него как на нечто незыблемое и вечно славили его имя.

Как известно, все временное преходяще и смертно; и оно само, и то, что его окружает, полно грусти, печали и тяготы и всечасным подвергается опасностям, которые нас неминуемо подстерегли бы и которых мы, в сей временной жизни пребывающие и составляющие ее часть, не властны были бы предотвратить и избежать, когда бы господь по великой своей милости не посылал нам сил и не наделил нас прозорливостью. Не следует думать, будто милость эту мы заслужили, — нет, господь ниспосылает ее нам, потому что он всеблаг, а равно и по молитвам тех, что когда-то были такими же смертными, как и мы, однако волю его при жизни соблюдали и ныне пребывают вместе с ним, бессмертные и блаженные. К ним-то мы и взываем как к нашим заступникам, знающим по опыту, что такое человеческая слабость, — не дерзая, быть может, молиться всеправедному судие, мы со всеми нашими нуждами обращаемся к ним. И тем явственнее обнаруживаются его попечение о нас и милосердие, что, не в силах будучи смертным нашим оком прозревать в тайны божественного разума, мы, введенные в заблуждение молвою, нередко избираем себе такого заступника пред лицом его всемогущества, который им же осужден на вечную муку, а ведь от него ничто не скроется, и все же он, принимая в соображение не столько осуждение того, к кому молитвы воссылаются, и не столько неосведомленность молящегося, сколько душевную его чистоту, приклоняет слух к мольбам так, как если бы осужденный удостоился вечного блаженства. Все это будет явствовать из того, что я собираюсь вам рассказать (когда я говорю «явствовать», то я имею в виду не божественную мудрость, а человеческое разумение).

Говорят, что когда именитый и богатейший купец Мушьятто Францези, получивший дворянство, отбыл в Тоскану вместе с братом французского короля Карлом Безземельным, которого туда вытребовал и вызвал папа Бонифаций[12], он обнаружил, что, как это нередко бывает с купцами, дела его и здесь и там сильно запутались и что скоро и просто их не распутаешь, а потому вести дела он поручил нескольким лицам, и таким образом все отлично устроилось. Одно лишь его беспокоило: где ему сыскать человека, который сумел бы взыскать долг с бургундцев? Поводом для беспокойства служило ему то, что бургундцы были ему известны как люди несговорчивые, злонравные и бесчестные, и он никак не мог припомнить, кто бы мог свое коварство с успехом противопоставить их коварству. Долго он над этим ломал себе голову, и наконец на память ему пришел некто мессер Чеппарелло из Прато, который частенько навещал его в Париже. Росту Чеппарелло был небольшого, одевался щеголевато; французы не имели понятия, что означает слово «Чеппарелло»: они полагали, что это соответствует их слову: «шаппель», то есть, на их обиходном наречии, «венок», между тем росту он, как я уже заметил, был небольшого — вот почему они называли его не Шапело, а Шапелето. Всюду он был известен как Шапелето, и лишь немногие знали, что он мессер Шапело. Вот что собой представлял этот самый Шапелето: будучи нотариусом, он сгорал со стыда, если какой-либо из его актов, — а у него и было-то их немного, — оказывался не фальшивым, составлял же он их по первому требованию, составлял охотнее даром, нежели иной — за крупное вознаграждение. Лжесвидетельствовал он с великим удовольствием как по требованию, так и без всякого требования, а в те времена во Франции придавали громаднейшее значение присяге, ему же ничего не стоило солживить Клятву, и так, нечестным путем, он выигрывал все дела, хотя давал присягу держать ответ по совести и говорить одну лишь истинную правду. Сеять между друзьями, родственниками и вообще между людьми рознь, вражду, ссорить их — это было для него великим удовольствием, это была его страсть, и чем больше его стараниями случалось несчастий, тем ему было приятнее. Если его приглашали принять участие в убийстве или же в каком-либо другом преступлении, он никогда не отказывался, напротив — с удовольствием соглашался и охотно своими собственными руками наносил ранения и убивал. Будучи человеком в высшей степени злобным, он по всякому поводу ругал бога и святых самыми скверными словами. В церковь не ходил, все ее таинства ни во что не ставил и глумился над ними в непристойных выражениях. А вот таверны и прочие злачные места посещал часто и охотно. Женщин он любил, как собака — палку, зато противоположному пороку предавался с большим удовольствием, нежели иной развратник. Обокрасть и ограбить он мог с такой же спокойной совестью, с какою человек добродетельный подает милостыню. Он был страшнейший обжора и пьяница, что в иных случаях доставляло ему неприятности и навлекало на него бесчестье. Он был завзятый шулер и нечисто играл в кости. Но к чему я трачу слова? Лучше было бы этому человеку не родиться. Влияние, каким пользовался мессер Мушьятто, и его положение в обществе долгое время служили щитом для плутней Шапелето — вот почему и частные лица, которых он постоянно оскорблял, и судейские чины, которых он обливал грязью, спускали ему.

Мессер Мушьятто вспомнил про мессера Шапелето, коего образ жизни был ему хорошо известен, и решил, что это и есть тот человек, который требуется для коварных бургундцев; того ради он велел позвать его и обратился к нему с такою речью: «Мессер Шапелето! Тебе известно, что я уезжаю отсюда навсегда, между тем мне задолжали обманщики-бургундцы, взыскать же с них долг никто, кроме тебя, по моему разумению, не способен. Дел у тебя в настоящее время нет никаких, и вот, если ты поручение мое исполнить согласишься, я за тебя замолвлю словечко во дворце, а сверх того выдам тебе изрядную часть тех денег, которые ты стребуешь с бургундцев».

Мессер Шапелето был не у дел, земные блага подходили у него к концу, в довершение всего тот, кто в течение долгого времени служил ему прибежищем и оплотом, его покидал, так что в силу необходимости ему пришлось согласиться, и он, нимало не медля, изъявил полное свое согласие. Как сказано, так и сделано: получив доверенность мессера Мушьятто и рекомендательные письма короля, Шапелето тотчас по отбытии мессера Мушьятто отправился в Бургундию, где его никто почти не знал. Сверх обыкновения он взялся за дело и принялся взыскивать долги мягко и миролюбиво, словно приберегая силы к концу. Остановился он у двух братьев-флорентийцев, занимавшихся ростовщичеством, каковые ростовщики ради мессера Мушьятто оказывали ему все знаки внимания, и внезапно занемог. Братья тот же час послали за лекарями, нашли человека для ухода за ним, словом, приняли все меры для того, чтобы поставить его на ноги. Ничто, однако ж, не помогло, — по словам лекарей, этому доброму человеку, бывшему в преклонных летах, да к тому же еще ведшему беспорядочный образ жизни, день ото дня становилось все хуже и хуже, ибо то был смертельный недуг, что весьма огорчало братьев.

Однажды в комнате рядом с той, где лежал на одре болезни мессер Шапелето, братья завели такой разговор. «Что нам с ним делать? — молвил один другому. — Влипли мы с ним. Выгнать его, больного, из дому было бы в высшей степени постыдно и неблагоразумно: все видели, какое гостеприимство мы ему оказали, как заботливо потом за ним ухаживали и лечили, и вдруг теперь, когда он при смерти и не в состоянии чем-либо досадить нам, мы его выгоняем на улицу! С другой стороны, этот мерзавец не захочет исповедоваться и приобщаться святых тайн, а ежели он умрет без покаяния, то ни одна церковь не станет его хоронить, — его, как собаку, швырнут в яму. А если даже он исповедается, то ведь у него столько тяжких грехов, что то же на то же и выйдет: ни один монах и ни один священник их ему не отпустит; если же он отпущения не получит, все равно лежать ему в яме. Коль же скоро это произойдет, местные жители, которые только и знают, что честить нас, — они считают, что мы занимаемся нехорошими делами, и не прочь нас ограбить, — поднимут шум и гам: «Этих ломбардских собак[13] церковь отказывается хоронить, — чего же мыто их терпим?» Ворвутся в наши дома и не только разграбят их дочиста, а еще, чего доброго, и пристукнут нас. Словом сказать, ежели он умрет, нам придется несладко».

Как я уже сказал, мессер Шапелето лежал в соседней комнате; между тем слух у многих больных бывает особенно тонок, и он расслышал все, что про него говорили братья. Он позвал их к себе и сказал: «Я не хочу, чтобы вы из-за меня тревожились, чтобы вы из-за меня самомалейший потерпели урон. Я слышал все, что вы про меня говорили, и убежден, что когда бы дело приняло такой оборот, то так бы все и произошло, однако ж дело обернется иначе. При жизни я столь часто гневил бога, что если перед смертью я буду гневить его в течение часа, то прегрешения мои от того не умножатся и не уменьшатся. Посему призовите ко мне святой; праведной жизни монаха, самой что ни на есть святой жизни, если только такие есть на свете, и предоставьте действовать мне: я и ваши и свои дела устрою наилучшим образом, так что вы останетесь довольны».

Хотя братья ничего хорошего не ожидали, со всем тем направили стопы свои в монастырь и обратились с просьбою, чтобы какой-либо благочестивый и мудрый инок исповедал ломбардца, захворавшего у них в доме. Им дали старца святой и строгой жизни, начитанного от Писания, человека весьма почтенного, пользовавшегося у горожан особым и превеликим уважением, и братья повели его к себе. Войдя в комнату, где лежал мессер Шапелето, и приблизившись к умирающему, он принялся ласково утешать его, а затем спросил, когда он в последний раз исповедовался.

Мессер Шапелето хоть и никогда не исповедовался, однако ж ответил ему так: «Отец мой! Раз в неделю я уж непременно исповедуюсь, а иногда и чаще, но на этой неделе я по болезни ни разу не исповедовался — так меня скрутило».

Монах ему на это сказал: «Похвально, сын мой, поступай так и впредь. Раз ты так часто исповедаешься, стало быть, ничего особенного я от тебя не услышу и не о чем мне тебя особенно расспрашивать».

Мессер Шапелето возразил: «Не скажите, честной отец. Сколько и как часто я бы ни исповедовался, я не оставлял намерения принести покаяние во всех грехах, какие я только сумею припомнить, во всех грехах, совершенных мною со дня моего рождения и по день последней исповеди. Того ради прошу вас, святой отец: спрашивайте меня так подробно, как если бы я никогда в жизни не исповедовался. На мой недуг не обращайте внимания — я предпочитаю чем-либо досадить своей плоти, нежели, ублажая ее, содействовать погибели моей души, которую Искупитель спас, пролив пречистую кровь свою».

Такие речи пришлись по нраву святому отцу, ибо он принял их за знак благонамеренности болящего. Весьма одобрив таковое его умонастроение, он обратился к нему с вопросом, не впал ли он в блуд, согрешив с какою-либо женщиной[14].

Мессер Шапелето со вздохом молвил: «Отец мой! Тут я стыжусь сказать вам правду — боюсь, как бы не впасть в грех тщеславия».

А святой отец ему на это: «Говори смело, — сказать правду никогда не грех: как на исповеди, так и при любых других обстоятельствах».

Тогда мессер Шапелето ему сказал: «Ну, коли так, то я вам откроюсь: я такой же точно девственник, каким вышел из чрева моей матери».

«Да благословит тебя господь! — воскликнул монах. — Похвально это с твоей стороны! И заслуга твоя тем больше, что при желании тебе легче было бы жить иначе, нежели нам, а равно и всем, кто связан каким-нибудь обетом».

Затем духовник спросил недугующего, не прогневил ли он бога чревоугодием. Тот же ему с тяжелым вздохом на это ответил, что гневил, и притом многократно, ибо если уж говорить по чистой совести, то хотя он соблюдал в течение года все посты, соблюдаемые людьми богобоязненными, и по крайней мере три дня в неделю сидел на хлебе и воде, однако ж воду он пил, в особенности — устав от долгой молитвы и от хождения по святым местам, с таким же точно наслаждением и удовольствием, с каким пьяницы пьют вино. Частенько он соблазнялся салатом из трав, который сельчанки делают, собираясь на полевые работы, а иной раз ему казалось, что он вкушает пищу с аппетитом, который, как ему кажется, не должны выказывать постящиеся в силу своей богобоязненности, а он именно так и постится.

Монах же ему сказал: «Сын мой! Это все грехи не тяжкие, сродные человеку, — особенно отягощать ими совесть не следует. Каждому человеку, сколько бы он ни был свят, яствие кажется особенно вкусным после долгого поста, питие — с устатку».

«Ах, отец мой, не утешайте меня! — воскликнул мессер Шапелето. — Ведь вы же знаете не хуже меня, что все, что мы делаем для бога, надлежит делать чистыми руками и без единого пятнышка на совести, а иначе мы берем на душу грех».

Монах возрадовался и сказал: «Ах, как меня радует направление твоих мыслей! Как приятно видеть человека с такой чистой, с такой доброй совестью! Скажи мне, однако ж: не впадал ли ты в грех сребролюбия, не стремился ли приобрести больше, чем тебе полагалось, не удерживал ли того, что тебе не подобало удерживать?»

Мессер Шапелето ему на это ответил: «Отец мой! Мне бы не хотелось, чтобы вы судили обо мне на основании того, что я нахожусь в доме ростовщиков: у меня с ними ничего общего нет, настолько, что я и приехал-то сюда единственно для того, чтобы обличить их, осудить и уговорить бросить этот постыдный способ наживы, и, может статься, я бы в том и преуспел, когда бы господь меня не посетил. Да будет вам ведомо, что отец мой оставил мне богатое наследство, я же, как скоро он преставился, большую часть пожертвовал на бедных. А дабы прокормиться самому и помогать тем, кто живет Христовым именем, я стал немножко приторговывать ради хлеба насущного, однако ж неукоснительно делил прибыль пополам: половину тратил на свои собственные нужды, половину отдавал божьим людям. И за это господь мне так явно помогал, что дела мои шли все лучше и лучше».

«Добро! — молвил монах. — Однако ж как часто ты гневался?»

«Ох! — воскликнул мессер Шапелето. — Надобно признаться, довольно-таки часто. Да и кто бы на моем месте сумел бы себя перебороть при виде того, как люди ежедневно чинят непотребства, не соблюдают заповедей господних и суда божьего не боятся? Несколько раз на дню говорил я себе, что лучше умереть, нежели жить и видеть юношей, помышляющих токмо о тщете земной, клянущихся и преступающих клятвы, шляющихся по кабакам и не бывающих в церкви, предпочитающих стезю мирскую стезе господней».

Монах же ему на это сказал: «Сын мой! То гнев священный, и за него я на тебя епитимьи не наложу. Не было ли, однако ж, такого случая, когда бы гнев толкнул тебя на смертоубийство, подстрекнул оскорбить человека или же какую-либо другую обиду причинить?»

Тут мессер Шапелето вскричал: «Горе мне, грешному! Ведь я же вас чту как святого, а вы такие вещи говорите! Да если б я только помыслил совершить одно из тех преступлений, которые вы перечислили, — неужели вы думаете, что всевышний тотчас не послал бы по мою душу? На такие вещи способны разбойники, лихие люди; я же всякий раз, когда мне приходилось с кем-либо из них сталкиваться, говорил: „Ступай! Да обратит тебя господь!“

Монах же ему сказал: «Благословение божие да пребудет с тобою, сын мой; поведай мне, однако ж: не лжесвидетельствовал ли ты, не злословил ли, не отбирал ли чужое добро?»

«Так, ваше высокопреподобие, я злословил, — признался мессер Шапелето. — Был у меня сосед, изверг естества, то и дело избивавший свою жену. Однажды я дурно о нем отозвался в разговоре с ее родственниками — так жаль мне стало бедняжку: он, бывало, хватит лишнего — и давай колотить ее чем ни попадя».

Монах же ему сказал: «Добро! Ты мне, однако ж, признался, что был купцом. Так вот, не обманывал ли ты покупателей, как то водится за купцами?»

«Грешен, ваше высокопреподобие, — отвечал мессер Шапелето, — вот только я не знаю, кого именно я обсчитал: кто-то принес мне деньги за проданное сукно, и я, не пересчитав, запер их в сундук, а месяц спустя обнаружил в сундуке на четыре гроша больше, чем должно было быть. Целый год я хранил эти деньги в надежде возвратить покупателю, но покупатель исчез, и в конце концов я употребил их на богоугодные дела».

Монах же на это сказал: «Сумма незначительная, и ты распорядился ею разумно».

Помимо этого святой отец расспрашивал и о многом другом, а мессер Шапелето на все отвечал в том же духе. Духовник совсем уж было собрался отпустить ему все его прегрешения, как вдруг мессер Шапелето обратился к нему с такими словами: «Ваше высокопреподобие! Я вам еще про один грех не сказал».

Монах осведомился, про какой именно, и тот ему сказал: «Я припоминаю, что однажды велел моему слуге подмести пол в субботу по истечении третьего часа, — тем самым я выказал неуважение к воскресному дню».

«А, сын мой, это пустяки!» — молвил монах.

«Не скажите, — возразил мессер Шапелето, — воскресный день должно особенно чтить, поелику он установлен в память воскресения господа нашего Иисуса Христа».

Монах же его спросил: «Не совершил ли ты какого-либо другого греха?»

«Как же, совершил, ваше высокопреподобие, — отвечал мессер Шапелето. — Однажды я по рассеянности плюнул в божьем храме».

Монах усмехнулся и сказал: «Об этом не сокрушайся, сын мой. Мы — монахи, и то каждодневно плюем в церкви».

Мессер Шапелето ему на это сказал: «И прескверно делаете: святой храм надлежит держать в совершенной чистоте, понеже в нем приносится жертва богу».

Подобиях грешков у мессера Шапелето набралось многое множество, а под конец он принялся вздыхать и горько плакать, вздохи же и плач он изображал отлично, как скоро ему в том представлялась надобность.

Святой отец спросил его: «Что с тобою, сын мой?»

А мессер Шапелето ему ответил: «Увы мне, ваше высокопреподобие! Есть еще один грех на моей душе, я в нем никогда не каялся, оттого что мне было очень стыдно. Стоит мне вспомнить о нем — и я, как видите, обливаюсь слезами, ибо я убежден, что господь не простит его мне».

Святой отец же ему на это сказал: «Полно, сын мой, что ты говоришь? Если бы даже все грехи, до сих пор совершенные людьми, а равно и те, которые будут совершены до скончания века, совершил один человек, и человек тот каялся бы и сокрушался, как ты, то господь по великому милосердию и человеколюбию своему охотно простил бы его — при условии, что тот ничего бы от него не утаил. Говори, не бойся».

Но мессер Шапелето, все так же громко стеная, ему сказал: «Увы мне, честной отец! Велико мое согрешение, и если только вы за меня не помолитесь, то господь, пожалуй, меня не простит».

А монах ему на это: «Говори, не бойся, я за тебя помолюсь».

Мессер Шапелето, однако ж, рыдал и не произносил ни слова, а монах уговаривал его. Долго рыдал мессер Шапелето и наконец, доведя монаха до томленья, с глубоким вздохом молвил: «Отец мой! Коль скоро вы обещали за меня помолиться, я вам скажу все. Знайте же, что в детстве я однажды обругал мать». И, сказавши это, он еще громче заплакал.

А монах ему: «Сын мой! И это тебе представляется великим грехом? Другие с утра до ночи богохульствуют, и господь охотно их прощает, если только они раскаялись. Неужели же ты думаешь, что он не простит тебя? Не плачь, утешься! Можешь мне поверить, что если даже ты был бы одним из тех, кто распял его на кресте, все равно он бы тебя простил — я вижу твое искреннее раскаяние».

А мессер Шапелето ему возразил: «Увы мне, отец мой! Что вы говорите! Моя милая маменька в продолжение девяти месяцев денно и нощно носила меня во чреве своем, а затем сто раз носила меня на руках! Как не совестно было мне бранить ее, какой это тяжкий грех! Если вы за меня не помолитесь, он мне никогда не простится».

Когда монах увидел, что мессеру Шапелето больше сказать нечего, он отпустил ему грехи и благословил его, — он вполне поверил, что мессер Шапелето говорил сущую правду, и признал его за святого человека. Да и кто бы не поверил исповеди умирающего?

Итак, выслушав его, монах сказал: «Мессер Шапелето! С божьей помощью вы скоро поправитесь. Однако ж, если бы так случилось, что господь призвал к себе вашу чистую, готовую предстать перед ним душу, не рассудите ли вы за благо, чтобы тело ваше было погребено в нашей обители?»

Мессер Шапелето ответил ему так: «Да, ваше высокопреподобие. Лучшего места упокоения я и желать бы не мог: ведь вы обещали молиться за меня, а кроме того, я всегда испытывал особое уважение к вашему ордену. Посему прошу вас: как скоро вы возвратитесь в священную вашу обитель, соблаговолите распорядиться, чтобы мне принесли самое пречистое тело Христово, которое вы ежеутренне освящаете на престоле, ибо хотя я и сознаю свое недостоинство, а все же надеюсь с вашего благословения причаститься и собороваться, — при жизни я немало нагрешил, а умереть хочу по-христиански».

Честной отец с превеликой охотой согласился, одобрил его намерение и обещал, что святые дары будут ему незамедлительно доставлены. Как сказано, так и сделано.

Меж тем братья, боясь, как бы мессер Шапелето не надул их, расположились за переборкой, отделявшей их комнату от той, где лежал мессер Шапелето, начали подслушивать и без труда уловили и уразумели все, о чем мессер Шапелето говорил монаху. Слушая его исповедь, они давились хохотом и говорили друг дружке: «Каков! Ни старость, ни болезнь, ни ужас близкой кончины, ни страх от сознания, что через какой-нибудь час он предстанет пред судом божиим, — ничто не в состоянии исправить порочный его нрав: злодеем прожил всю свою жизнь, злодеем и умирает». Узнав, однако же, что его обещали похоронить в монастыре, братья успокоились.

Малое время спустя мессер Шапелето причастился, а когда ему стало совсем плохо — соборовался. Отошел он вскоре после вечерни в тот самый день, когда он так чистосердечно покаялся в грехах. По сему случаю братья, заранее позаботившись о торжественных похоронах — на его же деньги — и послав за монахами, чтобы они, как полагается, вечером отслужили панихиду, а утром отпели покойного, приготовили все, что для этого требуется. Исповедовавший усопшего честной отец, узнав об его кончине, переговорил с настоятелем монастыря и, колокольным звоном созвав всю братию на капитул, объявил, что, судя по тому, как мессер Шапелето исповедовался, этот человек святой. Вдобавок он выразил надежду, что вседержатель через него множество явит чудес и что братия примет его останки с превеликою честью и благоговением. Настоятель и легковерные иноки изъявили согласие. Ввечеру они отправились в дом, где лежало тело мессера Шапелето, отслужили по нем длинную торжественную панихиду, а утром облачились в стихари и ризы и с крестом и Евангелием, распевая заупокойные песнопения, двинулись за телом и с превеликою пышностью и торжественностью, сопровождаемые почти всеми жителями города, как мужеского, так равно и женского пола, перенесли прах в церковь. Когда же гроб поставили в церкви, духовник с амвона начал рассказывать чудеса о покойном и об его житии, об его постничестве, девственности, простоте, чистосердечии, святости и между прочим сообщил, в чем мессер Шапелето, обливаясь слезами, каялся как в самом тяжком своем грехе и как он, духовник, насилу втолковал ему, что господь этот грех простит, а затем, обратившись с укором к внимавшим ему, воскликнул: «А вы, окаянные, из-за какой-нибудь несчастной соломинки, попавшей вам под ноги, хулите бога, матерь божью и весь чин ангельский!» Долго еще говорил он о непорочности и душевной чистоте усопшего. И вскоре он своею проповедью, которую прихожане приняли на веру, внушил им такое благоговение к покойному, что по окончании службы началась неописуемая давка: все бросились лобызать нози и руце усопшего, разорвали на нем одежду, и кому достался клочок ее, тот почитал себя за счастливца. Пришлось на день оставить гроб в церкви, дабы все могли прийти и улицезреть покойного. Когда же настала ночь, его с подобающими почестями похоронили в склепе, в мраморной гробнице, а на другой день к гробнице начал притекать народ: ставили свечи, молились, давали обеты, вешали по обещанью восковые изображения. И так быстро разнеслась молва о святости новопреставленного, так его начали чтить, что почти не осталось человека, который в беде обращался бы к другому святому, а не к нему. И назвали его и зовут до сих пор «святой Шапелето» и утверждают, что господь через него явил уже много чудес и продолжает ежедневно являть их всем, кто с верою прибегает к нему.

Так жил, умер и был, как вы знаете, причислен к лику святых мессер Чеппарелло из Прато. Я допускаю, что он удостоился вечного блаженства и вошел в рай, ибо хотя и вел он жизнь порочную и беспутную, однако ж перед смертью он, может статься, так сокрушался о грехах своих, что господь умилостивился и не лишил его небесного своего царствия. Но сие есть тайна; если же исходить из того, что разумению нашему доступно, я стою на том, что ему скорее подобает быть в когтях дьявола, на вечную муку осужденным, нежели находиться в раю. А когда так, то господь являет к нам великую милость, ибо, воззрев не на наше заблуждение, а на чистоту веры нашей, и не вменив нам во грех, что мы сделали нашим заступником его врага, коего мы приняли за друга, он внемлет нашим мольбам с таким же участием, как если бы мы избрали своим молитвенником истинного святого. А посему, дабы по его милосердию мы в сию годину бедствий[15] пребывали здравыми и невредимыми в веселом этом обществе, восхвалим того, в чье имя мы здесь собрались, восславим его и предадим себя его воле, твердо уповая, что он нас услышит.



И тут рассказчик умолк.

Новелла вторая

Иудей Абрам, сдавшись на уговоры Джаннотто ди Чивиньи, отбывает к римскому двору, а затем, удостоверившись в порочности тамошнего духовенства, возвращается в Париж и становится христианином

Рассказ Панфило, порою смешивший дам, был выслушан со вниманием и в общем одобрен; как же скоро Панфило его досказал, королева объявила сидевшей рядом Нейфиле, что очередь за ней. Нейфила, отличавшаяся кротостью нрава в не меньшей степени, нежели красотою, охотно согласилась и начала свой рассказ так:

— Панфило своею повестью доказал, что господь по милосердию своему не ставит нам в вину заблуждения, в которые мы впадаем по неведению; я же намереваюсь доказать, что господь, по милосердию своему терпящий пороки людей, которые всеми своими поступками и речами должны бы неложно свидетельствовать о нем, а поступают как раз наоборот, тем самым подает нам знак несомненности своего милосердия, дабы мы еще неуклоннее шествовали путем, предначертанным для нас нашею верою.

По дошедшим до меня слухам, обворожительные дамы, в Париже проживал богатый купец Джаннотто ди Чивиньи[16]; человек он был добрый, наичестнейший и справедливый, вел крупную торговлю сукнами и был в большой дружбе с иудеем по имени Абрам, тоже купцом, богачом, человеком справедливым и честным. Зная справедливость его и честность, Джаннотто сильно сокрушался, что душа этого достойного, рассудительного и хорошего человека из-за его неправой веры погибнет. Дабы этого не случилось, Джаннотто на правах друга начал уговаривать его отойти от заблуждений веры иудейской и перейти в истинную веру христианскую, которая, именно потому что это вера святая и правая, на его глазах процветает и все шире распространяется, тогда как его, Абрама, вера, напротив того, оскудевает и сходит на нет, в чем он также имеет возможность убедиться.

Иудей отвечал, что, по его разумению, вера иудейская — самая святая и самая правая, что в ней он рожден, в ней намерен жить и умереть и что нет такой силы, которая могла бы его принудить отказаться от своего намерения. Джаннотто, однако же, на том не успокоился и нескол око дней спустя вновь повел с иудеем такую же точно речь и начал в грубоватой форме, как то водится у купцов, доказывать ему, чем наша вера лучше иудейской. Иудей отлично знал догматы своей веры, однако ж то ли из лучших чувств, которые он питал к Джаннотто, то ли на него подействовали слова, вложенные святым духом в уста простого человека, но только он начал очень и очень прислушиваться к доводам Джаннотто, хотя по-прежнему твердо держался своей веры и не желал оставлять ее.

Итак, иудей упорствовал, а Джаннотто наседал на него до тех пор, пока наконец иудей, сдавшись на уговоры, сказал: «Ин ладно, Джаннотто. Тебе хочется, чтобы я стал христианином, — я готов, с условием, однако ж, что прежде я отправлюсь в Рим и погляжу на того, кто, по твоим словам, является наместником бога на земле, понаблюдаю, каков нрав и обычай у него самого, а также у его кардиналов. Если они таковы, что я на их примере познаю, равно как заключу из твоих слов, что ваша вера лучше моей, — а ведь ты именно это старался мне доказать, — я поступлю согласно данному тебе обещанию; если ж нет, то я как был иудеем, так иудеем и останусь».

Послушав такие речи, Джаннотто сильно приуныл и сказал себе: «Тщетны все мои усилия, а между тем мне казалось, что они не напрасны, я был убежден, что уже обратил его. И то сказать: если Абрам съездит в Рим и там насмотрится на окаянство и злонравие духовных лиц, то ни за что не перейдет в христианскую веру, — какое там: если б даже он и стал христианином, то потом все равно вернулся бы в лоно веры иудейской». Затем, обратясь к иудею, молвил: «Послушай, дружище: поездка в Рим утомительна и сопряжена с большими расходами — зачем тебе туда ездить? Я уже не говорю об опасностях, подстерегающих такого богача, как ты, на суше и на море. Неужто здесь некому тебя окрестить? Пусть даже у тебя остались сомнения в христианской вере, хотя я тебе, кажется, все растолковал, — где же еще, как не здесь, найдешь ты столь великих ученых и таких мудрецов, которые разъяснят тебе все твои недоумения и ответят на все твои вопросы? По мне, ехать тебе не след. Поверь: прелаты там такие же точно, как здесь, а если и лучше, то разве лишь тем, что они ближе к верховному вождю. Словом, советую тебе поберечь силы для путешествия за индульгенцией — тогда, может статься, и я составлю тебе компанию».

Иудей же ему на это сказал: «Я верю тебе, Джаннотто, однако ж, коротко говоря, я решился ехать ради того, чтобы исполнить твое желание; в противном случае я не обращусь».

Джаннотто, видя его непреклонность, молвил: «Ну что ж, счастливого пути», а про себя подумал, что если только он поглядит на римский двор, те христианином ему не быть, однако, поняв, что его не уломать, порешил больше его не отговаривать.

Иудей сел на коня и с великой поспешностью поехал в Рим, а как скоро он туда прибыл, тамошние иудеи приняли его с честью. Он никому ни слова не сказал о цели своего путешествия и стал украдкой наблюдать, какой образ жизни ведут папа, кардиналы, другие прелаты и все придворные. Из того, что он заметил сам, — а он был человек весьма наблюдательный, — равно как из того, что ему довелось услышать, он вывел заключение, что все они, от мала до велика, открыто распутничают, предаются не только разврату естественному, но и впадают в грех содомский, что ни у кого из них нет ни стыда, ни совести, что немалым влиянием пользуются здесь непотребные девки, а равно и мальчишки и что ежели кто пожелает испросить себе великую милость, то без их посредничества не обойтись. Еще он заметил, что здесь все поголовно обжоры, пьянчуги, забулдыги, чревоугодники, ничем не отличающиеся от скотов, да еще и откровенные потаскуны. И чем пристальнее он в них вглядывался, тем больше убеждался в их алчности и корыстолюбии, доходившем до того, что они продавали и покупали кровь человеческую, даже христианскую, и всякого рода церковное имущество, будь то утварь или же облачение, всем этим они бойко торговали, посредников по этой части было у них больше, чем в Париже торговцев сукном или же еще чем-либо, и открытая симония называлась у них испрашиванием, обжорство — подкреплением, как будто богу не ясны значения слов, — да он видит и намерения злых душ, так что наименованиями его не обманешь! Все это, вместе взятое, а равно и многое другое, о чем мы лучше умолчим, было противно иудею, ибо он был человек воздержанный и скромный, и, полагая, что насмотрелся вдоволь, он порешил возвратиться в Париж, что и было им исполнено. Джаннотто, как скоро узнал об его приезде, поспешил к нему, хотя меньше всего рассчитывал на его обращение в христианство, и они очень друг другу обрадовались. Джаннотто дал иудею несколько дней отдохнуть, а затем приступил к нему с вопросом, как ему понравились святейший владыка, кардиналы и другие придворные.

Иудей не задумываясь ответил: «Совсем не понравились, разрази их господь! И вот почему: по моим наблюдениям, ни одно из тамошних духовных лиц не отличается ни святостью, ни богобоязненностью, никто из них не благотворит, никто не подает доброго примера, словом, ничего похожего я не усмотрел, а вот любострастие, алчность, чревоугодие, корыстолюбие, зависть, гордыня и тому подобные и еще худшие пороки, — если только могут быть худшие пороки, — процветают, так что Рим показался мне горнилом адских козней, а не горнилом богоугодных дел. Сколько я понимаю, ваш владыка, а глядя на него, и все прочие стремятся свести на нет и стереть с лица земли веру христианскую, и делают это они необычайно старательно, необычайно хитроумно и необычайно искусно, меж тем как им надлежит быть оплотом ее и опорой. А выходит-то не по-ихнему: ваша вера все шире распространяется и все ярче и призывней сияет, — вот почему для меня не подлежит сомнению, что оплотом ее и опорой является дух святой, ибо эта вера истиннее и святее всякой другой. Я долго и упорно не желал стать христианином и противился твоим увещаниям, а теперь я прямо говорю, что непременно стану христианином. Идем же в церковь, и там ты, как велит обряд святой вашей веры, меня окрестишь».

Джаннотто ожидал совсем иной развязки; когда же он услышал эти слова, то радости его не было границ. Он пошел с иудеем в Собор Парижской Богоматери и попросил священнослужителей окрестить Абрама. Те исполнили его просьбу незамедлительно. Джаннотто был его восприемником и дал ему имя — Джованни, а затем поручил достойным людям наставить его в нашей вере, и тот в скором времени вполне ею проникся и всегда потом был добрым, достойным, святой жизни человеком.

Новелла третья

Еврей Мельхиседек рассказом о трех перстнях предотвращает опаснейшую каверзу, которую подстроил ему Саладин

Рассказ Нейфилы заслужил всеобщее одобрение, а затем по желанию королевы начала Филомена:

— Рассказ Нейфилы привел мне на память опасное происшествие, случившееся с одним евреем[17]. Здесь уже было сказано много прекрасных слов и о боге, и об истинности нашей веры, так что если мы теперь снизойдем к делам и поступкам смертных, то в этом не будет ничего предосудительного, — вот я и хочу рассказать вам об этом, вы же, выслушав меня, станете осторожнее в ответах на вопросы, с коими могут к вам обратиться.

Надобно вам знать, любезные подруги, что глупость часто выводит людей из блаженного состояния и низвергает в пучину зол, тогда как разум вызволяет мудрого из пучины бедствий и дарует ему совершенный и ненарушимый покой. Что из-за глупости человек, благополучием наслаждавшийся, впадает в ничтожество, это явствует из множества примеров, однако ж приводить их за нынешней нашей беседой нет смысла, оттого что мы ежедневно наблюдаем тысячи подобных случаев, а вот что разум приходит на выручку — это, как я и обещала, будет видно из короткого моего рассказа.

Доблесть Саладина[18] была столь велика, что он, некогда прозябавший в безвестности, стал султаном вавилонским, более того: он одержал над королями христианскими и сарацинскими немало побед, однако же частые войны и та роскошь, какою он себя окружал, истощили его казну, а тут ему вдруг понадобилась изрядная сумма, и он долго ломал себе голову, где бы достать деньги, которые нужны были ему позарез, и наконец вспомнил про одного богатого еврея по имени Мельхиседек[19], проживавшего в Александрии и занимавшегося ростовщичеством. «Вот кто, — подумал он, — при желании мог бы ссудить нужную сумму». Ростовщик, однако, был скуп, по доброй воле не дал бы ему взаймы, чинить же над ним насилие Саладину не хотелось, но, вынужденный к тому крайнею необходимостью, раскидывая умом, как бы заставить еврея прийти ему на помощь, он в конце концов порешил прибегнуть к насилию, но под маской пытливости своего ума.

Саладин послал за евреем, встретил его радушно и, усадив рядом с собою, сказал: «Доблестный муж! Мне говорили, что ты мудрец, что в богопознании ты опередил многих, и мне бы хотелось от тебя услышать: какой из трех законов почитаешь ты за истинный — иудейский, сарацинский или же христианский?»

Еврей и в самом деле был человек мудрый, и он, живо смекнув, что Саладин хочет поймать его на слове, дабы прицепиться к нему, порешил ни одной из трех вер предпочтение не оказывать, — тогда, мол, Саладин цели своей не достигнет. Он напряг мысль в поисках такого ответа, который бы его не подвел, быстро нашелся и сказал: «Государь мой! Вопрос, который вы мне задали, глубокомыслен. Дабы изъяснить вам, что я на сей предмет думаю, я почитаю не излишним предложить вашему вниманию одну историйку. Если память мне не изменяет, мне часто приходилось слышать об одном знатном и богатом человеке, в чьей сокровищнице среди прочих дорогих вещей хранился дивный и дорогой перстень. Желая отличить сей перстень за его доброту и красоту, желая, чтобы перстень переходил из рода в род, он сделал следующее распоряжение: тот из его сыновей, которому он завещает перстень, должен быть признан за его наследника, и всем остальным надлежит почитать и уважать его как старшего в роде. Тот, у кого оказался перстень, поступил по отношению к своим потомкам так же точно, как его предшественник. За короткое время перстень сменил многих владельцев и в конце концов достался человеку, у которого было три прекрасных и благонравных сына, во всем послушных своему отцу, за что отец и любил их всех трех одинаково. Молодым людям был известен порядок наследования перстня, принятый у них в семье, и потому каждый, желая быть отмеченным перед другими, просил-молил уже престарелого отца, чтобы тот по завещанию оставил перстень ему. Добрый человек любил их всех одинаково, и не знал, на ком остановить выбор; он каждому из них дал слово завещать перстень и теперь не знал, кому же все-таки его оставить, но в конце концов рассудил за благо устроить так, чтобы все трое были довольны: он тайно заказал одному искусному ювелиру изготовить два таких же точно перстня, и они до того оказались похожи на первый, что сам заказчик после с трудом их различал. Перед смертью он каждому сыну, втайне от других, вручил по перстню. После кончины отца все трое притязали на его наследство и почет, и каждый, отводя домогательства другого, как доказательство неотъемлемости своих прав предъявлял перстень. Перстни были так похожи, что никто не мог определить, какой же из них подлинный, и вопрос о том, кто наследует отцу, остался открытым и таковым остается он даже до сего дня. То же самое, государь мой, да будет мне позволено сказать и о трех законах, которые бог-отец дал трем народам и о которых ты обратился ко мне с вопросом: каждый народ почитает себя наследником, обладателем и исполнителем истинного закона, открывающего перед ним путь правый, но кто из них им владеет — этот вопрос, подобно вопросу о трех перстнях, остается открытым».



Саладин вынужден был признать, что еврей отличнейшим образом сумел выбраться из западни, расставленной у самых его ног, и порешил прямо сказать ему о своей крайности и попросить о помощи. Так он и сделал, не утаив от еврея, что он, Саладин, замышлял над ним учинить, если бы еврей не ответил столь хитроумно. Еврей охотно ему требуемою суммою услужил, а Саладин потом вернул ее сполна, да еще по-царски еврея одарил, водил с ним дружбу и приблизил к себе, предоставив ему высокий и почетный пост.

Новелла четвертая

Некий монах совершает грех, достойный строжайшего наказания, однако ж, неопровержимо уличив своего аббата в таком же точно проступке, избегает кары

Как скоро Филомена умолкла, сидевший рядом с ней Дионео, не дожидаясь особого распоряжения королевы, ибо знал, Что по заведенному порядку теперь его очередь, начал свой рассказ так:

— Любезные дамы! Если я правильно понял общее желание, мы собрались сюда для того, чтобы развлекать друг друга рассказами. Следственно, я полагаю, что всякому, кто условия этого не нарушает, позволительно, — и об этом нам только что сказала королева, — рассказать о том, что, как ему кажется, доставило бы нам особое наслаждение. Мы слышали, как Абрам спас свою душу благодаря добрым советам Джаннотто ди Чивиньи и как проницательность Мельхиседека уберегла его богатство от силков Саладиновых, а теперь я намерен в коротких словах рассказать, как один монах, выказав находчивость, избегнул строжайшего наказания, и ласкаю себя надеждой, что упреков с вашей стороны не заслужу.

Неподалеку отсюда, в Луниджане, находится монастырь, где прежде было больше благочестия и больше монахов, чем теперь, и жил там молодой монах, крепость и пылкость которого ни посты, ни ночные бдения не могли умертвить. И вот как-то раз в полдень, когда все монахи спали и только он один бродил вокруг церкви, случайно увидел он хорошенькую девушку, — по всей вероятности, дочь хлебопашца, местного уроженца, — она собирала на лугу травы. Как скоро он ее увидел, тотчас распалился плотскою похотью. Он приблизился к ней, заговорил, слово за слово — они пришли к соглашению, и он неприметно увел ее к себе в келью.

Случилось, однако ж, что в то время, как он, охваченный страстью, беззаботно с девушкою забавлялся, восставший от сна аббат неслышною стопою проходил мимо его кельи, и ушей его достигнул шум, ими обоими производимый. Дабы различить голоса, аббат подкрался к дверям кельи, прислушался и, совершенно удостоверившись, что в келье находится женщина, чуть было не поддался великому искушению крикнуть, чтобы ему отворили, однако ж передумал и, возвратившись к себе в келью, стал ждать, когда монах выйдет. Монах же, утопая в неге и блаженстве с девицею, все время был начеку, и когда ему послышались в коридоре шаги, он, прильнув к щелочке, явственно увидел подслушивающего аббата и пришел к непреложному заключению, что аббат не мог не догадаться, что в келье находится женщина. При мысли, что ему не миновать тяжкой кары, он в глубине души сильно приуныл, однако девушке вида не показал, а начал перебирать в уме различные средства, не найдется ли меж ними средства спасительного; тут ему пришла в голову хитроумная уловка, и вот она-то и привела его прямым путем к желанной цели.

Сделав вид, будто он достаточно насладился обществом девицы, он сказал ей: «Пойду погляжу, нет ли кого, — как бы тебя не увидели, — а ты сиди смирно, пока я не вернусь».

Выйдя из кельи и замкнув ее на ключ, он пошел прямо к аббату и, отдав ему ключ от своей кельи, как всегда делали монахи перед уходом, сказал, не моргнув глазом: «Ваше высокопреподобие! Нынче утром я не успел распорядиться, чтобы вам доставили дрова, которые я велел для вас нарубить, — по сему случаю благословите меня пойти сейчас в лес».

Аббат, желая воочию убедиться в поступке, который был совершен монахом, и будучи уверен, что монах находится в блаженном неведении, таковому обстоятельству обрадовался, охотно взял у него ключ и не менее охотно отпустил его в лес. Когда же монах удалился, аббат стал думать, что лучше: при всей братии отпереть келью и вывести монаха на чистую воду, дабы потом, когда он подвергнет его наказанию, у них не было повода роптать на своего аббата, или же сначала выпытать у девицы, как обстояло дело. Поразмыслив, он заколебался: а вдруг это такая женщина либо дочь такого человека, которую он вовсе не желал бы осрамить, выставив на поглядение монахам? И положил аббат сперва узнать, кто она такая, а потом уже принять то или иное решение. На цыпочках приблизившись к келье, он отпер дверь, а войдя, тотчас запер ее за собой. Увидев аббата, девушка обомлела, и от одной мысли, что ей грозит позор, из глаз у нее хлынули слезы.

Его высокопреподобие окинул ее взглядом и, уверившись, до чего она свежа и хороша собой, ощутил, несмотря на преклонный возраст, не менее сильное плотское влечение, чем юный монах; ощутив же, он про себя подумал: «Неприятностей и огорчений у нас сколько угодно, так почему бы мне не изведать наслаждение, коль скоро я могу себе его доставить? Девушка премиленькая, о том, что она здесь, не знает ни одна душа, — что же мне мешает насладиться ею, если только мне удастся ее уговорить? Кто про это узнает? Никто никогда не узнает, а грех утаенный — наполовину прощенный. Подобный случай может больше и не представиться; если же творец ниспосылает благо, было бы величайшим безумием не воспользоваться таковым».

В сих мыслях аббат, окончательно изменив первоначальному своему решению, приблизился к девице и, ласково заговорив с нею, принялся утешать ее, успокаивать и в конце концов объяснил, чего он от нее хочет. Девица была сделана не из железа и не из алмаза, а потому довольно скоро покорилась аббату. Заключив ее в объятия и вдоволь нацеловавшись, аббат взгромоздился на кровать монаха и, приняв в соображение свою весомость, соответствовавшую тому высокому сану, в каком он находился, а равно и нежный возраст девицы, боясь, по всей вероятности, задавить ее своим весом, не возлег на нее, а ее возложил на себя и так в течение долгого времени ею тешился.

Монах, якобы ушедший в лес, на самом деле спрятался в коридоре, и как скоро он увидел, что аббат вошел в келью один, то, убедившись, что его расчет оправдывается, вполне успокоился; когда же он услышал, что аббат запер за собою дверь, то у него не осталось никаких сомнений, что расчет его верен. Выйдя из тайника, он прокрался к двери своей кельи, и через щель ему было видно и слышно все, что аббат делал и говорил. Между тем аббат, почувствовав, что на сей раз с него довольно, запер в келье девушку и удалился к себе. А немного погодя он услышал шаги монаха и, решив, что тот явился из лесу, положил разбранить его и заключить в темницу, с тем чтобы безраздельно владеть добычей. Послав за ним, он с высоты своего величия, грозно сверкая очами, на него обрушился и велел идти в темницу.

Монах же незамедлительно ему на это сказал: «Ваше высокопреподобие! Я совсем недавно вступил в бенедектинский орден и все его особенности превзойти не успел, вы же мне до сих пор наглядно не показывали, что монаху подобает не только быть под началом у старшего, но и быть под женщиной. Нынче вы мне это показали наглядно, и если вы меня простите, то я вам обещаю больше никогда правило это не преступать и действовать так, как на моих глазах действовали вы».

Аббат, будучи человеком сообразительным, живо смекнул, что монах не только его перехитрил, но и видел все, что он вытворял. Устыдившись своего проступка, аббат поостерегся подвергать монаха наказанию, которое он и сам заслужил. Он простил его, велел не болтать о том, что ему довелось увидеть, а затем они неприметно вывели девушку и потом, должно думать, не раз ее к себе приводили.

Новелла пятая

Маркиза Монферратская обедом, изготовленным из куриного мяса, а равно и благоуветливыми речами укрощает безумную страсть французского короля

Рассказ Дионео поначалу слегка смутил слушательниц, о чем свидетельствовала краска стыда, проступившая на их лицах; однако ж, переглядываясь, фыркая и давясь хохотом, они его кое-как дослушали. Когда же Дионео досказал, они ласково пожурили его, что-де, мол, дамам рассказывать такие вещи негоже, а королева обратилась к фьямметте, сидевшей на травке подле нее, и сказала, что теперь ее очередь. Фьямметта с очаровательною приятностью начала свой рассказ так:

— Во-первых, повести наши доставляют мне особое удовольствие тем, что они доказывают, как много значит остроумный и быстрый ответ; во-вторых, я убеждена, что если высшая мудрость мужчины заключается в том, чтобы неукоснительно добиваться благосклонности женщины более знатной, нежели он, то наивысшая осмотрительность женщины состоит в том, чтобы суметь уберечься от любви к мужчине, который по своему положению стоит выше ее[20], — это-то и навело меня на мысль, приятные дамы, рассказать вам повесть, из коей будет явствовать, как именно, с помощью каких поступков и речей некая благородная дама сумела от чего-то уберечься, а что-то притушить.

Маркиз Монферратский[21], доблестный муж, гонфалоньер церкви, приняв участие в крестовом походе, вместе с другими христианами отправился воевать в страны заморские. Когда речь о его доблести зашла при дворе Филиппа Кривого[22], также собиравшегося в поход, один из рыцарей высказал мнение, что во всей подсолнечной не сыскать другой такой четы, как маркиз и его супруга, ибо он выделяется среди прочих рыцарей своею доблестью, она же — самая красивая и самая достойная женщина в мире. Слова эти так глубоко запали в душу французского короля, что, никогда в жизни маркизы не видев[23], он воспылал к ней внезапною страстью и положил нимало не медля выступить в поход, для чего сесть на корабль в Генуе, до Генуи же следовать сухопутьем, дабы иметь благовидный предлог посетить маркизу, а так как маркиз отсутствовал, то король был уверен в успехе. Замысел свой он не преминул привести в исполнение. Приказав войску двигаться вперед, он двинулся в путь с небольшой свитой и, приблизившись к поместью маркиза, послал сказать его супруге, чтобы она ждала его завтра к обеду.

Рассудительная и сметливая маркиза велела в самых учтивых выражениях ответить ему, что, мол, добро пожаловать, что это для нее честь неслыханная. Но потом ей все-таки показалось странным: что бы это значило, что король вознамерился посетить ее в отсутствие мужа? Она пришла к мысли, что его привела к ней молва об ее красоте, и в своем предположении не ошиблась. Со всем тем, будучи женщиною бесстрашною, порешила она принять короля с честью и, послав за добрыми людьми, не пошедшими на войну, по их совету отдала надлежащие распоряжения; что же касается обеда и съестных припасов, то это она взяла на себя. Она велела изловить всех кур в округе, а поварам своим наказала изготовить блюда для королевского стола только из этих самых кур. Итак, в назначенный день прибыл король, и маркиза встретила его с великою торжественностью и честью. Как же скоро король увидел ее, она показалась ему несравненно прекраснее, добронравнее и благовоспитаннее, нежели он представлял ее себе со слов рыцаря, и он не мог налюбоваться ею и превозносил ее до небес, чувство же его к ней тем быстрее росло, чем яснее ему становилось, что маркиза превзошла все его ожидания. Отдохнувши в покоях, разубранных ради такого почетного гостя, король вышел к обеду и сел рядом с маркизой, прочие же сели за другие столы, заняв места соответственно своему званию.

Король, в восторге от многочисленных перемен блюд, а равно и от тонких, дорогих вин, бросал на прекраснейшую маркизу восхищенные взоры. Блюда тем временем сменялись одно другим, и в конце концов король подивился тому обстоятельству, что хоть они и разные, но все до одного — из кур. Между тем король знал, что эти места обильны всякого рода дичью; коль же скоро он заранее упредил маркизу о своем прибытии, — значит, у нее было время послать людей поохотиться; однако, сколь ни был король изумлен, а все ж порешил завести разговор с маркизой касательно одних только кур. Того ради, обратясь к маркизе, он с улыбкой спросил ее: «Госпожа моя! Разве здесь у вас водятся только куры, а петухов нет?»

Маркизе был вполне понятен вопрос короля, однако ж, сообразив, что сам господь предоставляет ей сейчас возможность высказаться, она, не моргнув глазом, ответила королю: «Как же, государь, петухи у нас водятся, — вот потому-то наши курочки в чужих петухах и не нуждаются».

Послушав такие речи, король тотчас уразумел сокровенный их смысл; убедившись же, что уговаривать такую женщину — значит бросать слова на ветер, а силой с ней тоже ничего не поделаешь, король склонился к мысли, что если он безрассудно воспылал к маркизе страстью, зато он поступит мудро и к вящей своей чести, если безумный ее пламень погасит. Оставив всякую надежду и убоявшись ответов маркизы, он, уже не подшучивая над нею, продолжал обедать. Как же скоро обед пришел к концу, король, дабы скорым отъездом прикрыть неблаговидную цель своего прибытия, поспешил поблагодарить маркизу за оказанный ему прием, она поручила его воле божией, и он проследовал в Геную.

Новелла шестая

Некий достойный человек остроумною речью обличает преступное лицемерие монахов

После того как все похвалили маркизу за непорочность ее нрава и за тот урок, который она в такой изящной форме преподала королю французскому, сидевшая подле Фьямметты Эмилия по знаку королевы с непринужденным видом повела свой рассказ:

— Теперь я расскажу вам о том, как один почтенный мирянин поддел сребролюбивого монаха речью столь же забавною, сколь и похвальною.

Не так давно, милые девушки, в нашем городе жил-был некий минорит, гонитель нечестивых еретиков[24], и хоть и тщился он, как все они, сойти за святого и за неутомимого поборника веры христианской, однако столь же усердно пытал обладателей тугой мошны, как и тех, кто был нетверд в вере. Этот самый ревнитель благочестия напал на одного достойного человека, который, однако ж, мог похвалиться не столько смекалкой, сколько мошной, и вот он-то однажды, находясь в тесном кругу друзей, — не потому, чтобы он был богохульник, а, по всей вероятности, просто потому, что выпил лишнего и пребывал в веселом расположении духа, — сболтнул, что у него такое славное вино, какого и сам Христос не отказался бы испить. Как скоро о том донесли инквизитору, он, узнав, что мирянин — обладатель обширных владений и несметной казны, cum gladiis et fustibus[25] и с великою поспешностью повел по его делу строжайший розыск в расчете не на обращение грешника, а на то, что у него у самого прибудет флоринов, и так оно и вышло. Потянув мирянина к допросу, он спросил, правда ли то, что против него показывают. Добрый человек сказал, что правда, и поведал, как обстояло дело.

На это святейший инквизитор, особо чтивший святого Иоанна Златоуста[26], ему сказал: «Ты что же это, делаешь из Христа любителя выпить, охотника до тонких вин, как будто это Возлияни[27] или же еще кто-либо из вашей пьяной компании гуляк и забулдыг? А теперь смиренником прикидываешься, делаешь вид, что ничего тут такого нет? Ошибаешься: коли мы решимся поступить с тобой, как ты того заслуживаешь, то отправим тебя на костер».

Такие и тому подобные речи инквизитор произносил с видом угрожающим, как если бы перед ним был сам Эпикур[28], отрицавший бессмертие души. В короткий срок он так его запугал, что бедняга, дабы умилостивить инквизитора, поручил неким посредникам умастить его руки изрядным количеством мази святого Иоанна Златоуста[29], каковая мазь хорошо помогает от заразной болезни, именуемой алчностью, коей страдают священнослужители, наипаче же — братья минориты, которым воспрещено прикасаться к деньгам. Сию мазь в качестве мази целебной, хотя Гален ни в одном из своих медицинских трудов ни словом о ней не обмолвился, он применил до того щедро, что огнь, коим ему грозили, был милостиво заменен знаком креста[30], а дабы стяг тешил взоры, — как будто бедняга собирался идти в крестовый поход! — порешили нашить желтый крест на черное поле. Сверх того, инквизитор, получив денежки, оставил его на несколько дней при себе и наложил на него такого рода епитимью: каждый день выслушивать литургию в Санта Кроче[31], а в обеденный час являться к нему; остальное время он волен был проводить, как ему заблагорассудится.

Все это он исполнял исправно, но вот однажды за обедней услышал он стих из Евангелия: «Получит во сто крат и наследует жизнь вечную»[32]. Запомнив стих этот в точности, он, как ему было поведено, в обеденный час явился к инквизитору и застал его за трапезой. Инквизитор же осведомился, был ли он у обедни.

Вопрошаемый не замедлил ответить: «Был, ваше высокопреподобие».

Инквизитор же ему сказал: «Не слышал ли ты за обедней чего-нибудь такого, что зародило в тебе сомнения и о чем бы ты желал меня спросить?»

«По совести, ничего сомнительного я не слышал, — отвечал добрый человек, — напротив того: я твердо верю во все. Правда, я услышал нечто такое, что возбудило во мне и сейчас еще возбуждает безмерное сострадание к вам и ко всему иноческому чину, стоит мне помыслить о том бедственном положении, в каком все вы очутитесь на том свете».

Инквизитор его спросил:

«Какое же слово вызвало у тебя столь сильное к нам сострадание?»

Добрый человек же ему на это ответил:

«То было, ваше высокопреподобие, слово Евангелия, гласящее: „Получит во сто крат“.

Инквизитор подтвердил: «В Евангелии сказано именно так, но почему же это тебя опечалило?»

«Сейчас я вам объясню, ваше высокопреподобие, — отвечал добрый человек. — С тех пор как я начал ходить сюда к обедне, я обратил внимание, что здесь принято выносить многочисленной голытьбе иногда один, а иногда и два здоровенных чана с бурдой, которую отнимают у вас и у всей остальной братии под тем предлогом, что это излишки. Так вот, ежели на том свете за каждый чан воздается вам во сто крат, то вы все утонете в этом море бурды».

Те, кто сидел за столом у инквизитора, не могли удержаться от смеха, инквизитор же, догадавшись, что стрела направлена против их бурдистого лицемерия, в крайнее пришел смятение, и если б не было ему стыдно за первое дело, которое он против этого человека возбудил, он начал бы второе — за меткую остроту, которою тот уязвил и его, и всех прочих тунеядцев.

С досады он велел ему убираться вон.

Новелла седьмая

Бергамино своим рассказом о Примассо и аббате из Клюни бичует несвойственную мессеру Кане делла Скала скупость

Остроумный рассказ Эмилии насмешил королеву и всех остальных; необычайная находчивость «крестоносца» вызвала всеобщее восхищение. Теперь настала очередь Филострато, и, когда все отсмеялись и успокоились, он начал свой рассказ так:

— Большая удача, достойные дамы, попасть в цель неподвижную, но если что-либо из ряду вон выходящее покажется внезапно и стрелок внезапно его поразит, то это уж можно почесть за чудо. Порочная и нечистая жизнь церковнослужителей, в коей часто находит себе почти полное отражение их душевная низость, сама напрашивается на пересуды, на нарекания и порицания. Конечно, хорошо поступил почтенный мирянин, что уличил инквизитора в притворной доброте, выказываемой монахами, которые жертвуют беднякам то, что следовало бы отдать свиньям, а то и вовсе выбросить, однако ж, по моему разумению, вящей похвалы заслуживает тот, кого мне привел на память только что выслушанный нами рассказ и о ком я и намереваюсь вам поведать: он поддел мессера Кане делла Скала[33], щедрого государя, за неожиданно и внезапно проявившуюся в нем скупость, предложив его вниманию изящную повесть, в коей он под другими именами вывел и его, и самого себя. Обращаюсь к своему рассказу.

Как о том по всему свету трубит наидобрейшая молва, мессер Кане делла Скала, коему судьба благоприятствовала почти всегда, был одним из самых выдающихся и щедрых правителей, каких только знала Италия со времен императора Фридриха Второго[34] и до наших дней. Замыслив устроить в Вероне пышное, роскошное празднество, на которое собралось бы отовсюду множество народу, особливо — всякого рода затейников, он вдруг, по непонятной причине, передумал и, наградив тех, кто уже прибыл, отпустил их. Один лишь Бергамино[35], о находчивости и красноречии которого мог составить себе точное понятие только тот, кто сам его слышал, все-таки остался, хотя его и не наградили, ибо его не оставляла надежда, что все еще обернется к лучшему для него. Мессер же Кане вбил себе в голову, что лучше что-либо в печку выбросить, нежели подарить Бергамино, а потому и к себе его не призывал, и ничего ему передать не наказывал. Так прошло несколько дней, и наконец Бергамино, убедившись в том, что звать его не собираются, что его ремесло здесь не потребуется, а равно и в том, как дорого ему обходится свой собственный постой, постой своих слуг и прокорм коней, закручинился, и все же он почел неудобным уехать и порешил ждать. Чтобы не ударить в грязь лицом на празднике, он захватил с собой три отличных, дорогих наряда, которые получил в подарок от других синьоров, но так как хозяин гостиницы требовал платы, то сначала он отдал ему один наряд, потом, задержавшись еще на некоторое время, — второй и, наконец, пожелав удостовериться, насколько ему хватит третьего, — а тогда, мол, и восвояси, — принялся проедать третий.

И вот однажды, когда он проедал уже третий наряд, с унылым видом предстал он в обеденное время перед мессером Кане. Увидев его, мессер Кане не столько для того, чтобы посмеяться какой-нибудь его шутке, сколько для того, чтобы поглумиться над ним самим, обратился к нему с вопросом: «Что с тобой, Бергамино? Что это ты так приуныл? Расскажи-ка нам что-нибудь».

И тут Бергамино, не долго думая, однако же сделав вид, что это плод его долгих раздумий, для поправки дел своих повел такую речь: «Государь мой! Вам, уж верно, известно, что Примассо был великим грамматиком[36], а также изрядным и преискусным стихотворцем, каковые его заслуги снискали ему такой почет и уважение, что даже до тех, кто в глаза его никогда не видал, доходила о нем молва и слава, и все знали, кто таков Примассо. Случилось, однако ж, так, что в Париже он сильно нуждался, — а нуждался он почти всегда, оттого что достоинства его не высоко ценились людьми состоятельными, — и тут до него дошли толки о том, что, за исключением папы, никто из князей церкви божией не получает столько доходов, как аббат из Клюни[37]. И еще ему рассказывали чудеса про то, что у аббата открытый дом и что всякий волен сесть с ним за стол — ешь, пей сколько влезет. Послушав такие речи, Примассо, любивший водить компанию с людьми вельможными и сановными, положил самолично удостовериться в щедрости помянутого аббата, и осведомился, далёко ли он живет. Ему ответили, что его монастырь милях в шести от Парижа. Примассо рассчитал, что если выйти спозаранку, то попадешь как раз к обеду. Он стал просить показать ему туда дорогу, однако ж попутчика ему не нашлось, и, боясь, как бы, не дай бог, не заблудиться и не забрести туда, где, пожалуй, голодом насидишься, он на всякий случай, чтобы не голодать, взял с собой в дорогу три куска хлеба, питья же не взял в расчете на то, что хотя он и небольшой любитель воды, но в случае надобности чего-чего, а уж воды-то где угодно достанет. И вот, сунув хлеб за пазуху, двинулся он в путь-дорогу, и надобно же быть такой удаче, что он попал к аббату как раз в предобеденное время. Войдя, он огляделся по сторонам и, увидев великое множество накрытых столов, заметив, что на кухне идут спешные приготовления и прочее тому подобное, подумал: «А ведь он и правда человек гостеприимный». И так он оглядывался вплоть до той самой минуты, когда пришло время обедать и эконом велел принести воды для омовения рук. Как же скоро принесли воды, эконом всех рассадил. Нужно же было случиться так, чтобы Примассо указали место как раз напротив двери, откуда должен был выйти аббат. Здесь существовал такой обычай: пока аббат не сядет за стол, ни хлеба, ни вина, ниже других каких-либо яств и питий не подавать. Как скоро эконом всех усадил, то послал сказать аббату, что обед готов и что он ждет дальнейших его распоряжений. Аббат велел отворить дверь в трапезную, вошел, глядя прямо перед собой, и первый, кто попался ему на глаза, был незнакомый ему и облаченный в ветхие одежды Примассо. И как скоро увидел его аббат, у него тотчас шевельнулась недобрая мысль, дотоле не приходившая ему в голову: «И кто только не кормится от моих щедрот!» Уйдя к себе, он велел запереть дверь и спросил своих приближенных, не знает ли кто-нибудь из них того проходимца, что сидит напротив двери в его покой. Все отвечали, что не знают. Между тем Примассо, проголодавшись с дороги и с непривычки к посту, подождал-подождал, а потом видит, что аббат все не выходит, достал из-за пазухи кусок хлеба — и давай уписывать. Аббат, выждав, послал одного из приближенных поглядеть, не ушел ли Примассо. Тот поглядел и сказал: «Нет, ваше высокопреподобие, какое там ушел, он ест хлеб, — это значит, что он принес его с собой». Аббат же ему на это: «Пусть ест свое, коли взял с собой, а нашего нынче он не отведает». Выпроваживать Примассо аббат почитал неудобным — ему хотелось, чтобы тот сам ушел. Примассо съел кусок хлеба, аббат же все не выходил к столу, — тогда Примассо принялся за второй кусок, о чем было немедленно доложено аббату, вторично пославшему поглядеть, не ушел ли гость. Примассо съел и второй кусок, аббата все нет как нет, — в конце концов он принялся за третий. Когда же о том доложили аббату, он подумал и сказал себе: «Что за чушь лезет мне нынче в голову? Чего я жадничаю? Чего я гнушаюсь? И кем? Сколько лет кормил всех подряд, не разбирая, благородный то человек или же худородный, бедняк или же богач, купец или же мошенник, на моих глазах тучи проходимцев меня обжирали, и ни к кому я не испытывал таких чувств, какие вызвал во мне этот человек. Верно, не простого человека я пожелел накормить: уж если душа моя сопротивлялась тому, чтобы я его почтил, стало быть, тот, кого я признал за проходимца, есть на самом деле человек необыкновенный». Подумав так, аббат изъявил желание узнать, кто он таков. Когда же ему сказали, что это Примассо, который явился самолично удостовериться в его гостеприимстве, о коем он был так много наслышан, и которого аббат с давних пор знал за человека достойного, он устыдился и, желая загладить вину, принялся всячески его задабривать. После обеда аббат приказал нарядить Примассо прилично его званию и, дав ему денег и коня в придачу, предоставил на выбор: уехать или же остаться. Примассо был так доволен, что не знал, как и благодарить аббата; пришел он из Парижа пешим, а в Париж верхом на коне уехал».



Такому догадливому человеку, как мессер Кане, не надо было разъяснять, что хотел этим сказать Бергамино, — он и так все прекрасно понял и, усмехнувшись, сказал: «Ты, Бергамино, весьма искусно поведал мне свою обиду, показал, сколь ты добродетелен и до чего я скуп, и намекнул, чего ты от меня хочешь. То правда: я впервые выказал скупость нынче, по отношению к тебе, но я прогоню ее отсюда той самой палкой, которую вложил мне в руку ты». И тут он велел расплатиться с хозяином Бергамино, выкупить все три его наряда, одеть его в одно из самых богатых своих платьев, дал ему денег, коня в придачу и всецело предоставил на его благоусмотрение: отправиться в путь или побыть у него.

Новелла восьмая

Гвильельмо Борсьере в изысканных выражениях клеймит скупость мессера Эрмино де Гримальди

Радом с Филострато сидела Лауретта; она знала, что ей тоже придется что-нибудь рассказать, а потому, выслушав похвалы хитроумию Бергамино, она, не дожидаясь повеления, с очаровательною приятностью повела свой рассказ:

— Предыдущее повествование, милые подруги, побуждает меня рассказать, как один почтенный человек таким же точно образом и небезуспешно ополчился на скаредность купца-богача. Хотя мой рассказ по содержанию напоминает предшествующий, удовольствие он вам должен доставить не меньшее, если только вы примете в соображение счастливую его развязку.

Итак, давным-давно жил-был в Генуе знатный человек, мессер Эрмино де Гримальди[38], у которого, как о том все в один голос говорили, были самые обширные во всей Италии владения и самая тугая мошна. Но, будучи самым богатым человеком в Италии, он к тому же еще был намного скареднее и сквалыжнее всех скаредов и сквалыг, какие только есть на свете, ибо мало того, что он никому не помогал, но и себе, в отличие от прочих генуэзцев, любящих пофрантить, отказывал во всем, лишь бы не тратить денег, и даже ограничивал себя в еде и питье. Вот почему фамилия его — де Гримальди — была заслуженно забыта и все звали его мессер Эрмино Скопидомо.

И вот, меж тем как он, не расходуясь, приумножал достояние свое, в Генуе появился искусный затейник, учтивый и речистый, по имени Гвильельмо Борсьере[39], нимало не похожий на нынешних, которые, к стыду мерзких распутников, из кожи вон лезущих, чтобы считаться и именоваться людьми достойными и благородными, скорее заслуживают прозвище ослов, взращенных не при дворе, а среди наигнуснейшего и презренного сброда. В былые времена прямым делом и обязанностью таких людей было улаживать миром распри и размолвки, возникавшие между господами, заключать брачные, родственные и дружеские союзы, красивыми и приятными для слуха речами приободрять уставших, потешать дворы, отечески строгими внушениями исправлять пороки, и все это за небольшое вознаграждение. А теперь они только тем и занимаются, что переносят из дома в дом, сеют плевелы, распространяют всякие мерзости и гадости и, что самое скверное, говорят их при ком угодно, обвиняют друг дружку во всяких злых, непотребных и гнусных делах, не считаясь с тем, напраслина это или же не напраслина, и, подольщаясь к чистым душам, болтают про них всякие низости и пакости, — вот так они и убивают время. И кто всех подлее и на словах и на деле, тот в наибольшей чести у распущенных и порочных вельмож, того они превеликими наградами осыпают. Этот возмутительный позор нашего времени служит наглядным доказательством, что добродетели от нас удалились и предоставили несчастному человечеству погрязать в пороках.

Возвращаясь, однако ж, к тому, с чего я начала и от чего против воли моей меня отвлек правый гнев, почитаю не излишним заметить, что вся знать генуэзская помянутого Гвильельмо встретила с честью и принимала радушно. Гвильельмо же, пробыв несколько дней в Генуе и наслышавшись про скупость и скряжничество мессера Эрмино, вознамерился с ним повидаться. Мессер Эрмино прознал, что Гвильельмо Борсьере — человек достойный, а так как, несмотря на его скупость, в нем все же тлела искорка душевного благородства, то он встретил его радостными восклицаниями и с приветливым видом, долго и о многом беседовал с ним и, продолжая беседу, повел его, а равно и при сем присутствовавших генуэзцев, в новый красивый дом, который он себе выстроил.

Проведя же его по всем комнатам, он обратился к нему с вопросом: «Послушайте, мессер Гвильельмо: вы много видели на своем веку, о многом слышали, — не подскажете ли вы мне какую-нибудь невидаль, чтобы я мог ею расписать стену моего дома?»

Услышав такие несообразные речи, Гвильельмо молвил: «Вряд ли, мессеру я мог бы вам посоветовать изобразить какую-либо невидаль, разве чиханье или же что-нибудь в этом роде. Впрочем, если хотите, я подскажу вам нечто, по всей вероятности, совершенно вам незнакомое».

Мессер Эрмино, не ожидая услышать в ответ то, что он от него услышал, воскликнул: «Ах, скажите на милость, что же это такое?»

Гвильельмо не замедлил ему ответить: «Прикажите написать аллегорию Гостеприимства».

Как скоро мессер Эрмино услышал это слово, ему стало так стыдно, что в ту же минуту почти совершенно переменился и сказал: «Мессер Гвильельмо! Я велю написать эту аллегорию таким образом, что теперь уже ни у вас, ни у кого-либо другого не найдется повода сказать, что мне оно неведомо и незнакомо».

Речь Гвильельмо оказала на мессера Эрмино столь сильное действие, что с той поры и до конца своих дней он из всех дворян генуэзских был самым щедрым и самым любезным как с земляками, так равно и с приезжими.

Новелла девятая

Король Кипра, задетый за живое некоей гасконкой, из бесхребетного превращается в решительного

Последнее приказание королевы должна была получить Элисса, и, не дожидаясь его, она бойко начала рассказывать:

— Часто бывает так, юные жены, что чего не могут поделать с человеком всечасные упреки и всевозможные наказания, то способно осуществить одно слово, притом чаще всего случайное, а не преднамеренное. Это явствует из рассказа Лауретты, я же коротким своим повествованием лишний раз хочу вам это доказать. Хорошие рассказы всегда идут на пользу, так что, кто бы ни был повествователь, их должно слушать с великим вниманием.

Итак, надобно вам знать, что во времена первого кипрского короля[40], после завоевания Святой земли Готфридом Бульонским[41], случилось некоей знатной гасконской даме отправиться на поклонение Гробу Господню, а на возвратном пути пристать к Кипру, и здесь какие-то негодяи гнусное нанесли ей оскорбление. Не имея возможности получить удовлетворение и крушась по сему поводу, она решилась пожаловаться королю, но кто-то сказал ей, что это напрасный труд, ибо король до того малодушен и труслив, что не только не наказывает по всей строгости закона за оскорбления, кому-либо другому нанесенные, но, будучи презренным трусом, покорно сносит бесчисленные оскорбления, наносимые ему самому, и оттого всякий на нем срывает зло и на нем вымещает свой стыд и позор.

Услышав это и утратив надежду на отмщение, дама надумала, чтобы отвести душу, упрекнуть короля в том, что он — ничтожество, и, явившись к нему, со слезами заговорила: «Государь! Я предстала пред твои очи, не ожидая получить удовлетворения за обиду, мне причиненную, — я намерена обратиться к тебе с просьбой: вместо этого научи меня терпеть оскорбления, как, если верить слухам, терпишь ты сам, дабы я, наставленная тобою, с кротостью претерпела то, которое нанесли мне, — истинный господь, я с удовольствием уступила бы его тебе: ведь ты же на диво вынослив!»

Король, обыкновенно мешкотный и вялый, тут словно воспрянул от сна и, начав с учиненной той женщине обиды, за которую он строго взыскал, в дальнейшем стал жестоко преследовать всех, кто посягал на честь его короны.

Новелла десятая

Магистр Альберто из Болоньи в учтивых выражениях стыдит женщину, которая пыталась пристыдить его тем, что он в нее влюбился

Элисса умолкла, а так как в последнюю очередь надлежало рассказывать королеве, то она и повела свой рассказ с чисто женским изяществом:

— Достойные дамы! Подобно как в ясные ночи украшением небесного свода служат звезды, а весною цветы красят зелень лугов, так же точно добрые нравы и приятную беседу красят острые слова. В силу своей краткости они в гораздо большей степени приличествуют женщинам, нежели мужчинам, ибо говорить без надобности много и долго еще менее пристало женщинам, нежели мужчинам, хотя, к стыду нашему и к стыду всех на свете живущих, теперь уже мало, — а может статься, и вовсе не осталось, — женщин, способных понять остроту или, поняв, на нее ответить. Дело состоит в том, что способность, коей женский ум отличался прежде, нынешние женщины употребляют на украшение своего тела, и та франтиха и щеголиха, у которой платье пестрее, чем у других, воображает, что она заслуживает особого почета и уважения, и притом им и в голову не приходит, что если бы все их финтифлюшки и побрякушки навьючить на осла, то осел выдержал бы и неизмеримо более тяжелую ношу, чем любая из них, и все-таки его почитали бы всего-навсего за осла и ни за что более. Мне стыдно об этом говорить, потому что все это ведь и ко мне относится. Разряженные, подмалеванные, расфуфыренные, обычно они бесчувственны и немы, точно мраморные статуи, а когда к ним обратятся с вопросом, то уж так ответят, что, право, лучше было бы им промолчать. Между тем они себя убеждают, что их неуменье поддерживать разговор с дамами и благородными мужчинами проистекает из чистоты душевной, свою глупость они выдают за скромность, как будто скромность женщины состоит в том, чтобы вести беседы только со служанкой, да с прачкой, да с булочницей. Ведь если бы того требовала природа, в чем они сами себя пытаются уверить, то она каким-нибудь другим способом умерила бы их болтливость. Разумеется, и здесь, как и во всех случаях жизни, необходимо принимать в соображение время, место, а равно и то, с кем ты говоришь, ибо иной раз случается, что женщина или мужчина острым словцом хотят вогнать кого-либо в краску, но не рассчитают сил и вместо того, чтобы заставить покраснеть других, краснеют сами. Так вот, чтобы вы были осторожнее и чтобы на вас не оправдалась известная пословица: женщина всегда останется с носом, я намерена последней повестью сегодняшнего дня, которую надлежит рассказать мне, наставить вас, дабы подобно как вы отличаетесь душевным благородством, так же точно выделялись бы вы и приятностью светского обхождения.

Не так давно жил-был в Болонье, — а может статься, он и сейчас еще жив, — знаменитый лекарь, известный едва ли не всему миру, некто магистр Альберто[42]. Этот невступно семидесятилетний старец был, однако ж, до того молод душой, что, хотя по его жилам естественный огонь почти уже не пробегал, со всем тем он от любовного пламени не уклонялся. Как-то раз на празднике он повстречал прелестную вдовушку, кажется — Мальгериду де Гизольери[43], она очень ему приглянулась, он с юношескою живостью влил сей пламень в старческую грудь свою и с той поры не мог спать спокойно, если днем не видел нежного и пригожего личика красотки. Того ради он каждодневно, то пешком, то верхом, как придется, показывался под ее окнами. В конце концов и она сама, и другие дамы догадались, что тому причиной, и начали между собой пошучивать, что вот, мол, человек в таких зрелых летах и такой зрелый ум — и вдруг влюбился! Как будто упоительная страсть любовная обитает и гнездится лишь в душе у безрассудных юнцов! Между тем магистр Альберто продолжал показываться перед домом своей возлюбленной, и вот однажды, в праздничный день, она и другие дамы сидели возле ее дома, и как скоро они магистра Альберто завидели, то порешили зазвать его, принять с честью, а затем посмеяться над его любовью. Как сказано, так и сделано: они встали, пригласили его, провели в прохладный двор, велели принести тонких вин и сластей и наконец в изящных и изысканных выражениях задали ему вопрос: как мог он влюбиться в эту красавицу, зная, что у нее такое множество красивых, обворожительных и стройных юных поклонников?

Уловив тонкий намек, магистр с улыбкой ответил: «Сударыня! Человека рассудительного не должно удивлять то обстоятельство, что я влюблен, да еще в вас, ибо вы вполне того заслуживаете. Правда, у людей преклонного возраста, естественно, не хватает сил для любовных упражнений, зато они не лишены ни потребности любить, ни понимания того, что значит быть любимым, и это они, естественно, еще лучше разумеют, нежели юноши, оттого что разумения у них больше. И хотя я и стар, а у вас столько юных воздыхателей, однако надежды на взаимность я не теряю, основана же она вот на чем: мне не раз приходилось видеть, как женщины, полдничая, ели люпин и порей. Порей весь не вкусен, и все-таки головка у него съедобнее, аппетитнее, но у вас, женщин, до того испорчен вкус, что вы имеете обыкновение держать порей за головку, и есть ни на что решительно не годные, прескверные его листья. Как знать, сударыня? Может статься, вы и возлюбленных себе выбираете таким же точно образом? А когда так, то меня вы изберете, а других отвергнете».

Слова магистра Альберто слегка смутили знатную даму, равно как и ее приятельниц, и ответила она ему так: «Вы, магистр, очень мило и деликатно проучили нас за нашу дерзостную затею. Во всяком случае, ваше чувство дорого мне, как должно быть дорого чувство человека благоразумного и почтенного. Располагайте мною, как вам только заблагорассудится, не в ущерб, однако ж, для моей чести».

Тут магистр встал, — а за ним и его спутники, — поблагодарил даму, распрощался с нею и, весело смеясь, удалился. Так эта дама, не отдав себе отчета, над чем, собственно, она смеется, оказалась побежденной, хотя и рассчитывала на победу. Вы же вполне можете этого избежать, если только будете осмотрительны.



Девушки и трое молодых людей кончили рассказывать, когда солнце уже склонялось к закату и жар свалил.

Того ради королева с очаровательною приятностью молвила:

— Милые подруги! В этот день моего царствования мне уже ничего иного не остается, как только дать вам новую королеву, и пусть она завтра по своему усмотрению распорядится собою и нами таким образом, чтобы мы могли благопристойному предаться развлечению. Ночь, правда, еще не скоро, но ведь если заблаговременно не распорядиться, то уж в будущем порядка не жди, и вот, дабы люди успели приготовить все, что новая королева соизволит заказать на завтрашнее утро, я повелеваю считать грядущий день уже наступившим. Итак, во славу Жизнедавца, а всем нам на утешение, пусть на следующий день королевством нашим правит юная и благоразумная Филомена.

С этими словами королева встала, сняла с себя лавровый венок и, почтительно возложив его на Филомену, первая поклонилась ей как королеве, а ее примеру, добровольно признав над собою власть Филомены, последовали девушки и юноши.

Филомена зарделась, когда ее венчали на царство, однако ж, вспомнив давешние слова Пампинеи, взяла себя в руки и, дабы не ударить лицом в грязь, прежде всего утвердила в должностях всех, кого назначила Пампинея, отдала распоряжения, что приготовить на этом самом месте к завтрашним трапезам, а затем повела такую речь:

— Милейшие подруги! Хотя Пампинея и назначила меня вашею королевою, — впрочем, не столько за мои достоинства, сколько из вежливости, — однако ж в предначертании распорядка нашей жизни я намерена руководствоваться не только моим, а и нашим общим разумением. И вот, дабы довести до вашего сведения, что мне представляется необходимым претворить в жизнь, и дабы вы имели возможность по своему благоусмотрению что-то добавить или же, напротив того, отбавить, я хочу в двух словах изложить вам свой замысел. Если я не ошибаюсь, все, что Пампинее удалось сегодня осуществить, было и занятно и приятно, — вот почему до тех пор, пока ее приказания, от частого ли повторения или же по какой-либо иной причине, нам не наскучат, я не намерена их отменять. Итак, во исполнение ранее нами замысленного, давайте встанем, немного порезвимся, а когда солнце зайдет, поужинаем в холодочке, после ужина попоем, повеселимся — и на покой! Завтра встанем, пока еще прохладно, пойдем опять позабавимся, кто чем желает, и, по примеру нынешнего дня, к обеду вернемся, затем потанцуем, потом отдохнем. Восстав же от сна, мы, как это имело место сегодня, опять соберемся здесь и начнем рассказывать, а ведь, по моему крайнему разумению, ничто не может доставить столько удовольствия и одновременно принести столько пользы, как именно рассказы. Я лишь собираюсь предложить некое новшество, на которое Пампинея не могла пойти, так как была слишком поздно возведена на престол: я хочу ограничить рассказчиков одним предметом и объявить вам его заранее, чтобы у каждого было время придумать на заданную тему забавный рассказ. Словом, если вы со мной согласитесь, то тема у нас будет такова: от начала мира люди подвержены превратностям судьбы и будут им подвержены до конца света, а когда так, то пусть каждый что-нибудь расскажет на тему О том, как для людей, подвергавшихся многоразличным испытаниям, в конце концов, сверх всякого ожидания, все хорошо кончалось.

И мужчины и дамы единодушно одобрили это установление и обещали его придерживаться. Но когда все уже умолкли, неожиданно заговорил Дионео:

— Ваше величество! Я присоединяюсь к общему мнению: новшество ваше похвально и остроумно. Однако ж в виде особой милости я прошу у вас некоей льготы, каковою да будет мне разрешено пользоваться до тех пор, пока общество наше не распадется, а именно — на меня заведенный вами порядок не распространяется: если мне не захочется рассказывать на заданную тему, то приневоливать меня не след; что захочу, то и расскажу А чтобы никто не подумал, будто я испрашиваю Этой милости, оттого что у меня нет в запасе рассказов, я согласен всегда рассказывать после всех.

Королева, знавшая Дионео за человека занятного и веселого, сейчас догадалась, что он обратился с этой просьбою единственно для того, чтобы позабавить общество каким-нибудь смешным рассказом в том случае, если оно устанет от умствований, и с видимым удовольствием и при всеобщем одобрении просимую льготу ему предоставила. Тут все встали и неспешным шагом направились к прозрачному потоку, низвергавшемуся с горки в тенистую долину и протекавшему меж частых дерев, обломков скал и зеленых лугов. Дамы разулись, засучили рукава и, войдя в воду, принялись резвиться. Когда же пришла пора ужинать, все возвратились во дворец и с удовольствием отужинали. После ужина принесли музыкальные инструменты, и королева велела начать танец, причем вести за собою танцоров было поручено Лауретте, а Эмилии — спеть песню под звуки лютни, на которой должен был играть Дионео. Лауретта, поспешив исполнить приказ королевы, тотчас открыла танец и повела за собой остальных, Эмилия же голосом, исполненным страстной неги, спела песню:

Моя краса дарит мне столько счастья,

Что ни к кому вовек

Уже не в силах воспылать я страстью.

Увидев в зеркале свои черты,

Я прихожу в такое восхищенье,

Что ни воспоминанья, ни мечты

Острее дать не могут наслажденья.

Я не ищу другого увлеченья:

Ничто меня вовек

Не преисполнит столь безмерной страстью.

Меня мое блаженство не бежит.

Когда хочу утешиться им снова,

Оно само навстречу мне спешит,

Суля минуту торжества такого,

Что выразить его не властно слово

И что его вовек

Тот не поймет, кто не сгорает страстью.

Чем пристальней в себя вперяю взгляд

Тем для меня дороже и милее

Ниспосланный мне от рожденья клад,

Тем пламенней надежду я лелею,

Что взыскана судьбою всех щедрее,

Что никому вовек

Не довелось такой упиться страстью.

Этой песне все весело подпевали, хотя кое-кого она и заставила призадуматься над ее словами, а затем, когда пение кончилось, было исполнено еще несколько быстрых танцев, и так незаметно пролетела часть и без того короткой ночи, что заставило королеву положить конец первому дню. Распорядившись зажечь факелы, она велела мужчинам и дамам пойти отдохнуть до утра, и все разошлись по своим покоям.

Кончился первый день ДЕКАМЕРОНА, начинается второй.

В день правления Филомены предлагаются вниманию рассказы о том, как для людей, подвергавшихся многоразличным испытаниям, в конце концов, сверх всякого ожидания, все хорошо кончалось

Уже солнце все залило светом нового дня, и птицы, распевая на зеленых ветках радостные песни, свидетельствовали о том во всеуслышание, когда дамы и трое молодых людей встали, пошли в сад и там долго гуляли по росистой траве, развлекаясь плетеньем красивых венков. А затем все пошло по заведенному вчера обычаю: пока еще было прохладно, закусили, потанцевали, отдохнули, около трех часов встали, отправились по указанию королевы на зеленый лужок и расселись вокруг нее. Прелестная, исполненная очарования, с лавровым венком на голове, королева постояла в раздумье, а затем, окинув взглядом собравшихся, велела начать Нейфиле, и та, не заставив себя упрашивать, с веселым видом повела рассказ.

Новелла первая

Мартеллино, прикинувшись убогим, делает вид, будто его исцелили мощи святого Арриго; обман обнаружен, его схватывают, избивают, ему грозит виселица, но в конце концов все кончается для него благополучно

— Милейшие дамы! Нередко тот, кто пытается насмехаться над другими, особливо над предметами священными, смеется себе же во вред и сам же бывает осмеян. В сих мыслях, исполняя повеление королевы — рассказать что-либо на заданную ею тему, я хочу сообщить вам, какая беда стряслась с одним нашим земляком и как потом, сверх всякого его ожидания, все обернулось довольно счастливо для него.

Не так давно жил-был в Тревизо немец по имени Арриго[44], бедняк, по роду своих занятий — носильщик; при всем при том все знали его за честнейшего, святой жизни человека. Правда ль, нет ли, а только тревизцы уверяли, будто ради его праведности, когда он преставился, в час его кончины все колокола тревизского собора сами собой зазвонили. Сочтя это чудом, все признали его за святого. Когда же народ со всех концов города притек к дому, где лежало его тело, то оно с почестями, приличествующими мощам святого, было перенесено в собор, и туда начали приводить калек, хромцов, слепцов, всех болящих и порченых, как будто одно прикосновение к его телу должно было исцелить их.

Случилось, однако ж, так, что во время всей этой сутолоки и столпотворения в Тревизо прибыли трое наших земляков, из коих одного звали Стекки, другого — Мартеллино, а третьего — Маркезе; все трое занимались тем, что ходили к знатным господам и необычайным своим искусством кого угодно передразнивать забавляли зрителей. Здесь они никогда прежде не были, подивились всей этой кутерьме и, узнав, что тому причиной, решили, что им самим надобно туда пойти и посмотреть.

Остановились они в гостинице, и Маркезе сказал: «Пойдем посмотрим на этого святого. Не знаю только, как мы туда проберемся, — сказывали, что всю площадь заполонили немцы и воины, воинов же градоправитель туда послал во избежание беспорядков, да и церковь, слыхать, битком набита, так что не протолкаешься».

Мартеллино страх как хотелось на все это поглядеть, и он сказал: «Подумаешь, какое дело! Чтобы я да не пробился к мощам? Быть того не может».

«Каким образом?» — осведомился Маркезе.

Мартеллино же ему ответил: «Сейчас скажу. Я притворюсь убогим, а ты и Стекки поддерживайте меня с двух сторон, как будто я сам ходить не могу, и делайте вид, что ведете меня к тем мощам за исцелением, и тогда всякий, увидев нас, пропустят и даст дорогу».

Маркезе и Стекки одобрили эту затею. Недолго думая, все трое вышли из гостиницы, и в укромном месте Мартеллино ухитрился так вывернуть себе кисти рук, ладони, пальцы, ноги, скосить глаза, искривить рот и все лицо, что на него страшно было смотреть. Никто бы при взгляде на него не усомнился, что это убогий калека. Маркезе и Стекки, подхватив его в этаком виде под руки и напустив на себя крайнее благочестие, повели в собор, кротко, Христовым именем прося расступиться, и все охотно уступали им дорогу. Не в долгом времени, во всех возбуждая участие и под дружные крики: «Посторонитесь! Посторонитесь!» — добрели они до собора, где покоились останки святого Арриго. Дворяне, теснившиеся вокруг раки, подняли Мартеллино и положили на мощи, дабы на него излилась благодать исцеления. Все на него воззрились, а он немного погодя начал со свойственным ему искусством делать вид, будто разжимает скрюченный палец, потом распрямляет ладонь, потом всю кисть и, наконец, весь выпрямился. При виде этого народ так восславил святого Арриго, что и удар грома не был бы слышен.

Случайно здесь оказался некий флорентиец, отлично знавший Мартеллино, но не узнавший его сразу, когда тот предстал перед ним этаким страшилищем. Как же скоро Мартеллино распрямился, флорентиец сейчас узнал его и со смехом вскричал: «Ах, чтоб ему пусто было! Ну кто бы, глядя на него, не поверил, что он и впрямь калека!»

Услышав такие речи, иные из толпы спросили: «Как! Разве он не калека?» Флорентиец же им на это ответил: «Да нет же, черт побери! Всю жизнь он был так же прям, как мы с вами, — он только, в чем вы сами сейчас могли удостовериться, владеет несравненным искусством изображать из себя кого угодно».

Услышав это, народ без дальних разговоров ринулся напролом с криком: «Держите этого злодея! Он глумится над богом и святыми! Никакой он не калека — он только прикинулся калекой, чтобы насмеяться и над нашим святым, и над нами!» Тут они схватили его, столкнули с гробницы, сорвали те одежды, что на нем были, схватили за волосы — и давай угощать его пинками да тумаками. Кто не принял бы в этом деле участия, тот перестал бы почитать себя за мужчину, Мартеллино вопил: «Смилуйтесь, Христа ради!» — сколько мог, отбивался, но безуспешно: толпа вокруг него все росла. При виде всего этого Стекки и Маркезе шепнули друг другу, что, мол, дело плохо, но, боясь за себя, не отважились вступиться за товарища, напротив того: вместе со всеми орали, что его надо убить, однако же втайне шевелили мозгами, как бы это вырвать его из рук толпы, а толпа наверняка доконала бы его, когда бы Маркезе внезапно не осенило. Бросившись, не помня себя, к страже, оцепившей собор, и обратясь к тому, кто замещал градоправителя, Маркезе крикнул: «Караул! Какой-то мошенник срезал у меня кошелек с доброй сотней золотых флоринов[45] — велите задержать его и вернуть мне мои деньги».

При этих словах двенадцать стражников нимало не медля устремились туда, где злосчастного Мартеллино чесали без помощи гребня, и ценою нечеловеческих усилий, протиснувшись, вырвали его, избитого и измолоченного, из рук мучителей и отвели во дворец градоправителя. Сюда же проследовали многие из тех, которые считали, что он их одурачил, и, услышав, что его схватили, как воришку, за неимением более подходящего предлога насолить ему, также начали показывать, что он и у них срезал кошельки. Выслушав показания, жестокосердный судья отвел Мартеллино в сторону и тут же учинил ему допрос. Мартеллино, однако, отшучивался, как будто бы с ним в игрушки играли. Судья рассвирепел и велел поднять его на дыбу, отсчитать столько-то лихих ударов, с тем чтобы вынудить у него признание, а засим вздернуть на виселицу.

Как же скоро Мартеллино спустили с дыбы наземь, судья вновь обратился к нему с вопросом, правду ли показывают против него потерпевшие, и тогда Мартеллино, видя, что запирательство ни к чему не ведет, ответил так: «Государь мой! Я готов повиниться, однако ж прежде пусть каждый укажет, когда и где я срезал у него кошелек, а я вам тогда скажу, что правда, а что неправда».

«Быть почему», — объявил судья и велел вызвать нескольких истцов, и тут один из них показал, что Мартеллино срезал у него кошелек неделю тому назад, другой — что шесть дней, третий — что четыре дня, а иные — что не далее как сегодня.

Послушав такие речи, Мартеллино сказал: «Государь мой! Все они нагло врут, а вот что я говорю правду, тому у меня есть доказательство: не бывать мне больше в этом городе, если я до нынешнего дня когда-нибудь здесь был. Как же скоро я сюда прибыл, я, себе на горе, тот же час пошел в собор поглядеть на мощи, и там меня, как видите, и отходили. А что я не лгу, это могут засвидетельствовать состоящее при градоправителе должностное лицо, к коему обязаны являться все вновь прибывшие, его книга и, наконец, хозяин той гостиницы, где я остановился. Так вот, если все эти подтвердится, то уж, будьте настолько добры, не истязайте меня и не лишайте жизни по настоянию этих мерзавцев».

Между тем Маркезе и Стекки, прослышав, что судья допрашивает Мартеллино с пристрастием, не на шутку испугались и сказали: «Дали мы маху: сняли его со сковороды, а кинули в огонь». В сих мыслях они пустились на розыски хозяина гостиницы и, сыскав его, все ему обсказали. Тот посмеялся и повел их к некоему Сандро Аголанти[46], проживавшему в Тревизо и находившемуся в большой чести у градоправителя. Рассказав ему все по порядку, он и его спутники обратились к нему с просьбой заступиться за Мартеллино. Сандро, вволю нахохотавшись, отправился к градоправителю и попросил послать за Мартеллино, что и было исполнено. Посланцы увидели, что Мартеллино стоит перед судьей в одной сорочке, потерянный и устрашенный, ибо судья и слышать не хотел его оправданий; напротив того: питая, как на грех, некоторую неприязнь к флорентийцам, он вознамерился во что бы то ни стало вздернуть Мартеллино на виселицу, а чтобы отослать его к градоправителю — этого он и в мыслях не держал, отослал же он его в конце концов не по доброй воле, а по принуждению. Явившись к градоправителю, Мартеллино все рассказал ему по порядку, а затем попросил в виде особой милости позволить ему отсюда отбыть, ибо, — пояснил он, — пока он не попадет в родную Флоренцию, ему все будет мерещиться петля на шее. От души посмеявшись над этим приключением, градоправитель всем троим подарил по платью, и флорентийцы, сверх всякого ожидания[47] избежав величайшей опасности, целы и невредимы вернулись домой.

Новелла вторая

Ринальдо д'Эсти, подвергшись ограблению, добирается до Кастель Гвильельмо и там обретает приют у некоей вдовы; будучи вознагражден за понесенные потери, он цел и невредим возвращается домой

Дамы до упаду хохотали над приключением Мартеллино, о коем рассказала Нейфила; что же до юношей, то всех более рассказ ее насмешил Филострато, и как раз ему-то, сидевшему подле Нейфилы, королева и велела рассказывать. Он же, даром времени не теряя, начал так:

— Приятные дамы! У меня вертится на языке повесть о предметах священных, отчасти сопряженных со злоключениями и с делами сердечными, и, может статься, выслушать ее небесполезно, особливо тем, кто плавает по бурным морям любви, а кто по ним плавает, молитвы же святому Юлиану[48] не прочел, того даже и на мягком ложе плохая ожидает ночевка.

Итак, во времена маркиза Аццо Феррарского[49] некий купец по имени Ринальдо д'Эсти приехал по своим делам в Болонью. Случилось, однако ж, что, устроив дела свои, он на возвратном пути[50], между Феррарой и Вероной, повстречал незнакомых ему людей, которые смахивали на купцов, тогда как в действительности были разбойники, злодеи и душегубы, а повстречав, имел неосторожность с ними разговориться и к ним примкнуть. Убедившись, что это купец и что он при деньгах, лихие люди положили при первом же удобном случае его ограбить, а дабы у него не возникло ни малейшего подозрения, они вели себя скромно и благопристойно, толковали все только о предметах возвышенных и благородных и, как могли и умели, были по отношению к нему предупредительны и благожелательны, так что Ринальдо почел эту встречу за великую для себя удачу, ибо дотоле он путешествовал в сопровождении одного-единственного верхового слуги. Так, продолжая свой путь, слово за слово, как это часто бывает, они разговорились, и зашла у них речь о том, как люди молятся богу. И тут один из разбойников, — а было их всего трое, — обратился к Ринальдо с вопросом: «Ну, а ты, почтеннейший, какую молитву читаешь дорогой?»

Ринальдо же ему на это ответил так: «Откровенно говоря, я человек неотесанный, невежественный, молитв знаю мало, живу по старинке, попросту, звезд с неба не хватаю, со всем тем обычай мой таков: утречком, когда я съезжаю с постоялого двора, я непременно читаю за упокой души родителей[51] святого Юлиана Странноприимца «Отче наш» и «Богородицу», а потом уже молю бога и святого Юлиана о том, чтобы на следующую ночь они даровали мне добрый ночлег. Со мной в пути не раз случались великие напасти — ан глядь: на ночь тебе готовы уютный кров и спокойный ночлег. Вот почему я молюсь святому Юлиану — я твердо верю, что это он испрашивает мне милость у бога. И уж у меня такая примета: ежели я утречком ему не помолюсь, то и пути мне не будет, и ночевки хорошей не жди».

Все тот же разбойник задал ему еще один вопрос: «А нынче-то утром ты молился?»

«А как же!» — отвечал Ринальдо.

Тут разбойник, предугадывавший, какой оборот примет дело, подумал: «Не мешало бы тебе вдругорядь помолиться, а то, если только мы не оплошаем, ночлег у тебя, сдается мне, будет неважный». К нему же он обратился с такими словами: «Я также немало странствовал, однако молитвы той не читал, несмотря что от многих слыхивал, что она хорошо помогает, и все-таки от беспокойного ночлега меня до сего времени бог миловал. Ужо вечером сам убедишься, кто из нас лучше заночует: ты ли, несмотря что сотворил молитву, или же я, несмотря что не сотворил. Правда, я заместо нее читаю другие молитвы: „Векую, Боже, отринул еси до конца“, „Под твою милость“ и „Из глубины воззвах“[52], — моя покойная бабушка говорила, что они много помогают».

В таких и тому подобных разговорах продолжали лиходеи свой путь, выбирая подходящее место и время для выполнения злого умысла, и наконец, когда уже смерклось, у переправы через реку, пересекающую дорогу, которая идет от Кастель Гвильельмо[53], они, сообразив, что время позднее, а место безлюдное и глухое, напали на купца, ограбили, отобрали у него коня, оставили в одной сорочке и, удаляясь, крикнули: «Вот ты теперь увидишь, как тебя приютит на ночь твой святой Юлиан, а наш святой Юлиан приютит нас со всеми удобствами!» И тут они, переправившись через реку, скрылись из виду.

Слуга Ринальдо как последний трус, видя, что хозяина грабят, не только не пришел ему на помощь, но поворотил коня, гнал его во весь мах до самого Кастель Гвильельмо, въехал туда уже вечером и, позабыв обо всем на свете, заночевал. Меж тем Ринальдо не знал, как быть: темь, холодище, вьюга, а он босой и в одной сорочке, от холода у него зуб на зуб не попадает, и вот начал он оглядываться по сторонам, нет ли какого пристанища, где бы он мог переночевать и не закоченеть от холода. Ничего такого не обнаружив, ибо во время недавней войны[54] все как есть в том краю было выжжено, он, гонимый стужей, припустился бегом в Кастель Гвильельмо: он не чаял найти там своего слугу, ибо не знал, куда тот девался, — он надеялся только на милость божью.

Непроглядная ночь застигла его, однако ж, еще в миле от Кастель Гвильельмо. В столь поздний час ворота были уже заперты, мосты подняты, так что проникнуть туда не представлялось возможным. Удрученный и безутешный, Ринальдо со слезами высматривал, где бы хоть от снега укрыться. И тут-то по счастливой случайности взгляд его уперся в дом с навесом, слегка выступавшим за городскую стену; вот Ринальдо и решился спрятаться под навес и пробыть там до рассвета. Под навесом он нащупал дверь, впрочем, запертую изнутри, подостлал у порога валявшейся тут же соломки и, страждущий и унылый, на ней расположился, беспрестанно ропща на святого Юлиана и говоря себе, что по своей вере в него он заслуживает лучшей участи. Между тем святой Юлиан пекся о нем и вскорости уготовал ему приютный кров.

В том пригороде проживала некая вдовушка, красавица писаная, в которой маркиз Аццо души не чаял и которую он здесь держал для своей надобности. А проживала помянутая вдовушка в том самом доме, на крыльце коего приютился Ринальдо. Нужно же было случиться так, что накануне сюда заехал сам маркиз, дабы провести со вдовою ночь, и отдал тайные распоряжения приготовить ванну и отменный ужин. Когда же все было готово и вдовушка с минуты на минуту ожидала маркиза, прискакал гонец и сообщил такие вести, которые принудили маркиза внезапно отбыть. По сему обстоятельству, велев сказать вдовушке, чтобы она не ждала его, он не мешкая тронулся в путь. Вдовушка слегка опечалилась, подумала, подумала и решилась сама принять ванну, приготовленную для маркиза, а засим отужинать и лечь спать. С этим намерением она села в ванну.

Ванная комната находилась недалеко от двери, у которой примостился снаружи злосчастный Ринальдо, — вот почему вдовушка, сидя в ванне, слышала, как тот рыдал и стучал зубами, словно аист — клювом[55]. Наконец хозяйка кликнула служанку и сказала: «Пойди выгляни, кто это там за дверью и что он делает». Служанка пошла, а так как небо к тому времени расчистилось, то она явственно увидела Ринальдо, сидевшего, как уже было сказано, в одной сорочке, босого и дрожмя дрожавшего. Служанка спросила, кто он таков. Ринальдо не в силах был унять дрожь и оттого изъяснялся нечленораздельно, и все же он постарался в коротких словах объяснить служанке, что, как и почему, а засим стал просить ее жалобным голосом впустить его под кров, иначе-де он тут замерзнет. Служанка, растроганная, пошла к своей госпоже и все ей рассказала. Госпожа также прониклась к нему жалостью и, вспомнив, что у нее есть ключ от той двери, через которую маркиз иной раз тайно проникал к ней в дом, молвила: «Пойди и тихонько отопри ему. Ужин остался нетронутым, да и места для него хватит».

Служанка, расхвалив госпожу за выказанное ею человеколюбие, пошла отворять. Когда же она впустила Ринальдо, то вдовушка, обратив внимание, что он совсем закоченел, сказала: «Полезай, дружок, в ванну — она еще не остыла». Ринальдо не заставил себя долго упрашивать и, согревшись, почувствовал, что оживает. Вдовушка велела приготовить ему платье своего мужа, незадолго перед тем скончавшегося, и когда Ринальдо в него влез, то оказалось, что оно как будто на него шито, и тут, в ожидании дальнейших распоряжений хозяйки дома, он возблагодарил бога и святого Юлиана за то, что они избавили его от грозившей ему тягостной ночи и привели к тихому, как ему казалось, пристанищу. Немного отдохнув после ванны, госпожа приказала пожарче натопить залу и, войдя в нее, осведомилась, как себя чувствует пришелец.

Служанка же ей на это ответила: «Сударыня! Он уже оделся, собой он хорош и, видать, человек порядочный и обходительный».

«Поди позови его, — молвила вдовушка, — пусть погреется у камелька и поужинает, а то ведь он голодный».

Войдя в залу и увидев даму, которую он принял за даму знатную, Ринальдо низко ей поклонился и горячо поблагодарил за оказанное ему гостеприимство. Увидев и услышав пришельца и уверившись, что служанка ей не солгала, вдовушка радостно приветствовала его и, без церемоний усадив его рядом с собой у огня, начала расспрашивать, что его сюда привело, Ринальдо же рассказал ей все по порядку. До слуха вдовушки кое-что уже дошло, как скоро в городе появился слуга Ринальдо, и, поверив всему, что Ринальдо ей сообщил, она, в свою очередь, довела до его сведения то, что было ей известно о слуге, присовокупив, что наутро слугу без труда разыщут. Как скоро накрыли на стол, Ринальдо вымыл руки и по желанию хозяйки сел с нею рядом. Росту он был высокого, красив, приятной наружности, статен, изящен, средних лет[56]. Хозяйка несколько раз окинула его взором, и он вполне пришелся ей по нраву, а так как несостоявшееся свидание с маркизом возбудило в ней сладострастные вожделения, то после ужина, когда они встали из-за стола, она спросила служанку, не осудит ли та ее, если она, будучи обманута в своих ожиданиях маркизом, воспользуется благоприятным случаем, ниспосланным ей судьбою.

Служанка, угадав желание госпожи своей, постаралась, как могла и умела, уговорить ее не препятствовать своему желанию. Хозяйка возвратилась в залу, где Ринальдо пребывал в одиночестве, и, поглядывая на него игриво, повела с ним такую речь: «Послушай, Ринальдо: о чем ты задумался? Не о том ли, что тебе не вернуть ни коня, ни платья? Полно, не кручинься, встряхнись и будь как дома. Я тебе больше скажу: как скоро я увидела тебя в платье моего покойного мужа, мне почудилось, что это он, и весь вечер мне, мочи нет, хотелось обнять и поцеловать тебя, и я бы, верно уж, так и сделала, но меня удерживала боязнь прогневить тебя».

Услышав это и заметив, что глаза хозяйки блестят, Ринальдо, не будь дурак, раскрыл объятия и, приблизившись к ней, сказал: «Сударыня! Я всегда буду помнить, что вы меня спасли, что я остался жив только благодаря вам, а посему было бы с моей стороны черной неблагодарностью, ежели бы я в чем-либо вам не угодил. Обнимите же и расцелуйте меня, раз вам того хочется, а уж я вас — с премоим удовольствием».

Оба тут же перешли от слов к делу. Вдовушка, вся пылавшая огнем страсти, так и кинулась к Ринальдо в объятия. Тесно прижавшись друг к дружке и всласть нацеловавшись, они перешли отсюда в спальню, нимало не медля улеглись и до утра успели многократно и досыта друг дружкою угобзиться. Когда же занялась заря, они, по желанию хозяйки, встали, а дабы никто про это не разнюхал, она снабдила Ринальдо кое-какой рухлядишкой, набила его кошелек деньгами и, взяв с него слово не проболтаться и показав, как пройти в Кастель Гвильельмо, дабы разыскать слугу, выпустила его в ту же самую потайную дверцу, через которую он проник к ней в дом.

Как скоро развиднело, Ринальдо, притворившись, что прибрел издалека, вошел в город, коего ворота были уже растворены, и нашел своего слугу. Только успел он переодеться в свое запасное платье, лежавшее в переметной суме, и собрался сесть на коня слуги, каким-то чудом привели именно в этот город троих разбойников, которые обчистили его накануне и которых вскоре после этого схватили уже за другое преступление. Они во всем повинились, и тогда Ринальдо возвратили и коня, и платье, и деньги, так что он все получил обратно, за исключением подвязок, оттого что разбойники запамятовали, куда они их дели. Возблагодарив за все бога и святого Юлиана, Ринальдо вскочил на коня и цел и невредим возвратился домой. А три разбойника отправились на другой день давать пинки ветру[57].

Новелла третья

Трое молодых людей, промотав достояние свое, обеднели; их племянник, в отчаянии возвращаясь домой, знакомится дорогой с неким аббатом и обнаруживает, что то не аббат, а дочь короля английского; она выходит за него замуж, он же восполняет родственникам своим убыль в деньгах, благодаря чему они снова разбогатели

Подивились дамы и молодые люди приключениям Ринальдо д'Эсти, похвалили его за набожность и восславили господа бога и святого Юлиана за то, что они спасли его от неминучей гибели. Оценили они также и находчивость женщины, — слыла бестолковой, а сумела-таки воспользоваться тем, что ей бог послал; впрочем, о ней говорилось полушепотом. Меж тем как они, посмеиваясь, толковали о том, как весело провела она ночь, Пампинея, сидевшая подле Филострато, сообразив, что теперь ее очередь рассказывать, в чем она и не ошиблась, углубилась в размышления, а затем, дождавшись повеления королевы, весело и бойко начала рассказывать:

— Достойные дамы! Если мы внимательно приглядимся к колесу Фортуны, то окажется, что чем чаще толкуем мы о ее превратностях, тем больше остается у нас поводов для разговора о ней. И в этом нет ничего удивительного, если только мы примем в рассуждение, что все, что мы имеем глупость считать своею собственностью, на самом деле принадлежит ей и что, следственно, она по таинственному своему соизволению беспрестанно у одного отнимает, другого оделяет, у этого отнимает, того оделяет — в порядке, для нас непостижимом, и так до бесконечности. Хотя это ясно для всех, хотя это подтверждается каждодневно и хотя это уже составило предмет иных из прослушанных нами повестей, со всем тем, коль скоро королева изъявила желание, чтобы мы продолжали рассуждать об этом предмете, то я, может статься, не без пользы для слушателей, прибавлю к ранее рассказанным и свою повесть, в надежде, что она придется вам по душе.

Жил-был некогда в нашем городе дворянин, мессер Тебальдо, как утверждают некоторые — из рода Ламберти[58], другие же стоят на том, что он — из рода Аголанти, а исходят они в своем умозаключении, по всей вероятности, из того, чем занимались впоследствии его сыновья, чем занимались все Аголанти прежде и чем занимаются они и поныне, нежели из чего-либо другого. Оставим, однако ж, в стороне вопрос о том, какому из двух родов обязан своим происхождением мессер Тебальдо; надобно вам знать, что у Тебальдо, преизрядного богача, было три сына: старшего звали Ламберто, среднего — Тебальдо, а младшего — Аголанте, все трое — пригожие, статные юноши, из коих старшему не исполнилось еще восемнадцати, когда умер богач мессер Тебальдо, завещав сыновьям, законным своим наследникам, все имущество, как движимое, так равно и недвижимое. Оказавшись владельцами несчетной казны и богатейших поместий, они, ни в чем себе не отказывая, принялись направо и налево сорить деньгами: окружили себя многочисленною челядью, держали множество знатных коней, собак, птиц, вели жизнь открытую, делали подарки, устраивали турниры, вели себя не так, как подобает людям благородного происхождения, а как ведут себя взбалмошные юнцы. Продолжалось это, впрочем, недолго, отцовские денежки начали таять, расходы превышали доход, а потому они начали продавать и закладывать свои поместья. Нынче продадут одно, завтра — другое, не успели оглянуться, как у них почти уже ничего не осталось, и наконец нищета сняла с их очей повязку, которую наложило на них богатство.

В сих обстоятельствах Ламберто позвал однажды обоих братьев и заговорил о том, в каком почете пребывал их отец и до чего дошли они, как он был богат и до какого оскудения довело их безрассудное мотовство. И сумел он уговорить их, прежде нежели бедственное их положение обнаружится, распродать остатки и уехать. Так они и сделали: ни с кем не простившись, тайно покинули Флоренцию и, по дороге нигде не задерживаясь, прибыли в Англию[59]. В Лондоне они сняли домишко и, во всем себя урезая, заделались завзятыми ростовщиками. И Фортуна столь им благоприятствовала, что в короткий срок они изрядно нажились. Благодаря этому они смогли один за другим возвратиться во Флоренцию и мало того, что выкупили большую часть своих имений, но еще и новые прикупили, и все трое женились. Не желая прикрывать свою контору в Англии, они вверили ее попечениям юного своего племянника по имени Алессандро, сами же остались во Флоренции и, позабыв, до какой крайности довел их однажды беспорядочный образ жизни, и не думая о том, что теперь они уже люди семейные, принялись транжирить пуще прежнего, благо любой купец поверил бы им теперь в долг какую угодно сумму. Покрывать расходы помогал им несколько лет подряд Алессандро, с большою для себя выгодой дававший баронам деньги в рост под залог их замков, а равно и других доходов. Итак, три брата жили широко и при нехватке денег, уповая на Англию, брали взаймы, как вдруг в Англии неожиданно для всех вспыхнула война между королем и его сыном[60], вследствие чего весь остров был раздираем междоусобием: одни стояли за короля, другие — за его сына, все баронские замки были у Алессандро отобраны, и ему нечем стало жить. В надежде на то, что отец с сыном не нынче-завтра замирятся и что ему возвратят и капитал и рост, Алессандро острова не покидал, меж тем как дяди его продолжали тратить на себя во Флоренции уйму денег, а долги их с каждым днем все росли. События, происшедшие в Англии, их надежд не оправдали, и все три брата не только утратили кредит, но и были внезапно схвачены, ибо заимодавцы требовали удовлетворения. Имений на уплату долгов не хватило, а потому братья как несостоятельные должники остались сидеть в тюрьме, а их жены с малолетними детьми совсем захудали и, не чая выбиться из нужды, разбрелись по деревням.

Алессандро много лет ждал, что в Англии настанет наконец мир, однако ж, видя, что мира все нет как нет, и рассудив, что оставаться ему здесь долее и небезопасно и бесполезно, положил возвратиться в Италию и один, без спутников, пустился в дорогу. Случилось, однако ж, так, что когда он выезжал из Брюгге, внимание его обратил на себя аббат-бенедиктинец, также выезжавший из Брюгге в сопровождении множества монахов, множества слуг и с длинным обозом, ехавшим впереди. Следом за аббатом ехали два престарелых рыцаря, находившихся в родстве с королем; Алессандро с ними познакомился, и они любезно предложили Алессандро сопутствовать им. Дорогою Алессандро вежливо обратился к ним с вопросом, что это за монахи едут впереди в сопровождении стольких слуг и куда они путь держат. На это ему один из рыцарей ответил так: «Тот, что впереди едет, — это юный наш родственник, его недавно назначили настоятелем одного из самых больших монастырей во всей Англии. Дело, однако ж, состоит в том, что он моложе, чем полагается по уставу, и вот мы едем с ним в Рим просить святейшего владыку, невзирая на молодые лета нашего сродника, в должности настоятеля его утвердить. Но об этом никому не нужно сказывать».

Вновь назначенный аббат ехал то впереди, то позади своей свиты, как это обыкновенно водится у господ, что мы имеем возможность наблюдать ежедневно, и вдруг увидел Алессандро, юного, статного, пригожего, в высшей степени приятного, привлекательного, обворожительного. С первого взгляда он так очаровал аббата, как это никому еще доселе не удавалось. Подозвав же его, аббат любезно заговорил с ним и осведомился, кто он таков, откуда и куда путь держит. Алессандро, удовлетворив его любопытство, рассказал ему про себя все без утайки и изъявил готовность по мере скромных сил своих ему служить. Послушав его прекрасные и разумные речи, уверившись в его обходительности и придя к заключению, что род занятий у него постыдный, а сам-то он человек благородный, аббат исполнился к нему еще более пылкой приязни. Он посочувствовал его горю, утешал его, как друг, и уговаривал не терять надежды, ибо он-де человек достойный, и господь вновь вознесет его туда, откуда судьба его низвергла, и даже еще выше. Узнав, что Алессандро едет в Тоскану, аббат попросил его об одолжении продолжить путь совместно, ибо и он направлялся туда же. Алессандро поблагодарил его за сочувствие, примолвив, что готов к его услугам.

Аббат поехал дальше, и дорогой сердечное влечение его к Алессандро все росло, а несколько дней спустя прибыли они в некое селение, где насчет приюта дело обстояло неважно. Аббат, однако ж, порешил здесь заночевать; Алессандро устроил его в доме одного своего приятеля и попросил отвести аббату наиболее удобное помещение. Приняв на себя обязанности аббатова эконома, он по знакомству разместил по разным домам всех, кто состоял при аббате, а когда аббат отужинал и все за поздним временем пошли спать, Алессандро спросил хозяина, где ему лечь.

Хозяин ему на это ответил: «Право, не знаю. Сам видишь: у нас тут все полно, я и мои домочадцы будем нынче спать на голых досках. Впрочем, в той горнице, где аббат, стоят лари, — я тебя туда отведу и что-нибудь найду постелить, а уж ты не обессудь, ведь всего одна ночка, как-нибудь да переспишь».

Алессандро же ему на это возразил: «Как я пройду к аббату в горницу? Ты же знаешь, как она мала, — из-за тесноты мы никого из монахов не могли туда поместить. Кабы знато дело, я, когда все располагались на ночлег, уложил бы монахов на ларях, а сам пошел бы спать в их помещение».

Хозяин же ему сказал: «Это мы уладим. Ты только не упрямься, а расположиться ты там сможешь как нельзя лучше. Аббат спит, полог спущен, я туда прошмыгну, тюфячок тебе положу — ложись и спи».

Убедившись, что все это можно проделать, никак не обеспокоив аббата, Алессандро изъявил согласие и тихохонько улегся. Аббат между тем не спал — ему не давала покою внезапно овладевшая им страсть, по каковой причине он слышал весь разговор хозяина с Алессандро и из него узнал, где Алессандро устроился на ночлег. Взыграв духом, он сказал себе: «Сам господь благоприятствует исполнению моих желаний. Если сейчас этот случай упустишь, то другого такого может и не представиться». Порешив во что бы то ни стало сим случаем воспользоваться, аббат прислушался и, уверившись, что в доме совершенная воцарилась тишина, он шепотом окликнул Алессандро и предложил ему лечь рядом с собою. Тот долго отнекивался, но в конце концов разделся и лег. Аббат положил ему руку на грудь и начал ее гладить, как обыкновенно ласкают влюбленные юноши своих подружек, отчего Алессандро в крайнее пришел изумление и заподозрил аббата в извращенности чувств, которая, мол, и побуждает его к такого рода ласкам. Аббат то ли сам догадался, то ли Алессандро выдал себя каким-либо движением, но только подозрения Алессандро от аббата не укрылись — он усмехнулся, в мгновение ока скинул сорочку, схватил Алессандро за руку и, положив ее себе на грудь, молвил: «Выкинь из головы вздор, Алессандро, потрогай вот тут — и тогда узнаешь, что я таю под покровами». Положив руку на грудь аббата, Алессандро нащупал две округлости, упругие и гладкие, словно выточенные из слоновой кости. Нащупав же их и тотчас догадавшись, что это женщина, Алессандро, не дожидаясь более понуждения, обнял ее и хотел было поцеловать, но она обратилась к нему с такими словами: «Выслушай меня, прежде чем сближаться со мной. Как видишь, я — женщина, а не мужчина. Девицею выехав из дому, я поехала к папе с тем, чтобы он выдал меня замуж. На твое счастье или же на мое несчастье, стоило тебе впервые явиться моим очам, и я пленилась тобою так, как еще ни одна женщина не пленялась мужчиной. Ни за кого бы я так страстно не мечтала выйти замуж, как за тебя. Если же ты не хочешь на мне жениться, то сей же час оставь мое ложе и иди к себе». Алессандро не знал доподлинно, кто она, однако ж, судя по многочисленной свите, ее сопровождавшей, мог предположить, что она и богата и родовита, а что она раскрасавица, это он видел явственно. Вот почему он без дальних размышлений ответил, что если ей так благоугодно, то уж ему-то лучшего и желать нечего. Тогда она села на своей постели и, надев ему на палец кольцо, велела поклясться, глядя на распятье, пред лицом божиим, что он будет ее супругом. Засим они заключили друг друга в объятия и, к великому обоюдному удовольствию, остаток ночи предавались любовным утехам. Под утро, сговорившись с нею, как ему быть и вести себя в дальнейшем, Алессандро встал с постели, вышел из горницы крадучись, как и вошел, благодаря чему для всех так и осталось тайной, где он проспал эту ночь, а немного погодя, не чуя ног под собою от радости, поехал дальше совместно с аббатом и его свитой и спустя несколько дней прибыл в Рим.

Отдохнув после дороги, аббат с двумя рыцарями и Алессандро явился прямо к папе[61] и, изъявив ему свое почтение, начал так: «Святейший владыка! Вам лучше, чем кому-либо еще, должно быть известно, что всякому человеку, желающему праведно и честно прожить свою жизнь, надлежит по возможности избегать малейшего повода, который мог бы принудить его сбиться с пути истинного. Вот почему я, намеревающаяся прожить свою жизнь честно, дабы исполнить свой нравственный долг во всей его полноте, сбежала в одежде, которую вы на мне видите, — сбежала, захватив с собою большую часть сокровищ моего отца, короля английского, собиравшегося отдать меня, совсем еще, как видите, юную, за дряхлого старика, короля шотландского[62], и направила путь свой к вам, дабы вы, ваше святейшество, выдали меня замуж. На побег же меня толкнула не столько дряхлость короля шотландского, сколько боязнь, в случае, если б я за него вышла, совершить по молодости лет что-либо противное закону господнему и пятнающее честь королевского рода моего отца. А так как един бог в точности знает, что каждому человеку надобно, то, когда я в сих мыслях направлялась к вам, он по милосердию своему представил моему взору юношу, которого ему, думается мне, и угодно назначить мне в супруги. Этот самый юноша стоит сейчас рядом со мной. — Тут она указала на Алессандро. — Качества его души и его добродетели таковы, что он мог бы составить партию наизнатнейшей даме, хотя, может статься, в жилах его течет и не королевская кровь. Я отдала ему предпочтение, я хочу, чтобы он был моим мужем, и ни за кого другого не пойду — наперекор воле родительской и чьей угодно. Таким образом, главный повод для моего путешествия отпал, но я все же решилась достигнуть конечной его цели как для того, чтобы посетить святые и чтимые места, коих так много в этом городе, посетить вас, ваше святейшество, так и для того, чтобы брачный союз, который мы с Алессандро заключили лишь пред лицом божиим, был дополнительно заключен в вашем присутствии, а равно и в присутствии других свидетелей. Вот почему я смиренно молю вас отнестись благосклонно к тому, что угодно богу и мне, и дать нам свое благословение, дабы с сим верным знаком благоволения к нам того, чьим наместником вы являетесь, мы неразлучно прожили положенные нам дни во славу божию и во славу вашу».

Подивился Алессандро, узнав, что его супруга — дочь короля английского, и несказанно возрадовался духом; однако ж в еще большее изумление пришли оба рыцаря и до того разъярились, что если б тут не было папы, они нанесли бы оскорбление Алессандро, а может статься, и даме. Подивился, должно заметить, и папа — как наряду просительницы, так и ее выбору, однако ж, поняв, что упущенного не воротишь, соблаговолил исполнить ее просьбу. Первым делом, видя, как ярятся рыцари, он поспешил их успокоить и помирить с дамой и Алессандро, а затем отдал надлежащие распоряжения. В назначенный им день, когда собрались по его приглашению на великое торжество кардиналы и многие другие знатные люди, он велел позвать даму, одетую по-царски и такую красивую и такую прелестную, что все не могли нахвалиться ею, а вместе с нею и Алессандро, также нарядно одетого, обличьем своим и обхождением напоминавшего не молодчика, занимавшегося ростовщичеством, а скорее похожего на королевича, тем более что оба рыцаря оказывали ему великий почет. Затем папа велел торжественно совершить бракосочетание, и после того как была отпразднована пышная свадьба, благословил новобрачных и отпустил их с миром.

По желанию Алессандро, а также и его супруги, они из Рима проследовали во Флоренцию, куда слухи о них успели уже долететь. Здесь граждане воздали им великие почести. Жена Алессандро уплатила за троих братьев долги и велела выпустить их на свободу и вернуть им и их женам поместья. Вызвав этим всеобщее восхищение, Алессандро и его супруга взяли с собой Аголанте, выехали в Париж, и там король принял их с честью. Рыцари же возвратились в Англию и так сумели воздействовать на короля, что он простил дочь свою, и когда она и его зять прибыли в Англию, он по случаю их приезда устроил пышное празднество, а малое время спустя с необычайной торжественностью посвятил зятя в рыцари и пожаловал ему графство Корнуэллское. Зять же оказался человеком столь добропорядочным и столь деятельным, что ему удалось примирить сына с отцом, после чего остров вновь стал благоденствовать, а он стяжал себе любовь и благоволение жителей; что же касается Аголанте, то ему вернули все, что было у него отобрано, и, после того как граф Алессандро посвятил его в рыцари, он возвратился во Флоренцию таким же богатым, как и был. Граф и его супруга зажили на славу, и, сказывают, граф, отчасти благодаря мудрости своей и отваге, отчасти благодаря содействию тестя, покорил Шотландию и был возведен на ее престол.

Новелла четвертая

Ландольфо Руфоло, впав в нищету, становится корсаром; будучи взят в плен генуэзцами, он терпит бедствие на море, спасается на ящике с драгоценностями, находит приют у одной женщины в Корфу, а затем богатым человеком возвращается домой

Рядом с Пампинеей сидела Лауретта; как скоро Пампинея дошла до благополучного конца своей повести, она, не дожидаясь особого приглашения, повела свой рассказ таким образом:

— Обворожительнейшие дамы! Ни на ком, по моему разумению, так наглядно не проявляется милость Фортуны, как на человеке, из крайней нищеты вознесшемся до титула королевского, — об этом свидетельствует участь Алессандро, о которой нам поведала Пампинея. Тем из нас, кому еще предстоит рассказывать, надлежит строго придерживаться установленных рамок, а потому я не постыжусь рассказать вам одну повесть, несмотря на то что она заключает в себе еще более тяжкие испытания, развязка же ее не столь счастлива. Я знаю, что, приняв это обстоятельство в соображение, вы будете не столь внимательно меня слушать, но ничего другого я вам предложить не могу, так что уж не взыщите.

Морское побережье от Реджо до Гаэты почитается[63] едва ли не самой живописной частью Италии. На так называемом Амальфитанском берегу, начинающемся от Салерно, утопают в садах городки, текут ручьи; в городках проживают состоятельные люди, у которых торговля идет бойчее, чем где бы то ни было. Один из этих городков носит название Равелло[64], где и сейчас еще можно сыскать людей богатых и где в былые времена проживал страшный богач, по имени Ландольфо Руфоло, и ему все еще было мало, однако ж в погоне за крупной наживой он мало того что разорился, но и чуть было не погиб. Словом сказать, он, предварительно все рассчитав, как это водится у купцов, приобрел преогромный корабль, накупил за наличные деньги разного товару, нагрузил его на корабль и отбыл на Кипр. Здесь он обнаружил суда с таким же точно товаром, как и у него, и по сему случаю, когда он попробовал сбыть свой товар, то сбыл он его даже не по дешевке, а прямо-таки за бесценок и близок был к совершенному разорению. Удрученный тем, что в короткий срок превратился из богатея почти что в бедняка, он пребывал в смятении, а затем порешил либо погибнуть, либо возместить убытки грабежом, но только не возвращаться нищим туда, откуда выехал богатеем. Найдя покупателя на свой большой корабль, он на полученные деньги, а также на те, что ему удалось выручить за проданный товар, приобрел корсарское суденышко, снабдил его изрядным количеством оружия, а равно и всем, что необходимо для подобного рода занятий, и начал присваивать чужое имущество, главным образом — турецкое[65].

С корсарством ему повезло гораздо больше, чем с торговлей. За год он захватил и ограбил так много турецких кораблей, что благодаря этому с лихвой возместил убытки, понесенные им от дел торговых. Наученный горем первой утраты и настолько разбогатевший, чтобы уж больше не рисковать, а то, мол, как бы не потерпеть урон вторично, он себя убедил, что теперь с него хватит, больше ему, дескать, и желать нечего, и положил с награбленным добром возвратиться домой. Однако же идти с товаром он почел делом небезопасным и поспешил распродать его, а деньги превратить в ценности, и, приказав ударить в весла, на том самом суденышке, на котором он разжился, отправился в родные края. Вечером, когда он уже находился вблизи архипелага[66], вдруг поднялся сирокко, не только ему противный, но и до того сильный, что море разбушевалось, и на своем утлом суденышке он бы долго не продержался, а потому рассудил за благо, в надежде дождаться ветра попутного, зайти в бухту, образованную островком и укрытую от бурь. В непродолжительном времени, преодолев сопротивление ветра, сюда вошли, спасаясь от того же, от чего спасался и Ландольфо, направлявшиеся из Константинополя две большие генуэзские барки[67]. Увидев суденышко и сведав, кто его хозяин, — а про него ходила молва, что богат он несметно, — генуэзцы, народ хищный и жадный до денег, вознамерились преградить Ландольфову суденышку выход и захватить его. С этой целью они часть своей команды, вооруженной самострелами и хорошо защищенной, высадили на сушу и расставили так, что никто с Ландольфова судна не мог ступить на берег, не рискуя быть пронзенным стрелами. Прочие, в шлюпках, подгоняемые течением, приблизились к Ландольфову малому суденышку и малое время спустя ценою малых усилий, без всяких потерь им овладели, а команду, всю как есть, перебили; самого Ландольфо они переправили на одну из своих барок, судно же его обобрали дочиста и затопили, а Ландольфо оставили одно только плохенькое полукафтанье.

На другой день ветер переменился, барки вступили под паруса и пошли на запад, и весь тот день прошел для них благополучно. К вечеру, однако ж, задул буйный ветер, взволновал море и разбросал барки. И вот случилось так, что барка, на коей находился несчастный и злополучный Ландольфо, чуть повыше острова Кефалонии со всего маху налетела на отмель и, подобно стеклу, ударившемуся о стену, раскололась и разбилась на мелкие куски. Как обыкновенно в подобных случаях бывает, по морю поплыли разные товары, ящики, доски, и хотя ночь выдалась темная-претемная, а море кипело и бушевало, потерпевшие крушение горемыки, кто только умел плавать, пустились вплавь и начали хвататься за предметы, качавшиеся на волнах. Среди этих людей был и несчастный Ландольфо; он еще накануне просил себе смерти, ибо предпочитал умереть, нежели возвратиться домой нищим, но когда он увидел смерть лицом к лицу, то устрашился и тоже уцепился за первую попавшуюся доску в надежде на то, что если он сразу не пойдет ко дну, то господь пошлет ему избавление. Оседлав доску и сделавшись игралищем морских валов и ветра, он кое-как продержался до зари. А когда рассвело и он посмотрел вокруг, то ничего, кроме облаков и моря, не увидал, да еще носившегося по волнам ящика, который время от времени к нему приближался, наводя на него своим приближением великий страх, ибо ящик, того и гляди, мог налететь на доску и потопить его, — вот почему всякий раз, когда ящик подплывал к Ландольфо, он слабеющею рукою старался как можно дальше его оттолкнуть. Меж тем как он предпринимал сверхъестественные усилия, в воздухе закружился вихрь и, обрушившись на море, с такой силой налетел на ящик, что ящик, в свою очередь, ударился о доску, на которой держался Ландольфо, и она перевернулась, Ландольфо же, невольно выпустив ее из рук, скрылся под водой, но тут же не столько благодаря своим усилиям, сколько от страха вынырнул и обнаружил, что доска от него далеко-далеко; тогда он, видя, что ему ее не достать, подплыл к ящику, который был к нему ближе, лег ничком на его крышку, и теперь все его старания были направлены к тому, чтобы обеими руками поддерживать ящик в равновесии. В сих обстоятельствах, являя собою игралище волн, голодая, ибо есть ему было нечего, зато поминутно захлебываясь морскою водой, не имея понятия, где он находится, и ничего не видя, кроме моря, провел он весь тот день и следующую ночь.

На другой день то ли по милости божьей, то ли по воле ветра Ландольфо, превратившегося почти что в губку и крепко державшегося обеими руками за край ящика, как то, сколько нам известно, делают все утопающие, которые ухватываются за что ни попало, в конце концов прибило к берегу острова Корфу, а в это время на берегу по счастливой случайности одна бедная женщина мыла морской водой посуду и чистила ее песком. Заметив его еще издали, но не признав за человека, она вскрикнула и попятилась назад. От слабости Ландольфо не мог окликнуть ее, видел он плохо, и так ничего и не сказал ей. Но когда волна погнала его к берегу, женщина разглядела, что это плывет ящик, а всмотревшись и вглядевшись пристальнее, прежде всего различила руки, распростертые на ящике, затем лицо и тут только догадалась, что же это такое. Движимая состраданием, она вошла в уже приутихшее море и, схватив Ландольфо за волосы, вместе с ящиком вытащила на берег, а затем, с трудом расцепив Ландольфовы руки, поставила ящик на голову своей дочке, которая была при ней, Ландольфо же, как малого ребенка, понесла к себе домой, посадила в ванну и давай его тереть и мыть горячей водой, так что он скоро согрелся и ожил. Удостоверившись в том, она вынула его из ванны, попотчевала добрым вином и печеньем, а затем несколько дней держала у себя, стараясь укрепить его силы, пока он не восстановил их и не опамятовался. Тогда добрая женщина порешила возвратить ему в целости и сохранности ящик и сказать, что теперь он уже может сам позаботиться о себе. И так она и поступила.

Ландольфо успел позабыть про ящик, но когда добрая женщина принесла его, он все-таки его взял в расчете на то, что не может же быть в нем так мало ценностей, чтобы ему хотя бы несколько дней на них не просуществовать, однако же ящик был до того легковесен, что Ландольфо приуныл. Со всем тем в отсутствие хозяйки он вскрыл ящик, чтобы поглядеть, что там внутри, и обнаружил множество драгоценных камней, как отшлифованных, так и не отшлифованных, — в чем, в чем, а в камнях Ландольфо толк понимал. Итак, рассмотрев камни и определив, что они представляют собою ценность немалую, Ландольфо возблагодарил бога, не оставившего его в беде, и воспрянул духом. Но так как Ландольфо за короткое время дважды подвергался ударам судьбы, то, боясь третьего удара, он решился принять все меры предосторожности, дабы благополучно доставить драгоценности домой. Того ради он с крайним тщанием завернул их в тряпье, а доброй женщине сказал, что ящик ему не нужен, — пусть она, если хочет, возьмет его себе, а ему взамен даст мешок.

Добрая женщина охотно его просьбу исполнила, он же, поблагодарив ее от всего сердца за оказанное гостеприимство, взвалил мешок на плечи, вышел к морю, сел на корабль и добрался до Бриндизи, оттуда, в виду берега, до Трани и тут повстречал своих земляков, торговцев сукном, которые — после того как он поведал им все свои злоключения, умолчав лишь о ящике, — Христа ради одели его в свое платье, а кроме того, наделили конем и дали провожатых до самого Равелло, куда он непременно желал возвратиться.

Почувствовав себя здесь в совершенной безопасности и возблагодарив бога за то, что он привел его в родной город, Ландольфо развязал дома мешок и, еще внимательнее все рассмотрев, пришел к заключению, что у него столько камней и таких дорогих, что если он продаст эти камни по их действительной стоимости и даже дешевле, то станет вдвое богаче, чем до отъезда. И как скоро ему представился случай продать драгоценные камни, он в благодарность за свое спасение послал изрядную сумму денег в Корфу той доброй женщине, что не дала ему потонуть в море, и так же точно поступил с теми, кто приодел его в Трани, и, не захотев больше торговать, на остаток честно прожил остаток жизни.

Новелла пятая

Андреуччо из Перуджи, приехав в Неаполь покупать лошадей, в течение одной ночи подвергся трем опасностям и, всех трех избежав, возвращается домой владельцем рубина

— Те камни, что обнаружил Ландольфо, — так начала Фьямметта, до которой дошла очередь рассказывать, — привели мне на память повесть, заключающую в себе не меньше опасных приключений, нежели повесть Лауретты, но отличающуюся от нее тем, что в ее повести несчастья случались, должно полагать, на протяжении нескольких лет, а у меня они случаются на протяжении всего одной ночи, о чем вы сейчас и услышите.

Сколько мне известно, жил-был в Перудже некий юноша по имени Андреуччо ди Пьетро, по роду занятий своих — лошадник. Сведав, что в Неаполе кони дешевы, он, хоть и никогда прежде из дому не выезжал, положил в карман кошелек с пятьюстами золотых флоринов и вместе с другими купцами отправился в Неаполь. Прибыв туда в воскресенье под вечер и расспросив обо всем своего хозяина, он наутро пошел на рыночную площадь, увидел множество добрых, коней, так что у него глаза разбежались, приценился к одному, к другому, но в цене не сошелся, а чтобы показать, что он в самом деле намерен купить коня, неопытный и неосторожный Андреуччо каждый раз доставал из кармана кошелек с флоринами напоказ сновавшему люду. Случилось, однако ж, так, что, пока он торговался и всем показывал свой кошелек, некая юная сицилийка, первейшая красавица, готовая, однако ж, всякому угодить за самое скромное вознаграждение, прошла мимо него, и он-то ее не заметил, а она-то его кошелек заметила, а заметив, тут же сказала себе: «Если б эти деньги достались мне, то уж я бы себе ни в чем отказу не знала!» И пошла дальше. С девицей шла старушка, тоже сицилийка, и как увидела она Андреуччо, тотчас бросила свою спутницу и крепко его обняла. Девица же молча отошла в сторонку и начала поджидать ее. Андреуччо оглянулся и, узнав старушку, обрадовался ей чрезвычайно, она же, не тратя лишних слов и пообещав зайти к нему в гостиницу, пошла своей дорогой, после чего Андреуччо снова начал приторговывать себе коня, но в то утро все старания его остались безуспешны. Меж тем девица, чье внимание привлек к себе сначала кошелек Андреуччо, а потом его знакомство со старушкой, задалась целью сыскать способ завладеть всеми его деньгами или, на худой конец, хотя бы их частью, и того ради принялась осторожно выведывать у старушки, кто он таков и откуда, что он здесь делает и где они познакомились. Старушка рассказала ей про Андреуччо почти так же подробно, как он сам мог бы о себе рассказать, оттого что она долго жила в услужении у его отца, сначала в Сицилии, а потом и в Перудже; сверх того, она сообщила ей, где он остановился и зачем прибыл.

Получив достоверные сведения обо всех родственниках его и о том, как их зовут, девица именно на этом хитроумно и основала корыстолюбивый расчет свой. Возвратившись домой, она нарочно задала старушке работы на целый день, чтобы той некогда было сходить к Андреуччо, и, позвав служанку, великую мастерицу оказывать подобного рода услуги, под вечер послала ее в гостиницу, где остановился Андреуччо. Придя, наперсница случайно столкнулась с ним в дверях; он был один, и она у него же про него и спросила. Андреуччо ответил, что он, мол, самый и есть; тогда она отвела его в сторону и сказала: «Мессер! Если вы ничего не имеете против, одна здешняя знатная дама хотела бы с вами побеседовать». Услышав это, Андреуччо призадумался: будучи высокого мнения о своей наружности, он вообразил, что дама в него влюбилась, как будто на нем свет клином сошелся, и поспешил ответить, что рад был бы с нею встретиться, но только где и когда?

Служанка же ему на это сказала: «Не угодно ли вам, мессер, следовать за мною? Она ждет вас у себя».

Андреуччо ничего не сказал в гостинице и тотчас же обратился к служанке: «Иди, а я за тобой».

В конце концов служанка привела его к дому своей хозяйки, проживавшей на улице под названием Труба, хотя лучше было бы назвать ее не Труба, а Трущоба[68] — такое это было злачное место. Ничего о том не ведая и ничего не подозревая, убежденный, что идет по самой что ни на есть барской улице к прелестной даме, Андреуччо, пропустив вперед служанку, доверчиво вошел к ней в дом, поднялся по лестнице и, когда служанка позвала свою госпожу и объявила: «А вот и Андреуччо!» — увидел ее, вышедшую к нему навстречу и остановившуюся в ожидании на верху лестницы.

То была еще совсем юная особа, статная, пригожая, одетая и убранная с благопристойною роскошью. Андреуччо двинулся к ней, она же, раскрыв объятия, спустилась на три ступеньки и, обвив его шею руками, некоторое время стояла молча, как бы в избытке чувств; затем, со слезами на глазах, поцеловала его в лоб и прерывающимся от волнения голосом проговорила: «Добро пожаловать, мой Андреуччо!»

Озадаченный столь нежными ласками, Андреуччо в крайнем замешательстве вымолвил: «Рад вас видеть, сударыня».

Тогда она, взяв его за руку, повела наверх, к себе в залу, а оттуда, ни слова не говоря, в свою спальню, благоухавшую розами, померанцами и всякими иными ароматами, и тут он увидел пышное ложе под пологом, множество платьев, висевших, по здешнему обычаю, на вешалках, и всяческое красивое и богатое убранство, — все это его, человека не видавшего света, долженствовало укрепить в мысли, что перед ним по малой мере важная дама. Как скоро они уселись рядком на скамье у кровати, она обратилась к нему с такими словами:

«Я убеждена, Андреуччо, что тебя приводят в изумление как ласки, которые я тебе расточаю, так и мои слезы, — ведь ты же меня не знаешь и вряд ли когда-либо обо мне слыхал. Но сейчас ты услышишь нечто такое, что приведет тебя в еще большее изумление: знай же, что я — сестра твоя. Поверь: господь явил мне милость неизреченную, ибо я еще при жизни увиделась с одним из моих братьев (а как бы мне хотелось увидеть их всех!), и теперь я готова умереть в любую минуту — такое господь послал мне утешение. Если ты ничего не знаешь, то я тебе сейчас все расскажу. Как тебе должно быть ведомо, наш с тобой отец, Пьетро, долго жил в Палермо, и многие из живших там в ту пору и доныне там проживающих помнят его доброту и услужливость. Но из тех, кто любил его, всех более любила его мать моя, женщина из хорошей семьи и уже тогда вдова, — столь пылко, что, отринув страх перед своим отцом и братьями, не боясь запятнать честь свою, сошлась с ним так близко, что следствием этой их близости произошла на свет я, та самая, которую ты сейчас видишь перед собой. В дальнейшем Пьетро по некоторым обстоятельствам оставил Палермо и возвратился в Перуджу, бросив мою мать с малым ребенком и, сколько мне известно, ни разу ни о ней, ни обо мне и не вспомнив. Не будь он моим отцом, я бы горько его упрекнула за неблагодарность к моей матушке (я уж не говорю о том, как это странно, что он не испытывал никаких чувств ко мне, родной своей дочери, — ведь он же прижил меня не со служанкой и не с гулящей бабенкой), а мать моя отдала ему все, что у нее было, и себя самое, даже не зная, кто он таков, — единственно оттого, что она любила его преданнейшею любовью. Ну да что там говорить! Дурное, да еще давно минувшее, куда легче осудить, чем поправить. Что было, то было. Он бросил нас в Палермо, когда я была еще крошкой, ну, а потом я вошла в возраст и, чуть помоложе, чем теперь, по желанию матери, женщины состоятельной, вышла замуж за хорошего, происходящего от благородных родителей человека из Агридженто[69], который ради моей матушки и ради меня переехал на постоянное жительство в Палермо. Будучи ярым гвельфом[70], он вступил в тайные сношения с нашим королем Карлом[71]. Прежде чем эти сношения к чему-либо привели, про них дознался король Федериго[72], и вот, как раз когда я мечтала стать наизнатнейшей дамой на всем острове, нам пришлось бежать из Сицилии. Взяли мы с собой немного (сравнительно с тем, что у нас было), побросали имения и дворцы и нашли прибежище в этом городе, и тут король Карл в знак благодарности частично возместил убытки, которые мы из-за него потерпели, пожаловал нас поместьями и домами и постоянно оделяет моего супруга, а твоего зятя крупными суммами денег, в чем ты вскорости удостоверишься. Вот так-то очутилась я здесь и по воле божией, а не по твоей наконец-то увиделась с тобой, драгоценный мой братец!»

С этими словами она снова обняла его и, плача от радости, поцеловала в лоб.

Андреуччо, выслушав сию небылицу, столь складно и искусно рассказанную хозяйкой дома, ни на одном слове не споткнувшейся и не поперхнувшейся, припомнив, что его отец и правда жил одно время в Палермо, зная по себе, сколь ветрены юноши, в цветущие лета ищущие любовных похождений, видя сладостные ее слезы, а равно и скромные поцелуи и объятия, все принял за самую что ни на есть чистую монету, и, как скоро хозяйка дома умолкла, повел с ней такую речь: «Сударыня! Было бы странно, если бы ваш рассказ не поверг меня в смущение: мой отец воистину и вправду никогда почему-то ни о вашей матушке, ни о вас не говорил, а если и говорил, то мне, во всяком случае, ничего о том не известно, и я даже не подозревал о вашем существовании. Встретить сестру в чужом городе — это для меня тем более приятная неожиданность. Вы любому высокопоставленному лицу сделали бы честь своим знакомством, а не то что мне, мелкому торговцу. Сделайте милость, однако ж, объясните мне: откуда вам стало известно, что я здесь?»

Она же ему ответила так: «Я услышала об этом нынче утром от одной бедной женщины, которая часто ко мне ходит, — она говорит, что долго пробыла в услужении у нашего отца в Палермо и в Перудже. Я рассудила, что если ты придешь в мой дом, а не я пойду к тебе в чужой, то так будет приличнее, а то бы я давно уж у тебя побывала».

Затем она начала подробно расспрашивать Андреуччо об его родственниках, перечисляя их всех поименно, и Андреуччо про всех ей рассказал, и эти ее расспросы окончательно укрепили его веру в то, во что ему не след было бы верить.

Беседа затянулась, между тем в спальне было очень жарко, и хозяйка велела принести вина, а к нему сластей и угостить Андреуччо. Когда же настала пора ужинать, Андреуччо собрался уходить, однако ж хозяйка не отпустила его; разыграв отчаяние, она обняла его и сказала: «Какой ужас! Ты меня совсем не любишь — это ясно. Ты первый раз в жизни у сестры, у нее в доме, где тебе и надлежало бы остановиться по приезде, а ты отправляешься ужинать в гостиницу, — нет, это просто неслыханно! Послушай: отужинай со мной! Жаль, конечно, что мужа моего нет дома, ну да уж я употреблю все свое женское уменье и постараюсь тебя ублажить».

Не зная, чем отговориться, Андреуччо сказал: «Я полюбил тебя так, как подобает любить сестру, но если я не вернусь в гостиницу, то меня прождут целый вечер, и это с моей стороны будет неучтиво».

Она же ему на это возразила: «Господи боже мой! Как будто мне некого послать в гостиницу сказать, чтобы тебя не ждали! Впрочем, с твоей стороны было бы любезнее — и даже это был бы прямой твой долг — пригласить своих приятелей отужинать сюда, вместе с нами, а после ужина вы бы все вместе и ушли».

Андреуччо ответил, что он и без приятелей охотно проведет вечерок и что пусть, дескать, она располагает им по своему благоусмотрению. Тогда она сделала вид, будто посылает в гостиницу сказать, чтобы к ужину его не ждали. Затем, поговорив о том о сем, они сели за отменный ужин, состоявший из нескольких блюд, и ужин этот она с помощью различных уловок затянула допоздна. Когда же оба встали из-за стола, Андреуччо изъявил желание удалиться, однако же хозяйка объявила, что она ни под каким видом этого не допустит, так как ночью ходить по улицам Неаполя небезопасно, особливо — приезжим, и что она велела сказать в гостинице, чтобы его не ждали не только к ужину, — он, мол, и ночевать не придет. Андреуччо ей поверил, а так как он принимал ее не за то, что она представляла собой на самом деле, то ему было с ней приятно, и он остался. После ужина она не без тайного умысла повела с ним долгую беседу о разных разностях. Беседа эта зашла у них далеко за полночь, и наконец хозяйка, предложив Андреуччо расположиться у нее в комнате и оставив при нем мальчишку, чтобы он показал гостю, если тому что понадобится, вместе со служанками ушла в другую комнату.

Жарища была такая, что Андреуччо тот же час снял с себя полукафтанье, штаны, чулки и остался в одной сорочке. Но тут у него явилась естественная потребность освободить желудок от излишней тяжести, и он спросил мальчика, где это у них тут можно проделать, — мальчик показал на дверцу в углу комнаты и сказал: «Вон там». Андреуччо, ничего не подозревая, туда вошел и нечаянно наступил на конец доски, другой конец коей был оторван от перекладины, на которой он прежде держался, — доска рухнула, а с нею вместе загремел и Андреуччо, однако, по милости божией, не ушибся, хотя ему все-таки пришлось пролететь некоторое расстояние, зато весь как есть вымазался в нечистотах, коими место сие было обильно. А как оно было устроено, это я, чтобы вы яснее представляли себе происшедшее и то, что за сим последовало, сейчас вам объясню. В узком проулке, как это нам нередко приходится наблюдать, от дома к дому были протянуты две перекладины, к ним были прибиты доски, а на досках сооружено сиденье; вот одна-то из этих досок и свалилась вместе с Андреуччо.

Удрученный случившимся, Андреуччо начал взывать из проулка к мальчику, однако ж мальчик, услышав стук падающего тела, опрометью помчался сообщить о происшествии своей госпоже, — та бросилась в комнату Андреуччо и начала шарить глазами, тут ли его платье; удостоверясь же, что тут и его платье, тут и его деньги, которые он, никому не доверяя, по глупости всюду таскал с собой и которым она, превратясь из палермитанки в сестру перуджинца, расставила силки, взяла денежки, заперла дверцу, через которую Андреуччо проник в отхожее место, а потом и думать о нем забыла.

Мальчишка меж тем не отвечал, Андреуччо стал кричать громче — ответа вновь не последовало. Вот когда у Андреуччо наконец-то возникло подозрение, и он, хотя и поздно догадавшись, что его облапошили, взобрался на стенку, отделявшую проулок от улицы, а затем спустился, подошел к хорошо ему знакомой двери дома и здесь долго и тщетно кричал, дергал дверь и стучал. Горестно рыдая, как рыдает человек, постигший весь ужас своего положения, он вопил: «Что же я за несчастный! В мгновение ока лишился и пятисот флоринов, и сестры!»

Долго он стенал, а потом изо всех сил заколотил в дверь и так заорал, что многие из ближайших соседей, разбуженные дикими этими криками, вскочили, а одна из служанок хозяйки этого дома, приняв заспанный вид, приблизилась к окну и недовольным тоном спросила: «Кто там?»

«Ты что, не узнаешь? — отозвался Андреуччо. — Я — Андреуччо, брат госпожи Фьордализо[73]».

А та ему: «Ты, милый мой, как видно, лишнего хватил. Ступай проспись, а утром приходи. Я знать не знаю никакого Андреуччо и не могу взять в толк, что ты там мелешь. Уходи подобру-поздорову, не мешай людям спать».

«Уж будто ты не догадываешься, о чем я толкую? — воскликнул Андреуччо. — Еще как догадываешься! Но уж если сицилийцы так скоро забывают родственников, верни мне, по крайности, платье, и я пойду себе с богом».

Служанка, давясь хохотом, проговорила: «Да ты, никак, спятил, мой милый!» — захлопнула окно и скрылась в глубине комнаты.

Тут Андреуччо совершенно удостоверился, что его обобрали, горечь утраты едва не обратила великий его гнев в бешенство, и он решился взять силой то, чего не мог добыть добром; того ради он схватил большой камень и давай опять колошматить в дверь, нанося еще более мощные удары, чем прежде. Многие из соседей, которые уже проснулись и встали, вообразив, что это какой-нибудь грубиян выдумывает всякий вздор, чтобы досадить порядочной женщине, обозленные его стуком, высунулись в окна и залаяли на него, как лают собаки на ту, что забежала не на свою улицу: «Ты что, невежа эдакий, разорался в такой поздний час, честным женщинам покою не даешь своими враками? А ну, милый человек, ступай с богом, дай людям поспать! Коли есть у тебя до нее дело, так приходи завтра, а по ночам не буянь».

То ли эти слова подстрекнули мужчину, находившегося в доме у добропорядочной женщины, ее сводника, которого прежде было видом не видать, слыхом не слыхать, но только он приблизился к окну и гласом громким, грозным и устрашающим возопил: «Кто там?»

Андреуччо поднял голову и, с трудом различив в темноте здоровенного детину с густой черной бородой, который словно только что спал крепким сном и теперь зевал спросонья и протирал глаза, не без тайной робости ему ответил: «Я брат хозяйки дома».

Однако же тот, не дав Андреуччо договорить, еще более злобным голосом промолвил: «А вот я сейчас спущусь и так тебя вздрючу, что ты забудешь, как тебя звали. Осел ты надоедливый, пьянчужка несчастный, всю ночь людям спать не даешь!» Тут он затворил окно и отошел.

Соседи, изучившие нрав этого человека, уже со страхом обратились к Андреуччо: «Ради Христа, милый человек, иди себе с богом, а не то тебя укокошат. Уходи, если тебе жизнь дорога».

Устрашенный и голосом и обличьем этого человека, проникшись доводами соседей, казалось, искренне сочувствовавших ему, подавленный случившимся, утратив всякую надежду на то, что ему возвратят деньги, Андреуччо тою же дорогой, по которой его вела сюда служанка, пошел в гостиницу. Так как ему самому неприятно было распространяемое им зловоние, то он вознамерился выйти к морю и вымыться и для того повернул налево и пошел по Каталонской улице[74]. И вот когда он шел по направлению к морю, то вдруг увидел, что навстречу ему идут двое с фонарем, и подумал, что это сыщики или же какие-нибудь злоумышленники и, чтобы не попасться им на глаза, незаметно юркнул в стоявший на отшибе необитаемый дом. Однако те двое, как будто их именно в этот дом и послали, вошли сюда же, и тут один из них свалил с плеч какие-то железные орудия, после чего он и его спутник принялись их рассматривать и обсуждать их достоинства.

Наконец один из вошедших не выдержал и сказал: «Что за черт? Тут так воняет — просто сил никаких нет!» Сказавши это, он приподнял фонарь, и тут они оба узрели беднягу Андреуччо и в изумлении окликнули его: «Ты здесь зачем?»

Андреуччо промолчал, они же, вплотную подойдя к нему с фонарем, спросили, где это он так перемазался и что он здесь делает. Тогда Андреуччо поведал им без утайки все свое злоключение. Те, живо смекнув, где это с ним могло приключиться, сказали друг другу: «Наверно, у мошенника Буттафуоко»[75].

И тут один из них, обратясь к Андреуччо, молвил: «Хотя, милый человек, у тебя деньги украли, но ты еще должен денно и нощно бога благодарить, что ты провалился, а потом не мог в дом попасть. Можешь быть уверен: если б ты не свалился, то, как бы скоро ты заснул, тебя бы ухлопали, а тогда уж и денежки и жизнь — все прощай навеки. Слезами горю не поможешь. Легче звезду с неба достать, чем медный грош вернуть. Смотри: никому про это ни гугу, а то он тебя пристукнет».

Сказавши это, они друг с дружкой посовещались, а потом обратились к нему: «Понимаешь: нам тебя жалко стало. Так вот, если ты нам поможешь в одном дельце — даем голову на отсечение: ты с лихвой будешь вознагражден за то, что у тебя стащили».

Андреуччо больше терять было нечего, и он ответил согласием.

В тот день состоялись похороны архиепископа Неаполитанского, высокопреосвященнейшего Филиппо Минутоло[76]; похоронили его в драгоценном облачении, с перстнем, в который был вделан рубин, стоивший пятьсот с лишним флоринов, — вот покойника-то эти двое и задумали ограбить и посвятили в свой замысел Андреуччо, а того обуяла жадность, и он без дальних размышлений пошел с ними.

От Андреуччо нестерпимо воняло, и по дороге в архиерейский собор[77] один из его спутников сказал: «Где бы это ему помыться? А то прямо с души воротит».

Другой ему: «Да тут близко колодец с валом и большой бадьей — пойдем и выкупаем его за мое почтение».

Приблизившись к колодцу, они увидели, что веревка на месте, а бадью кто-то унес; по сему обстоятельству они надумали привязать Андреуччо за веревку и спустить в колодец: отмоется — пусть, мол, только дернет за веревку, и они его вытянут. Как сказано, так и сделано.

Случилось, однако ж, что когда они спустили его в колодец, дозорные, которым захотелось пить то ли потому, что было жарко, то ли потому, что им пришлось за кем-нибудь погоняться, подошли к колодцу попить водички. Как скоро те двое увидели их, тотчас бросились наутек, так что дозорные, подошедшие напиться, не успели их заметить. Меж тем Андреуччо вымылся и дернул за веревку. Мучимые жаждой дозорные, решив, что внизу полная до краев бадья, сложили свои щиты, оружие, плащи — и давай тянуть веревку. Когда Андреуччо убедился, что он уже вылезает, то отпустил веревку и обеими руками ухватился за стенку.

При виде Андреуччо дозорные, охваченные внезапным страхом, ни слова не говоря, бросили веревку — и врассыпную. Андреуччо немало тому подивился, так что если б он не держался изо всех сил, то, уж верно, от удивления полетел бы на дно колодца и покалечился бы, а то и убился. Когда же он спрыгнул наземь и остановил свой взгляд на оружии, которое, сколько ему было известно, товарищам его не принадлежало, то удивление его возросло. Теряясь в догадках, недоумевая и ропща на судьбу, он порешил уйти отсюда прочь и, ничего не тронув, пошел куда глаза глядят. По дороге встретились ему двое его сообщников, спешивших вытащить товарища из колодца. Столкнувшись с ним, они дались диву и спросили, кто же это его вызволил. Андреуччо ответил, что сам не знает, а затем рассказал все по порядку, не преминув добавить, что лежит подле колодца. Смекнув, как обстояло дело, те со смехом объяснили Андреуччо, почему они убежали и кто его извлек из колодца. Затем, не теряя драгоценного времени, так как давно уже било полночь, они пошли к собору, без труда в него проникли, и приблизившись к громадной мраморной гробнице, железным ломом приподняли тяжеленную ее плиту настолько, чтобы можно было пролезть человеку, а затем подперли ее.

После этого один из тех двоих спросил: «Кто полезет?»

Другой сказал: «Только не я».

«И не я, — подхватил первый, — пусть-ка Андреуччо».

«Я не полезу», — объявил Андреуччо.

Тогда они оба на него насели: «То есть как это так не полезешь? Попробуй не полезть — истинный господь, мы тебя вот этим самым ломом так по башке треснем, что из тебя душа вон».

Угроза подействовала на Андреуччо, но, влезая, он сказал себе: «Это они для того, чтобы меня околпачить: я им все передам, а как стану вылезать, они тем временем уйдут, я же останусь с носом». И тут ему пришло на мысль взять себе причитающуюся ему долю добычи заблаговременно. Вспомнив их разговор о драгоценном перстне, он, едва спустившись, поспешил снять перстень с пальца архиепископа и надеть себе на палец. Затем передал им посох, митру, перчатки, раздел покойника, и, отдав им все вплоть до сорочки, объявил, что больше ничего тут нет. Те настаивали, что должен быть еще и перстень, — пусть, мол, поищет хорошенько, — а он уверял, что перстня нет, и, делая вид, будто ищет его, некоторое время подержал их в ожидании. Но они были не глупей его: велели все как есть обыскать, а сами, улучив минутку, выдернули подпорку, которая поддерживала плиту, и дали тягу, Андреуччо же оставили заживо погребенным. Можете себе представить, что восчувствовал Андреуччо, услышав над собой стук падающей плиты.

Несколько раз пытался он то головой, то плечами приподнять плиту, но старания его были бесплодны. От ужаса лишившись чувств, он упал на труп архиепископа, и если б в это мгновенье кто-нибудь посмотрел на них обоих, то затруднился бы определить, кто из них настоящий мертвец: архиепископ или же Андреуччо. А когда Андреуччо очнулся, то заплакал навзрыд при мысли, что ему, вне всякого сомнения, грозит одно из двух: либо, в том случае, если никто сюда не придет и не поднимет плиту, умереть в гробнице с голоду и от смрада, который исходил от разлагавшегося трупа, либо, в том случае, если придут и обнаружат его в гробнице, попасть на виселицу за грабеж. И он все еще предавался столь горестным размышлениям, как вдруг услышал шаги и голоса, и сейчас догадался, что сюда явились какие-то люди с тою же самою целью, с какою пришли в собор он и его сообщники, но от этого ему стало только еще страшней. Пришедшие подняли плиту, поставили подпорку и начали пререкаться, кому туда лезть, — охотников не находилось. Наконец, после долгих перекоров, один священник сказал: «Да чего вы боитесь? Не съест же он вас! Мертвые живых не едят. Дайте я туда слазаю». С этими словами он, запрокинув голову, оперся грудью о край гробницы и начал спускать ноги. Андреуччо приподнялся — и хвать священника за ногу, как бы с намерением стащить его вниз. Почувствовав, что кто-то его хватает, священник закричал не своим голосом и проворно выскочил из гробницы. Прочие же были до того напуганы, что оставили гробницу открытой и дернули из собора так, как будто сто тысяч чертей устремились за ними в погоню.

Тут Андреуччо, обрадовавшись столь неожиданному избавлению, мигом выбрался из гробницы и вышел из собора так же точно, как и вошел в него. Уже при свете дня Андреуччо, с перстнем на пальце, побрел наугад и, выйдя к морю, наконец добрался до своей гостиницы, — оказалось, что его товарищи и хозяин всю ночь не спали от беспокойства за него. Когда же он рассказал, что с ним стряслось, хозяин посоветовал ему немедленно покинуть Неаполь, какового совета Андреуччо тотчас послушался, а возвратившись в Перуджу, продал перстень и поехал на вырученные деньги покупать лошадей.

Новелла шестая

После того как Беритола потеряла двух сыновей, ее находят на острове в обществе двух ланей; она отбывает в Луниджану, и тут один из ее сыновей поступает на службу к правителю этого края и, слюбившись с его дочкой, попадает в тюрьму; Сицилия восстает против короля Карла; сын, которого мать наконец узнала, женится на дочери своего господина; брат его отыскался, и их обоих восстанавливают в прежнем высоком звании

И дамы, и молодые люди много смеялись над приключениями Андреуччо, о которых рассказывала Фьямметта; когда же ее повести пришел конец, то по повелению королевы начала рассказывать Эмилия:

— Многообразные превратности судьбы тягостны и несносны, а так как речь о них обладает способностью пробуждать наш дух, на который ее баловство действует усыпляюще, то послушать об ее ударах, сдается мне, никому не вредно — и счастливым и обездоленным: счастливых это предостерегает, обездоленных утешает. Вот почему, несмотря на то что об этом уже было говорено, я хочу рассказать вам повесть о том же самом, повесть столь же правдивую, сколь и трогательную. Развязка у нее благополучная, однако ж горести столь люты и столь продолжительны, что пришедшая им на смену радость вряд ли окончательно изгладила их из памяти моих героев.

Надобно вам знать, милейшие дамы, что после смерти императора Фридриха Второго королем Сицилии был Манфред[78], и при Манфреде сильно возвысился некий знатный неаполитанец по имени Арригетто Капече[79], женатый также на неаполитанке, красивой и знатной, по имени Беритола Караччола[80]. Как скоро правитель острова Арригетто сведал, что под Беневенте король Карл Первый одолел и умертвил Манфреда[81] и все королевство ему покорилось, то, не рассчитывая на стойкость сицилийцев и не желая становиться подданным врага своего государя, замыслил бегство. Сицилийцы, однако ж, о том прознали, схватили его, перехватали многих друзей и верных слуг короля Манфреда и выдали их всех головой королю Карлу, к коему вслед за тем отошел во владение остров. В это смутное время Беритола, не зная, что сталось с Арригетто, предчувствуя недоброе, каковое предчувствие ее и не обмануло, опасаясь бесчестья, все бросила и, нищая, да к тому же еще и беременная, села вместе со своим первенцем лет восьми, по имени Джусфреди, в лодку и, удалясь на Липари, родила там второго сына и назвала его Скаччато[82]. Здесь она нашла кормилицу и с нею и с двумя детьми села на небольшое суденышко, которое должно было доставить ее к родным в Неаполь.

Судьба, однако ж, решила иначе: судно, направлявшееся в Неаполь, ветром отнесло к острову Понцо[83], и тут команде удалось ввести его в бухту, с тем чтобы оно могло здесь отстояться до более благоприятного времени. Сойдя вместе со всеми на остров, Беритола нашла отдаленный и укромный уголок и здесь, в совершенном уединении, поплакала о своем Арригетто. И так она делала ежедневно, но вот однажды, когда она в своем уединении тужила, к острову пристала корсарская галера, приближения коей ни кормчий, ни кто-либо еще не приметил, преспокойно всех забрала и отошла. Погоревав, Беритола приблизилась к берегу, чтобы, по обыкновению, поглядеть на детей, но на берегу никого не оказалось. Это привело Беритолу в недоумение, но у нее тут же блеснула догадка: она посмотрела на море и увидела галеру, еще не успевшую далеко отойти и увлекавшую за собой ее суденышко. И тут Беритоле стало ясно, что она потеряла не только мужа, но и сыновей. Нищая, одинокая, всеми оставленная, не зная, суждено ли ей с кем-либо из них свидеться, она долго звала мужа, сыновей и наконец упала без чувств. Некому было холодной водой или же с помощью другого средства привести ее в сознание, — вот почему дух ее мог блуждать, где ему вздумается[84]. Когда же изнемогшее ее тело окрепло, она, плача, стеная, зовя детей, начала заглядывать во все пещеры. Убедившись в тщетности поисков и все же не утратив надежды, она с наступлением темноты невольно подумала, что следует позаботиться и о себе и, удалившись от берега, возвратилась в ту пещеру, где имела обыкновение скорбеть и плакать.

Всю ночь напролет Беритола пробыла в великом страхе и душевной муке; когда же наступило утро, она, не ужинавши накануне, часов в девять принялась от голода есть траву, а поев, сколько могла, вновь залилась слезами и раздумалась о своем будущем. И она все еще была погружена в размышления, как вдруг увидела, что в одну из ближних пещер вошла лань, а немного спустя вышла и направилась к лесу. Тогда Беритола поднялась и, войдя в пещеру, откуда вышла лань, обнаружила двух ланят, по-видимому, только что родившихся, и они показались ей премилыми и прехорошенькими. А так как после недавних родов молоко у нее еще не иссякло, то она осторожно поднесла ланят к груди. Ланята не отказались от ее услуг и начали сосать ее так, точно это была их родная мать, и с этого дня они не делали между ними различия. Утешившись тем, что нашла в пустыне хоть какое-то общество, достойная женщина питалась травой, утоляла жажду водой, давала волю слезам всякий раз, когда вспоминала мужа, детей, когда вспоминала минувшее, и в конце концов, привязавшись к ланятам, как к родным детям, решилась здесь и скончать свои дни.

Но вот спустя несколько месяцев, в течение которых достойная женщина поневоле вела звериный образ жизни, бурей прибило пизанский корабль туда же, куда в свое время причалило и судно Беритолы, и он несколько дней там простоял. На этом корабле находились знатный человек по имени Куррадо, из рода маркизов Малеспина[85], и его супруга[86], женщина почтенная и благочестивая; они только что посетили все святые места, какие только есть в королевстве Апулии[87], и теперь возвращались домой. Однажды, чтобы разогнать тоску, Куррадо и его жена, взяв с собою слуг и собак, пошли в глубь острова, и неподалеку от того места, где находилась Беритола, собака Куррадо погналась за ланятами, которые к этому времени уже подросли и паслись без присмотра. От собак они бросились не куда-нибудь, а в ту самую пещеру, где пребывала Беритола. Беритола вскочила и палкой замахнулась на собак, но в эту самую минуту сюда вошли Куррадо и его супруга, которых привели в пещеру собаки, и если один вид почерневшей, исхудавшей, с длинными волосами женщины поверг их в изумление, то они своим появлением еще больше ее удивили. По ее просьбе Куррадо прогнал собак, после чего маркиз и его супруга долго ее уговаривали поведать им, кто она и что здесь делает, и она, сдавшись на уговоры, подробно рассказала им, в каком очутилась она положении, что суждено ей было изведать, и открыла им губительное свое решение. Куррадо близко знал Арригетто Капече, и когда услышал об его недоле, то заплакал от жалости, а затем долго убеждал Беритолу отказаться от губительного своего решения, и, уверяя, что она будет им заместо родной сестры, заклинал ее переехать к ним в дом, где она вольна, мол, жить до тех пор, пока господь над нею не смилуется. Беритола была непреклонна, — тогда Куррадо удалился, оставив с ней свою жену, которой он велел принести ей поесть, надеть на нее одно из своих платьев, так как то, что было на ней, превратилось в лохмотья, и постараться сломить ее упорство. Добрая женщина, оплакав вместе с Беритолой ее злополучие, велела принести одежду и пищу, и величайших усилий стоило ей принудить Беритолу переодеться и поесть. Беритола наотрез отказалась ехать туда, где ее знали, и лишь после долгих увещаний изъявила согласие отправиться с ними в Луниджану[88], захватив с собою двух ланят и лань, которая тем временем возвратилась и, к великому изумлению почтенной дамы, начала бурно выражать свою любовь к Беритоле.

И вот, как скоро наступила хорошая погода, Беритола, Куррадо и его супруга сели на корабль, захватив с собою лань и двух ланят, а так как не всем было известно настоящее имя Беритолы, то ее стали звать Ланиола. Ветер был попутный, так что они вскоре приблизились к устью Магры, ступили на сушу и направились к замку. Здесь-то, облекшись во вдовий наряд, и поселилась в качестве компаньонки донны Куррадо целомудренная, кроткая и покорная Беритола, и по-прежнему любила она своих ланят и все так же заботилась об их пропитании.

Корсары, захватившие у острова Понцо корабль, на борту коего находилась Беритола, оставили ее на острове единственно потому, что она не попалась им на глаза, всех же остальных привезли в Геную. Здесь они поделили добычу между владельцами галеры, и при дележе кормилица, которую взяла себе Беритола, и двое ее сыновей случайно достались в числе прочего некоему мессеру Гаспаррино д'Ориа[89]; Гаспаррино же отослал кормилицу с детьми к себе домой, с тем чтобы сделать из них прислужников. Кормилица, удрученная разлукою со своею госпожой и тем бедственным положением, в каком очутилась она сама и двое малышей, плакала, не осушая глаз. Однако же в конце концов, поняв, что слезами горю не поможешь и что теперь и она и дети — невольники, кормилица, будучи женщиною хотя и бедною, но зато неглупою и сообразительною, прежде всего, сколько могла, приободрилась, а затем, уразумев, в каких крайних обстоятельствах они находятся, смекнула, что если как-нибудь случайно откроется, что мальчики — не простого звания, то от сего их жребий лишь ухудшится. Притом она не теряла надежды, что все еще может перемениться в лучшую для них сторону и что они еще доживут до того дня, когда их восстановят в прежнем звании, а потому дала себе зарок до поры до времени никому не сказывать, кто они такие, и в дальнейшем на все расспросы неизменно отвечала, что это ее дети. Старшего она называла не Джусфреди, а Джаннотто из Прочиды, меньшому же не стала менять имя. Что касается Джусфреди, то ей понадобилось много усилий, чтобы растолковать ему, что принудило ее переменить ему имя и как худо ему придется, если обман всплывет[90], — об этом она ему не уставала и не переставала напоминать. Джусфреди был мальчик смышленый, и он послушно следовал назиданиям благоразумной кормилицы. Так, разутые, раздетые, исполняя всякую черную работу, мальчики, а с ними и кормилица, скрепя сердце прожили у мессера Гаспаррино много лет.

Со всем тем у Джаннотто, которому минуло уже шестнадцать, нрав был вольнолюбивый: презрев низкую долю раба, он отправился на галере в Александрию и, уйдя от мессера Гаспаррино, перепробовал разные занятия, но так и не преуспел. Наконец, года три-четыре спустя после того, как Джаннотто ушел от мессера Гаспаррино, — а к тому времени он уже стал пригожим, рослым юношей, — до него донесся слух, что его отец, которого он почитал усопшим, жив, но в тюрьме и в плену у короля Карла, — донесся, как раз когда Джаннотто, наскучив скитальческой своею жизнью, находился на краю отчаяния, и вот в Луниджане, куда его забросила судьба, случилось ему поступить в услужение к Куррадо, и служил он со всеусердием и сумел ему угодить. Изредка видел он свою мать, состоявшую при донне Куррадо, но не узнал ее, а она не узнала его, — так они оба изменились с тех пор, как виделись в последний раз.

Итак, Джаннотто находился на службе у Куррадо, а в это время одна из дочерей Куррадо, по имени Спина, оставшись вдовою после смерти Никколо да Гриньяно[91], возвратилась в отчий дом. Была она хороша собой, очаровательна, молода, — ей только-только исполнилось шестнадцать[92], — и вот как-то раз случилось ей заглядеться на Джаннотто, ему — на нее, и оба пламенно полюбили друг друга. Страсть их недолго оставалась неутоленной, но люди сведали про то не скоро. Уверенные в том, что никто ни о чем не догадывается, влюбленные позабыли осторожность, необходимую в обстоятельствах сердечных. И вот однажды молодая женщина и Джаннотто, гуляя в красивом густом лесу, отделились от общества и пошли вперед; когда же им показалось, что они ушли далеко, то они расположились в прелестном уголке, под сенью древес, где росли мурава и цветы, и здесь вкусили радость взаимной склонности. И хотя пробыли они здесь долго, но так им было отрадно вдвоем, что время, которое они здесь провели, показалось им кратким мигом, — вот почему они и дали застигнуть себя врасплох сперва матери молодой женщины, а потом и самому Куррадо. До глубины души возмущенный случившимся, он без всяких объяснений велел трем своим слугам схватить обоих и заключить в одном из своих замков; весь дрожа от бешеной злобы, он вознамерился предать обоих позорной казни. Мать молодой женщины хоть и была разгневана и почитала проступок дочери достойным самого строго наказания, однако, уразумев из слов Куррадо, что именно он собирается сделать с провинившимися, бросилась не помня себя к своему разъяренному мужу и начала молить его укротить бесчеловечное свое стремление — на старости лет стать убийцею родной дочери и обагрить руки в крови своего слуги — и сыскать иное средство утоления своего гнева, как, например, потомить их некоторое время в темнице, чтобы они там терзались и оплакивали грех, ими совершенный. Такие и тому подобные речи произносила благочестивая женщина до тех пор, пока он решения своего не отменил и не приказал развести любовников по разным местам и, учинив над ними неусыпный надзор, впредь до особого его распоряжения держать их на хлебе и воде и ни в чем послаблений не делать, что и было исполнено.

Легко себе представить, каково им пришлось в заточении: неутешные слезы и беспрерывный пост, который Спине и Джаннотто было уже не под силу соблюдать, — вот из чего состояла их жизнь. И безотрадную эту жизнь влачили твоею супругой, и тогда ты в качестве моего сына можешь жить здесь со мною и с нею, сколько душе твоей угодно».

Темница иссушила тело Джаннотто, но нимало не отразилась ни на его врожденном душевном благородстве, ни на цельности чувства, которое он питал к владычице своего сердца. И хотя он страстно желал того, что предлагал ему Куррадо, и хотя он находился всецело в его власти, он в своем ответе ни на йоту не уклонился от того, что подсказало ему величие его духа: «Куррадо! Ни властолюбие, ни корысть, ни какая-либо другая причина не понуждали меня предательски посягать на твою жизнь и на все, что принадлежит тебе. Я полюбил твою дочь, люблю и буду любить ее вечно, ибо почитаю ее достойной моей любви. На взгляд иных, недальнего ума, людей, я обошелся с нею нечестно, но это обычный грех молодости: если б не было подобного рода грехов, то не было бы и молодости; если бы старики потрудились вспомнить, что и они когда-то были молодыми, и если бы они к чужим проступкам прилагали свою мерку, а к своим — чужую, то и мой грех не показался бы таким тяжким, как считаешь его ты и как считают его многие, тем более что совершил я его как друг, а не как недруг. Ты предлагаешь мне то, о чем я всегда мечтал, и я бы давно уже стал просить у тебя дозволения, если бы надеялся на успех, и теперь это мне будет стократ дороже именно потому, что никакой надежды я до сего времени не питал. Если, однако ж, все это одни слова, а на самом деле у тебя такого намерения нет, то не завлекай меня обманчивою надеждою, вели препроводить обратно в темницу и томи меня там, сколько тебе заблагорассудится, я же, как бы ты со мною ни обошелся, вечно буду любить Спину, а ради нее буду любить и уважать тебя».

Подивился Куррадо речам юноши, в каковых живо обозначились как величие его духа, так равно и сила его чувства, и через то Джаннотто стал ему еще дороже. Он встал, обнял и поцеловал его, а затем, нимало не медля, велел сюда же тайно привести и Спину. Она исхудала, побледнела, ослабела в заточении, и вообще то была уже не прежняя Спина, да и Джаннотто был уже не тот. В присутствии Куррадо они, изъявив согласие, по существующему у нас обычаю[93] заключили брачный союз.

После этого Куррадо распорядился ни в чем Спине и Джаннотто не отказывать, однако ж в течение нескольких дней помолвка держалась в тайне от всех, а затем он нашел, что пришла пора обрадовать их матерей; того ради позвал он свою жену и Ланиолу и обратился к последней с такими словами: «Что бы вы сказали, сударыня, если б я вернул вам старшего вашего сына мужем одной из моих дочерей?»

Ланиола же ему на это ответила так: «Что еще могла бы я вам сказать, кроме того, что если б я была в состоянии быть вам еще более благодарной, чем теперь, то у меня были бы тем большие для того основания, коль скоро вы возвратили бы мне то, что для меня дороже жизни, да еще так возвратили бы, как я и мечтать не смела?» Рыдания не дали ей договорить.

Тогда Куррадо обратился к своей супруге: «А как бы ты отнеслась к такому зятю, жена?»

А жена ему на это ответила так: «Мне бы пришелся по душе не только человек нашего круга, но и человек худородный, лишь бы вам он пришелся по нраву».

Тогда Куррадо сказал: «Надеюсь спустя несколько дней обрадовать вас обеих».

Как скоро он удостоверился, что молодые люди посвежели, он велел одеть обоих прилично их званию и спросил Джусфреди: «Ты был бы доволен, если бы к твоей радости прибавилась еще одна — радость свидеться здесь с твоею матерью?»

На это ему Джусфреди ответил так: «Мне не верится, чтобы при ее горькой доле она была в состоянии выжить, но если б она была жива, я был бы очень счастлив. Я полагаю, что ее советы помогли бы мне добиться почти полного восстановления моих прав в Сицилии».

Тогда Куррадо послал за обеими дамами. Обе с радостным изумлением приветствовали новобрачную и немало подивились также тому, что могло внушить Куррадо столь благодетельную мысль — соединить ее с Джаннотто. Беритола, вдохновленная словами Куррадо, стала вглядываться в Джаннотто и, под действием некоей таинственной силы восстановив в памяти младенческие черты лица своего сына и уже не доискиваясь иных доказательств, обвила ему шею руками. От прилива материнской любви и от радости она не могла выговорить ни слова — напротив того, она утратила способность что-либо чувствовать и замертво упала на руки сына. Он же, вспомнив, что столько раз видел ее в этом самом замке, но так и не узнал, пришел в удивление, однако ж чутье подсказало ему, что это его мать, и он, браня себя за беспечность, заключил ее в свои объятия и со слезами на глазах нежно поцеловал ее. Движимые состраданием, донна Куррадо и Спина при помощи холодной воды и других средств привели Беритолу в чувство, и тут она опять обняла сына, проливая обильные слезы и осыпая его ласковыми словами. Она была вся полна материнской нежности и целовала его без конца, он же не мог на нее наглядеться.

После того как, к великой радости и великому удовольствию присутствующих, «и трижды, и четырежды успели приветствия возникнуть на устах»[94], после того как мать с сыном поведали друг другу свои приключения, а Куррадо, ко всеобщему удовольствию, объявил друзьям о новой своей родне и отдал распоряжение устроить пышное и великолепное празднество, Джусфреди обратился к нему с такими словами: «Куррадо! Вы многим обрадовали меня, вы продолжительное время оказывали гостеприимство моей матери. Теперь я прошу вас довершить благодеяние: осчастливьте и мою мать, и мой праздник, и меня самого — вызволите моего брата, которого держит у себя в услужении мессер Гаспаррино д'Ориа, тот самый, что и меня, как я вам уже рассказывал, захватил, когда напал на наш корабль. Затем пошлите кого-нибудь в Сицилию: пусть этот человек доподлинно узнает, каковы там обстоятельства и каково положение, разведает, что с моим отцом Арригетто, жив он или умер, а если жив, то в каком находится состоянии, и, наведя точные справки, возвратится к нам».

Просьба Джусфреди пришлась Куррадо по сердцу, и он, нимало не медля, послал в Геную, разыскав мессера Гаспаррино, обстоятельно рассказал ему все, что сделал Куррадо для Джусфреди и его матери, а потом от имени Куррадо обратился к нему с настоятельною просьбою отдать Скаччато и его кормилицу.

Услышав это, мессер Гаспаррино пришел в немалое изумление и сказал: «Разумеется, я рад сделать для Куррадо все, что только от меня зависит и чего он только ни попросит. В доме у меня точно проживают лет этак четырнадцать мальчик, про которого ты расспрашиваешь, и его мать, и я с удовольствием ему их отдам. Передай ему, однако ж, от меня, чтобы он не принимал на веру и не верил россказням Джаннотто, который теперь выдает себя за Джусфреди, ибо он гораздо хитрее, чем полагает Куррадо».

Сказавши это, он велел своим слугам принять с честью именитого гостя, а сам тайно вызвал кормилицу и начал осторожно ее выспрашивать. Услыхав о восстании в Сицилии и о том, что Арригетто жив, кормилица превозмогла наконец страх и, все обстоятельно ему рассказав, объяснила, что вынуждало ее действовать так, а не иначе. Убедившись, что кормилицыны рассказы вполне сходятся с рассказами посланца, мессер Гаспаррино ей поверил. Будучи человеком в высшей степени хитроумным, он несколько раз все это еще проверил и всякий раз получал новые подтверждения того, что кормилица его не обманывает; в конце концов ему стало стыдно, что он так плохо обходился с юношей, и, дабы вознаградить Скаччато, он отдал за него свою одиннадцатилетнюю красавицу дочь и дал за ней большое приданое, ибо ему было хорошо известно, кто таков и кем был Арригетто. Отпраздновав, как должно, свадьбу, он вместе с зятем и дочерью, с посланцем Куррадо и кормилицей сел на хорошо оснащенную галеру и прибыл в Леричи[95], а там его встретил Куррадо и повез гостей в один из своих находившихся неподалеку замков, где все было уже готово для роскошного пира.

Как обрадовалась мать, когда свиделась со своим сыном, как обрадовались братья и как все трое оценили преданность кормилицы, какими учтивостями обменялись мессер Гаспаррино и его дочь, с одной стороны, и все прочие — с другой, и как все чествовали Куррадо, его супругу, его детей и его друзей — этого словами не опишешь; тут, я надеюсь, подружки, на ваше воображение[96]. А для полноты счастья господь бог, который если уж начнет изливать милости, то изливает их щедро, послал радостные вести о том, что Арригетто Капече здравствует благополучно.

Дело было так. В начале великого торжества, когда гости, мужчины и дамы, сидели за столом и ели еще только первое блюдо, явился тот, что был послан в Сицилию, и рассказал, в частности, следующее: король Карл держал Арригетто в катанской тюрьме; когда же в стране вспыхнуло восстание против короля, народ в ярости бросился к тюрьме и перебил тюремщиков, Арригетто же выпустил на свободу и как непримиримого врага короля Карла сделал своим вождем, дабы под его водительством бить и преследовать французов. Через то вошел он в великую милость к королю Педро, который вернул ему все его титулы и владения, так что он теперь в большом почете и благоденствует; посланца же он, — как тот сам засвидетельствовал, — принял с великою честью, несказанно обрадовался известию о жене и сыне, о которых он ничего не знал с того дня, как его заточили в темницу, и послал за ними на легком корабле нескольких знатных людей, которые должны сюда прибыть с минуты на минуту. Посланца приняли и выслушали с великим восторгом и в душевном веселии, а затем Куррадо и его друзья, нимало не медля, отправились встречать знатных людей, приехавших за Беритолой и Джусфреди, радостно приветствовали их и повели на пир, который был еще в самом разгаре. Беритола, Джусфреди и все остальные возликовали так, как никто еще на свете не ликовал; сицилийцы же, прежде чем сесть за стол, от имени Арригетто приветствовали и благодарили, как могли и умели, Куррадо и его супругу за гостеприимство, которое те оказали его жене и сыну, и объявили, что к их услугам сам Арригетто и все, что только в его власти. Затем, обратясь к мессеру Гаспаррино, коего благодеяние явилось для них неожиданностью, они изъявили совершенную уверенность, что как скоро Арригетто узнает, что сделал тот для Скаччато, то отблагодарит его так же, а может статься, и еще щедрее. Затем свадебный пир возобновился — и пошло веселье!

Не один, а много дней пировал Куррадо со своим зятем и другими своими родственниками и друзьями. Когда же празднество кончилось и Беритола, Джусфреди и другие решили, что пора ехать, Куррадо, его супруга и мессер Гаспаррино со слезами простились с ними, а те, равно как и Спина, сели на корабль и отбыли. Дул попутный ветер, и по сему обстоятельству они скоро прибыли в Сицилию, а в Палермо сыновей и дам встретил Арригетто, радость которого не поддается описанию. Говорят, они потом долгое время жили счастливо и славили бога за его милость[97].

Новелла седьмая

Султан Вавилонский отдает свою дочь замуж за короля Алгарвского и отправляет ее к нему; по стечению обстоятельств она на протяжении четырех лет в разных местах попадает к девяти мужчинам, но в конце концов возвращается к отцу девственницей и во исполнение первоначального своего намерения едет к королю Алгарвскому, дабы стать его женой

Если бы рассказ Эмилии затянулся, то молодые женщины, пожалуй, заплакали бы от жалости, которую у них вызвали приключения донны Беритолы. Когда же Эмилия кончила рассказывать, королева изъявила желание, чтобы повел рассказ Панфило, и тот, не заставив себя упрашивать, начал так:

— Очаровательные дамы! Нам не дано знать, к чему мы должны стремиться, и точно: нам известно много таких случаев, когда люди, полагая, что стоит им разбогатеть — и для них настанет беззаботная и благополучная жизнь, не только молили о том бога, но и не жалели усилий и шли на риск, дабы стяжать богатство, и хотя это им в конце концов удавалось, однако ж находились люди, которые, возжаждав получить богатое наследство, умерщвляли их, а между тем прежде, когда те еще не были богачами, они их оберегали. Иные, подвергнув себя смертельной опасности во многих сражениях, ценою крови братьев своих и друзей из низкой доли восходили на вершину царской власти, в коей они наивысшее числили благо, а затем мало того, что увидели и почувствовали, сколь полон сей высокий жребий треволнений и страхов, но и ценою собственной жизни познали, что на царский стол ставят золотой кубок с ядом. Многие страстно желали быть сильными и красивыми, другие мечтали об украшениях — и удостоверялись в тщете своих стремлений не прежде, чем исполнение их желаний отнимало у них жизнь или же оказывалось для них источником бедствий. Я не стану говорить о каждом человеческом желании порознь, — я утверждаю, что нет такого удела, который человек мог бы себе избрать, будучи твердо уверен, что этот именно удел от превратностей судьбы огражден, и если б мы действовали разумно, мы должны были бы брать лишь то и владеть лишь тем, что ниспосылает нам Промыслитель, ибо одному ему ведомо, в чем мы нужду имеем, и он один властен нам это предоставить. Но так как греховные желания людей многоразличны, вы же, обворожительные дамы, особенно грешны тем, что желаете быть красивыми[98], — так страстно желаете, что, не довольствуясь прелестями, дарованными вам природой, с ревностным искусством тщитесь их приумножить, — то я намерен вам рассказать о некоей сарацинке, которой из-за роковой ее красоты пришлось в течение каких-нибудь четырех лет девять раз выходить замуж.

Давным-давно жил-был в Вавилонии султан по имени Беминедаб[99], и султану тому в жизни везло. Было у него много детей, как мужеского, так и женского полу, в том числе дочь по имени Алатиэль, о которой все, кто ее видел, говорили, что это первая красавица во всем подлунном мире. А так как тем великим разгромом, который султан учинил напавшим на него полчищам арабов, он был обязан чудодейственной помощи короля Алгарвского[100], то султан пообещал отдать ему свою дочь за него, о чем тот просил как об особой милости. Снабдив дочь драгоценными и роскошными подарками и посадив ее вместе с почетной свитой, в состав коей входили и мужчины и женщины, на хорошо вооруженный и оснащенный корабль, он поручил ее господу богу и отправил к королю. Моряки, воспользовавшись благоприятной погодой, вступили под паруса, отошли от Александрийской гавани и затем несколько дней шли благополучно. Они уже миновали Сардинию и, казалось, были близки к месту своего назначения, как вдруг однажды подул порывистый ветер и с такой яростью принялся трепать корабль, на котором находились девушка и моряки, что они уже не раз были на волосок от гибели. Со всем тем моряки, будучи людьми отважными, употребили отчаянные усилия, применили всю свою сноровку в борьбе с разбушевавшимся морем и продержались двое суток. Когда же настала третья ночь с начала бури, — а буря не утихала, напротив того: все неистовее становилась, — моряки, сбившиеся с курса и не имевшие возможности определить, где они находятся, ни с помощью морских приборов, ни на глазок, так как ночное небо было затянуто черными тучами, почувствовали не доходя Майорки, что корабль дал трещину. Не видя иного средства спасения, причем каждый из них помышлял только о себе, они спустили на воду шлюпку, и хозяин судна, решив, что лучше вверить свою жизнь ей, нежели треснувшему кораблю, спрыгнул в нее; за ним и другие давай туда же, даром что те, кто уже успел спрыгнуть в шлюпку, замахивались на них ножами, и вышло так, что, стремясь избежать гибели, они сами двинулись ей навстречу: шлюпка не могла выдержать в бурю столько народу и вместе со всеми, кто там находился, пошла ко дну. Между тем треснувший, гонимый неистовой бурей корабль, который заливала вода и на котором не осталось никого, кроме девушки и ее служанок (качка и оторопь свалили их с ног, и они замертво лежали на полу), шел с невероятной скоростью и ударился об отмель острова Майорки. И столь стремителен был его ход, что он почти весь врезался в песок, — отсюда до берега можно было добросить камнем. Ветер уже не мог сдвинуть корабль с места, и всю ночь об него разбивались валы.

Когда настал ясный день и буря поутихла, девушка, ни жива ни мертва, подняла голову и, превозмогая слабость, начала звать то того, то другого из своей свиты; звала она, однако ж, напрасно, — те, которых она призывала на помощь, были далеко. Ни от кого не получив ответа и никого не видя, она далась диву и очень испугалась. Сделав над собой усилие, она встала и, увидев, что женщины из ее свиты, а равно и другие женщины лежат, начала ощупывать их и взывать к ним и в конце концов удостоверилась, что лишь немногие подают признаки жизни, прочие же, — кто от тяжелого желудочного заболевания, кто от страха, — скончались, и зрелище это повергло девушку в еще более сильный трепет. Со всем тем, не зная и не понимая, где она находится, побуждаемая, однако ж, необходимостью принять какое-либо решение, ибо она отдавала себе отчет, что помощи ей ждать не от кого, девушка сумела так приободрить оставшихся в живых, что они нашли в себе силы подняться. Удостоверившись же, что и они не знают, куда делись мужчины, увидев, что корабль врезался в отмель и на нем везде полно воды, она горько заплакала, а за ней и другие женщины. Был уже девятый час, но ни на берегу, ни еще где-либо не было видно никого, кому бы она могла внушить к себе жалость и побудить прийти ей на помощь.

Около трех часов пополудни в сопровождении нескольких слуг, ехавших верхами, проезжал по берегу, возвращаясь из своего поместья, дворянин по имени Перикон да Висальго. Заметив корабль, он в ту же минуту сообразил, в чем дело, и велел одному из слуг нимало не медля взобраться на корабль, а затем доложить ему, что он там увидит. Слуга не без труда поднялся на корабль и обнаружил молодую даму, от страха забившуюся в трюм, а с ней несколько ее спутниц. Увидев слугу, они стали слезно молить его сжалиться над ними, а затем, убедившись, что он их не понимает, а они — его, принялись знаками пояснять, какая с ними стряслась беда. Осмотрев все, что только мог, слуга доложил Перикону о том, что делается на корабле. Перикон тут же распорядился снять с корабля женщин и забрать все наиболее ценные вещи, какие только там были и какие можно было увезти с собой, и с добычей проследовал к себе в замок. В замке женщины поели и отдохнули, Перикон же тотчас догадался по дорогим вещам, что девушка происходит из весьма знатной семьи, в чем он совершенно удостоверился, когда заметил, в каком она почете у других женщин. И хотя девушка побледнела и осунулась после морской болезни, все же она показалась Перикону красавицей, и он тут же порешил, если только она не замужем, жениться на ней; если же ему нельзя на ней жениться, то добиться от нее взаимности.

Перикон был человек из себя видный, крепкого телосложения. Он приказал как можно лучше ухаживать за девушкой, благодаря чему по прошествии нескольких дней она вполне оправилась, и тут он увидел, что это девушка неописуемой красоты, и очень ему было досадно, что он не понимает ее, а она — его и что, следственно, он никак не может узнать, кто же она такая, однако, упоенный ее красотою, он старался приветливым и ласковым обхождением склонить ее на то, чтобы она беспрекословно исполнила его желание. Все было тщетно: она решительно отвергала его домогательства, но тем сильней разгорался любовный пыл Перикона. Как скоро девушка это заметила и спустя несколько дней по обычаям местных жителей догадалась, что она — у христиан, в такой стране, где, если бы даже ей и удалось объяснить, кто она такая, все равно толку ей от того было бы немного; когда она уразумела, что рано или поздно, уступая насилию или же по доброй воле, а все-таки придется ей исполнить желание Перикона, — то по душевному своему благородству порешила под ударами судьбы не склониться. Того ради велела она своим служанкам, которых и осталось-то у нее всего три, никому не открывать, кто она, разве уж они окажутся в таком месте, где им представится возможность обрести свободу; еще она призывала их блюсти чистоту свою и объявила о своем непреклонном решении, согласно которому никто, кроме мужа, не должен обладать ею. Женщины похвалили ее за это и обещали по мере сил исполнить ее повеление.

Перикон, день ото дня тем сильнее воспламеняясь, чем ближе и чем недоступнее был предел его мечтаний, и видя, что чары его бессильны, прибегнул к уловкам и ухищрениям, насилие же решился приберечь к самому концу. Он не раз имел случай убедиться, что девушка, прежде не пившая вина, оттого что это ей было воспрещено ее законом, постепенно приохотилась к нему, и вот он, вспомнив, что вино есть верховный жрец в храме Венеры, рассудил за благо приманить ее на вино. Притворившись, будто не замечает, что она питает к нему отвращение, Перикон однажды вечером устроил отменный, как бы праздничный ужин, на который была приглашена и девушка. И вот, когда все сели за стол, ломившийся от яств, он приказал тому, кто ей прислуживал, потчевать ее смесью разных вин. Слуга так и сделал; девица же, не поостерегшись и войдя во вкус, выпила больше, чем девичьей ее чести подобало, по каковой причине она, позабыв все свои невзгоды, развеселилась и, поглядев, как женщины пляшут на майоркский лад, пошла плясать на александрийский. И тут Перикон понял, что он близок к осуществлению своих желаний, и, нарочно затягивая ужин, велел подать еще яств и питий, так что веселье зашло за ночь. Наконец гости разошлись, и Перикон с девушкой проследовали в ее спальню. Девушку разобрало, и она, позабыв приличия, не постеснялась раздеться при Периконе, как если бы это была ее служанка, а затем легла в постель. Перикон не замедлил к ней присоединиться; потушив огни, он мигом оказался рядом с нею, сжал ее в объятиях и, не встречая с ее стороны ни малейшего сопротивления, затеял с нею любовные игры. Когда же она, до той минуты не имевшая понятия, как бодает мужской рог, его наконец восчувствовала, то словно раскаялась, что долго не сдавалась на уговоры Перикона, и теперь уже, не дожидаясь с его стороны приглашения так же приятно провести ночь, частенько сама стала его приглашать, но только не при помощи слов, — объясниться с ним она бы не сумела, — а при помощи действий.

Судьба, как видно, не удовольствовалась тем, что она, вместо того чтобы стать супругою короля, стала любовницею рыцаря, ибо великому блаженству, которое испытывали Перикон и она, помешала другая, более жестокая страсть. У Перикона был брат лет двадцати пяти, по имени Марато, прекрасный и свежий, как роза. Марато полюбил ее с первого взгляда, а так как по ее с ним обхождению он заключил, что и он пришелся ей по сердцу и что единственное препятствие, которое стоит на его пути, это неусыпный надзор, установленный над нею Периконом, то в голове у него созрел преступный замысел, а замысел тут же повлек за собой злодейское его осуществление. Случилось так, что в гавань зашел направлявшийся в Кьяренцу, что в Романии[101], груженный товаром корабль, коего хозяевами были два молодых генуэзца, которые уже было подняли паруса в ожидании попутного ветра, и вот с ними-то и вступил в переговоры Марато и условился, что на следующую ночь он с женщиной сядет на их корабль. Уговорившись, Марато обдумал все до последней мелочи и, дождавшись ночи, вместе с вернейшими друзьями, которых он на это дело подбил, приблизился к дому ничего не подозревавшего Перикона, тайком туда проник и, как это у него с товарищами было задумано, спрятался. Глухою ночью он впустил сообщников; подойдя к комнате, где Перикон спал со своею возлюбленной, они отворили дверь, кинулись на спящего Перикона, убили его, а затем, пригрозив не спавшей и плакавшей женщине, что они и ее убьют, если только она поднимет шум, схватили ее. Похитив почти все драгоценные вещи Перикона, они, никем не замеченные, быстрым шагом направились к гавани, и там Марато и его пленница, нимало не медля, сели на корабль, сообщники же его возвратились восвояси. Воспользовавшись тем, что подул свежий попутный ветер, моряки вступили под паруса и отчалили.

Девушка долго и горько оплакивала как первое, так равно и второе случившееся с нею несчастье. Марате, однако ж, с помощью святого Стоятти, коим нас наделил господь, так славно принялся ее утешать, что она, привыкнув к нему, позабыла о Периконе. Но в то самое время, когда ей уже казалось, что все беды позади, судьба, как видно, не удовольствовавшись былыми ее невзгодами, готовила ей новое испытание. Вот как было дело: мы уже говорили, что она была раскрасавица, к тому же еще очаровательна в обхождении, и оба юных корабельщика так ею пленились, что, позабыв обо всем на свете, думали только о том, как бы это ей услужить и доставить удовольствие, и в то же время были начеку, чтобы Марато не догадался, что тому причиной. Когда же один от другого узнал, что оба они влюблены, то стали они держать между собою тайный совет и уговорились добиться ее благосклонности сообща, как будто любовь — товар или же прибыль и ее можно между собой поделить. Удостоверившись, что Марато крепко ее сторожит и это служит препятствием к осуществлению их намерения, однажды, когда корабль шел под всеми парусами, а беспечный Марато стоял на корме и окидывал взглядом море, они по обоюдному согласию накинулись на него сзади и бросили за борт. Замечено было его исчезновение, когда корабль прошел уже больше мили. Как скоро женщина сведала о его гибели и убедилась, что его не вернуть, то на корабле вновь послышались ее стенания. Двое влюбленных поспешили утешить ее и успокоить ласковыми словами и наизаманчивейшими посулами, каковые, впрочем, не очень были ей понятны, она же оплакивала не столько гибель Марато, сколько свою собственную недолю. После долгах и многократных увещеваний влюбленные, полагая, что она как будто бы утешилась, друг с другом заспорили, кто первый с ней ляжет. Каждому хотелось быть первым, поэтому ни к какому соглашению они и не пришли: начали с оскорблений и лихой перебранки, — это их только ожесточило; тогда они взялись за ножи и в порыве ярости бросились друг на друга. Морякам не удалось их разнять, вследствие чего один из них тут же скончался от ран, а другой хотя и выжил, но все же получил тяжелые ранения. Это происшествие глубоко опечалило женщину; ведь теперь она была совсем одинока, ей не к кому было обратиться за советом и помощью, и она очень боялась, как бы на нее не обрушился гнев родных и друзей хозяев корабля; раненый, однако, ее успокаивал; к тому же они малое время спустя прибыли в Кьяренцу, и тут она скоро уверилась, что бояться ей нечего. Не успели она и раненый остановиться в гостинице, как молва об ее несказанной красоте облетела весь город и дошла до принца Морейского[102], на ту пору оказавшегося в Кьяренце. Он изъявил желание увидеть ее, а когда увидел, то нашел, что красота ее выше всяких похвал, и так страстно ее полюбил, что с той минуты ни о чем больше и думать не мог. Разведав, как она сюда попала, он решил, что для него не составит большого труда заполучить ее. И вот стал он изыскивать к тому способ, а родные раненого, прослышав о том, поспешили доставить ее к принцу. Принц был в восторге, женщина тоже: теперь она чувствовала себя в полной безопасности.

Лишенный возможности дознаться о ее происхождении, принц, убедившись, что она сочетает в себе красоту и царственное величие, пришел к заключению, что это знатная дама, и еще сильнее ее полюбил. Он оказывал ей всевозможные почести и обходился с нею не как с полюбовницею, а как с женою. Полагая, что былые невзгоды не возвратятся и что для нее настали благополучные дни, она воспряла духом, повеселела и так расцвела, что почти вся Романия только о ее красоте и говорила. Толки эти возбудили у герцога Афинского, отважного и юного красавца, друга и родственника принца, желание увидеть ее. Окруженный блестящею и благородною свитой, герцог под предлогом еще раз посетить Кьяренцу, где ему приходилось до этого бывать неоднократно, приехал в город, и здесь ему были возданы великие почести и устроена высокоторжественная встреча. Когда же, спустя несколько дней, при нем зашла речь о красоте той женщины, он спросил, так ли она ослепительна, как ее описывают.

«Стократ более, — отвечал принц, — но только я бы хотел, чтобы ты поверил не моим словам, а своим глазам».

Герцог стал торопить с этим принца, и они отправились к ней, она же, заранее узнав, что они к ней собираются, встретила их с приветливым и веселым видом. Они усадили ее, сами сели справа и слева, однако ж насладиться беседою с ней им не удалось, оттого что она плохо, а вернее сказать — совсем их не понимала. Оба смотрели на нее, как на чудо, особливо — герцог: он никак не мог себя убедить, что она — смертная; сам того не подозревая, он, глядя на нее, впивал очами любовный яд; ему казалось, что он просто-напросто тешит свой взор, на самом же деле он безумно в нее влюбился, он безнадежно запутался в любовной сети. Уйдя от нее вместе с принцем, а затем оставшись один на один с самим собою, герцог пришел к заключению, что принц — счастливейший из людей, коль скоро он владеет таким прелестным созданьем. Долго лезли ему в голову самые разные мысли, наконец пламенная страсть взяла в нем верх над честностью, и он порешил во что бы то ни стало отнять эту радость у принца и обрадовать самого себя. Не внемля гласу рассудка и совести, отныне он был озабочен лишь тем, как бы поскорее осуществить свой замысел, как бы так подстроить, чтобы задуманное им злое дело не сорвалось. И вот однажды, подбив на преступление слугу принца, некоего Чуриачи, пользовавшегося неограниченным доверием своего господина, он велел своим людям запрятать лошадей и укладывать вещи, наказав держать это его распоряжение в строжайшей тайне. Ночью герцог и его приятель с оружием в руках подошли к дому принца, и Чуриачи на цыпочках провел их в комнату, где принц, совершенно голый по случаю сильной жары, стоял у раскрытого окна, выходившего на море, и дышал воздухом, возлюбленная же его спала. Заранее подучив сотоварища, как надобно действовать, герцог подкрался к принцу, пырнул его в бок ножом и выбросил в окно. Дворец был расположен высоко над морем, а под окном, у которого дышал воздухом принц, стояли дома, разрушенные прибоем, — словом, место было безлюдное, и, как и предполагал герцог, никто не видел, да и не мог видеть падение тела. Удостоверившись, что дело сделано, приятель герцога схватил веревку, которую он нарочно взял с собой, и, сделав вид, будто хочет приласкать Чуриачи, накинул ему петлю на шею и, так затянул, что тот не мог проронить ни звука. Тут подоспел герцог, совместными усилиями они задушили Чуриачи и тоже выбросили в окно. Сделав свое дело и совершенно уверившись, что ни женщина, ни кто-либо еще ничего не слыхали, герцог взял свечу и, поднеся к кровати, другою рукой тихонько раскрыл спавшую крепким сном женщину. Оглядев ее с головы до ног, он пришел в восхищение: нагая, она показалась ему несравненно прекраснее, нежели одетая. Распалившись страстью и не смущаясь тем, что он только что совершил преступление, герцог как был, с окровавленными руками, лег и овладел ею, сонной, пребывавшей в уверенности, что это принц.

Досыта ею насладившись, герцог встал, кликнул сообщников своих и велел им бесшумно вынести женщину. Когда же ее вынесли через потайную дверь, в которую он сюда вошел, он посадил ее на коня, неслышно тронулся в путь и возвратился в Афины. Он был женат, а потому тайно поместил убитую горем женщину не в самих Афинах, а в своем загородном чудном дворце, у самого моря, наказав слугам как можно лучше за нею ухаживать.

На другой день придворные ждали пробуждения принца до трех часов. В комнате у него было тихо; они открыли затворенные, но не запертые двери и, обнаружив, что комната пуста, решили, что принц тайно от всех уехал куда-нибудь на несколько дней, чтобы приятно провести время со своею красавицей, и на том успокоились. На другой день, однако ж, некий блаженненький, бродя среди развалин, где лежали тела Чуриачи и принца, наткнулся на труп Чуриачи, схватил его за веревку и потащил. Многие, к немалому своему изумлению, опознали труп и, лаской добившись от блаженненького, чтобы тот привел их на место, где был им найден труп, к великой печали для всего города, увидели тело принца, которое потом с подобающими почестями было погребено. Когда же, при выяснении того, кто мог совершить столь чудовищное злодеяние, оказалось, что герцога Афинского нигде нет, что он тайно уехал, все подумали на него: он-де совершил преступление, он и увез женщину, как оно и было на самом деле. Место убитого принца по воле горожан тут же заступил его брат, и теперь горожане всячески старались пробудить в нем чувство мести. Получив множество доказательств тому, что дело обстояло именно так, как они предполагали, брат убитого обратился за помощью к друзьям, родственникам и к своим подданным из разных краев, в недолгом времени собрал многочисленную, удалую, могучую рать и пошел на герцога Афинского войной.

Как скоро герцог об этом услышал, тот же час изготовился к обороне, и на помощь ему пришло много знатных людей, в том числе посланные императором Константинопольским сын его Константин и племянник Мануил с многочисленным и славным войском, герцог же принял их с честью, а с еще большею честью — герцогиня, приходившаяся им сестрою. Война приближалась с каждым днем, и вот как-то раз герцогиня, дождавшись благоприятной минуты, зазвала их обоих к себе в комнату и здесь, обливаясь слезами, подробно рассказала им всю историю, объяснила, из-за чего должна начаться война, и призналась, как оскорбительна для нее связь герцога с этой женщиной, — связь, которую, как ей казалось, герцог держал в тайне от всех. Горько жалуясь на свою судьбу, герцогиня просила своих родственников сделать все от них зависящее, чтобы снять пятно с чести герцога, а ей вернуть душевный покой. Молодым людям все уже было известно, а потому они, не пускаясь в дальнейшие расспросы, как могли ободрили герцогиню, вселили в нее надежду на лучшее будущее и, осведомившись, где живет эта дама, удалились. Будучи наслышаны о необычайной ее красоте, они порешили непременно увидеть ее и обратились к герцогу с просьбой о том, чтобы он ее показал им, — герцог же, забыв, как поплатился принц за то, что показал ему свою возлюбленную, обещал. На другой день, велев накрыть на стол к роскошному обеду в дивном саду при замке, где жила его дама, он провел туда их и еще двух-трех человек. Сидя рядом с нею, Константин с изумлением взирал на нее и в глубине души вынужден был признать, что такой красивой женщины ему еще не приходилось видеть и что вполне можно оправдать герцога, да и всякого, кто ради такой красавицы совершил бы предательство или же еще какое-либо злое дело. Он все чаще и чаще на нее заглядывался, и в конце концов с ним случилось то же, что и с герцогом. Ушел он от нее без памяти влюбленным, и теперь ему было уже не до войны, — все помыслы его были устремлены к тому, чтобы, не возбудив подозрений у герцога, похитить его возлюбленную.

Итак, страсть его все сильней и сильней кипела, а между тем подошло время ударить на принца, уже подступавшего к владениям герцога, и вот герцог, Константин и все остальные в боевом порядке выступили из Афин и двинулись к границе, чтобы не дать принцу ее перейти. Уже несколько дней стояли они у границы, как вдруг Константин, все мысли которого были с той дамой, сообразив, что в отсутствие герцога ему легче легкого будет исполнить свое желание, сказался тяжко больным, дабы под этим предлогом возвратиться в Афины. С соизволения герцога он отдал вверенных ему воинов под начало Мануилу и возвратился к сестре в Афины, а несколько дней спустя, возобновив с ней разговор о том оскорблении, которое, как она утверждала, наносил ей герцог тем, что держал любовницу, сказал, что ежели она хочет, то он может сослужить ей верную службу: он, мол, готов похитить герцогскую возлюбленную и увезти. Герцогиня, полагая, что это он из любви к ней, а не к той женщине, ответила, что она будет очень рада, но только если герцог не узнает, что увоз совершился с ее ведома и согласия, Константин же твердо ей это обещал, и тогда герцогиня предоставила ему полную свободу действий. Константин, отдав тайное распоряжение держать наготове шлюпку, однажды вечером пристал к берегу неподалеку от того сада и, научив своих сообщников, как нужно действовать, с другой частью сообщников направился ко дворцу. Слуги этой женщины и она сама радостно его приветствовали, а затем она по его просьбе вышла вместе со своими слугами и сообщниками Константина в сад.

Под тем предлогом, что герцог просил ей что-то передать, он направился с ней к калитке, через которую можно было выйти прямо к морю. Калитку заранее отпер один из сообщников Константина; выйдя к морю, Константин подал знак находившимся в шлюпке подойти поближе, велел схватить даму и посадить ее в шлюпку, а сам, обратившись к тем, кто прислуживал даме, сказал: «Стойте смирно — и ни звука, коли вам жизнь дорога! Я не отнимаю у герцога его возлюбленную — я смываю бесчестье, ею нанесенное моей сестре».

Никто не посмел что-либо ему возразить. Константин со своими людьми спрыгнул в шлюпку и, сев рядок с плакавшей дамой, приказал сообщникам взяться за весла и отчалить. Шлюпка полетела как на крыльях, и на рассвете следующего дня они были уже в Эгине[103]. Сойдя на берег и отдохнув, Константин насладился дамой, проклинавшей злополучную свою красу, затем снова сел в шлюпку и несколько дней спустя прибыл в Хиос[104], где и положил остановиться: он боялся отцовского гнева, боялся, как бы у него не отбили похищенную женщину, а здесь он почувствовал себя в безопасности. Несколько дней оплакивала дама свое злоключение; Константин, однако ж, сумел ее успокоить, так что она и на сей раз увидела хорошую сторону в том, что судил ей рок.

На ту пору находившийся в состоянии беспрерывной войны с императором султан турецкий Осбек[105] приехал в Смирну и, узнав, что в Хиосе Константин, не принимая никаких мер предосторожности, блудодействует с увезенной им женщиной, однажды ночью отправился туда на легких судах и, бесшумно со своими людьми высадившись, многих, прежде чем они успели опомниться и сообразить, что в город ворвался враг, захватил прямо в постели, а тех, кто, пробудившись, успел взяться за оружие, перебил, выжег весь остров, нагрузил суда пленниками и добычей и возвратился в Смирну. В Смирне Осбек, — а это был человек молодой, — учиняя осмотр своей добыче, увидел красавицу; узнав же, что это и есть наложница Константина, которую его люди стащили прямо с постели, он возликовал, не долго думая, женился на ней, отпраздновал свадьбу и несколько месяцев с нею блаженствовал.

Еще до этого император вступил в переговоры с королем каппадокийским Базаном[106] касательно того, чтобы король двинул свое войско на Осбека с одной стороны, а он со своим войском напал бы на Осбека с другой, однако ж окончательно договориться с Базаном императору пока не удавалось, оттого что Базан предъявил ему такие требования, которые император поначалу счел неприемлемыми; но как скоро он узнал, что сталось с его сыном, то, отягченный печалью, не замедлил принять условия короля каппадокийского и добился от него согласия ударить на Осбека, сам же начал готовиться к нападению на Осбека с другой стороны. Сведав о том, Осбек собрал войско и, прежде чем два могущественных властителя сумели его обойти, выступил против короля каппадокийского, а красавицу жену оставил в Смирне под присмотром верного своего слуги и друга. Некоторое время спустя войско Осбека и войско короля встретились, и Осбек завязал с королем бой, сам Осбек пал в этом бою, войско же его было разгромлено и рассеяно. Одержав победу, Базан теперь беспрепятственно шел на Смирну, и все ему, как победителю, покорялось.

Осбеков слуга Антиох, под охраной которого находилась красавица, был уже в летах, что не помешало ему, презрев долг друга и верноподданного, плениться ее красотой и влюбиться, а так как она понимала его язык (это очень ее радовало — ведь она уже несколько лет была точно глухонемая: сама никого не понимала, и ее никто не понимал), то, воодушевляемый страстью, он за несколько дней так с нею сблизился, что, позабыв своего властелина, с оружием в руках выступившего в поход, они весьма скоро из друзей превратились в любовников и вволю услаждались друг дружкой под пологом. Когда же их слуха достигла весть о том, что Осбек побежден и убит, а Базан идет сюда и все на своем пути грабит, они пришли к единодушному решению не дожидаться его и, захватив почти все принадлежавшие Осбеку драгоценности, бежали в Родос, и в Родосе немного спустя Антиох опасно заболел. Тут к нему неожиданно заехал кипрский купец, которого он очень любил и который был ему добрым другом, и Антиох, чувствуя, что конец его близок, вознамерился оставить ему и состояние, и свою подружку.

В предвидении скорой кончины он позвал их обоих и обратился к ним с такими словами: «Я чувствую, что умираю, и мне это больно, оттого что никогда еще не был я так счастлив, как теперь. Одно мне служит огромным утешением: раз уж мне суждено умереть, то я рад, что умру на руках у людей, которых я люблю больше всех на свете: на руках у тебя, любезный друг, и на руках у женщины, которую я, сойдясь с нею, полюбил больше, чем самого себя. Горько мне, однако же, сознавать, что после моей смерти она, чужестранка, останется здесь, где ей не к кому обратиться за помощью и советом, но мне было бы еще тяжелее, если бы не было тут тебя, — теперь я, по крайней мере, уверен, что из любви ко мне ты позаботишься о ней так же, как позаботился бы обо мне. И вот я слезно молю тебя: если я умру, распорядись достоянием моим и ею так, чтобы душа моя была спокойна. Ты же, дорогая моя, не забывай меня, когда я умру, дабы там я мог похвалиться, что здесь меня любит самая красивая женщина, какую когда-либо создала природа. Если вы мне дадите слово, что желания мои будут исполнены, то, вне всякого сомнения, я умру спокойно».

Слушая Антиоха, его друг-купец и его возлюбленная плакали. Когда же он умолк, они принялись утешать его и поклялись честью в случае его смерти исполнить его последнюю волю. Не в долгом времени он и правда скончался, и они подобающим образом его похоронили.

Несколько дней спустя кипрский купец, покончив в Родосе со всеми своими делами и решившись ехать обратно на каталонском одномачтовом корабле, спросил красавицу, что она собирается делать, а то, мол, ему пора восвояси. Она же на это ответила, что, если он ничего не имеет против, она с радостью поехала бы с ним, ибо надеется, что из любви к Антиоху он будет с ней обходиться и держать себя с ней как с сестрой. Купец сказал, что готов исполнить любое ее желание, а дабы оградить ее от неприятностей, он порешил выдавать ее до приезда на Кипр за свою жену. Когда же они взошли на корабль, им отвели помещеньице в носовой части, и он, дабы слово у него не расходилось с делом, лег с ней на одной кровати. Следствием такового поступка явилось то, чего и в мыслях не было ни у того, ни у другой, когда они покидали Родос: темнота, уют и теплая постель, — а теплая постель имеет в таких делах немаловажное значение, — подействовали на обоих возбуждающе, и они, позабыв о своей любви и дружеской привязанности к покойному, будучи охвачены почти одинаковою силою страсти и друг дружку разжигая, породнились еще до приезда в Баффу, откуда был родом купец. Когда же они приехали в Баффу, она некоторое время с ним пожила.

Случилось, однако ж, что в Баффу приехал по делу некий знатный человек по имени Антигон, и было ему много лет, ума у него было еще больше, а вот земных благ совсем мало, — хоть и состоял он на службе у короля кипрского, но судьба ему не благоприятствовала. Как-то раз, когда кипрский торговец уехал по торговым своим делам в Армению, он проходил мимо его дома и увидел в окне его красавицу жену, а так как она в самом деле была отменно хороша собой, то он на нее воззрился и вспомнил, что где-то он ее видел, но где — это он припомнить не мог. Красотка, в течение долгого времени служившая игралищем судьбы и полагавшая, что испытания ее подходят к концу, бросив взгляд на Антигона, сейчас же вспомнила, что видела его в Александрии, что он находился на службе у ее отца и занимал отнюдь не последнюю должность, и тут у нее появилась надежда, что он подаст ей совет, благодаря которому она вновь займет положение, подобающее царской дочери, а так как купец пребывал в отсутствии, то она велела сию же минуту позвать Антигона. Когда он явился, она робко спросила, не Антигон ли он из Фамагосты, — так, мол, ей показалось.

Антигон отвечал утвердительно и сказал: «Лицо ваше мне знакомо, сударыня, но только я не могу припомнить, где я вас видел, — напомните, если только вас это не затруднит».

Получив подтверждение своей догадке, женщина, рыдая, к вящему изумлению Антигона, бросилась ему на шею и спросила, видел ли он ее в Александрии. Услышав этот вопрос, Антигон мгновенно узнал в ней дочь султана Алатиэль, которую считали погибшей во время кораблекрушения, и уже собирался воздать ей подобающие почести, но она, не допустив до этого, попросила его побыть у нее. Антигон согласился и почтительнейше обратился к ней с вопросом: каким образом она здесь очутилась, когда и откуда приехала, — весь, мол, Египет уверен, что она назад тому несколько лет утонула.

Она же ему на это ответила так: «Я бы предпочла утонуть, нежели вести такую жизнь, какую я вела, и если отец мой когда-нибудь про меня узнает, ему, верно, тоже было бы легче, если б я утонула». И тут она залилась слезами.

Тогда Антигон ей сказал: «Ваше высочество! Не должно прежде времени падать духом. Сделайте милость, поведайте мне ваши злоключения, расскажите мне о себе, — бог даст, мы сумеем помочь вашему горю».

«Когда я увидела тебя, Антигон, — начала красотка, — у меня было такое чувство, будто предо мною родной мой отец: ведь я же могла ничего тебе не сказать, однако ж меня заставила открыться моя дочерняя нежная любовь. Меня особенно радует то обстоятельство, что я увидела и узнала именно тебя, а не кого-либо другого, и все, что в моей горькой доле я таила от всех, тебе я открою, как родному отцу. Если же ты, выслушав мой рассказ, сыщешь средство возвратить меня в прежнее состояние то, — прошу тебя, — прибегни к нему; если же не сыщешь, то, — прошу тебя, — никому не говори, что видел меня, — не говори даже, что от кого-нибудь обо мне слышал».

И тут она, обливаясь слезами, рассказала ему все, что с ней приключилось, начиная с того дня, когда ее корабль разбился у берегов Майорки, и по сей день. Антигон же заплакал от жалости, а затем, поразмыслив, молвил: «Ваше высочество! В течение всей этой злосчастной для вас годины никто не узнал, кто вы такая, и когда я возвращу вас султану, то вы будете ему еще дороже, чем прежде, а затем я доставлю вас к королю Алгарвскому».

Она спросила, как он намерен это сделать, Антигон же подробно ей объяснил. Во избежание каких-либо новых происшествий, могущих с нею произойти, Антигон не мешкая отправился в Фамагосту, явился к королю и сказал: «Государь! При желании вы можете сами прославиться и меня, обедневшего у вас на службе, осчастливить, и притом — без особых затрат».

Король спросил, каким образом, Антигон же ему сказал: «В Баффу приехала девушка-красавица, дочь султана, о которой давным-давно ходили слухи, что она утонула. Дабы сохранить свою девичью честь, она долго мыкала горе, да и теперь все еще бедствует и мечтает возвратиться к отцу. Буде вы пожелаете отправить ее к отцу под моим надзором, то вам это послужит к великой чести, а я благодаря этому разбогатею. Я уверен, что султан до самой смерти не забудет об этой услуге».

Король, побуждаемый королевским своим великодушием, тут же изъявил согласие. Он выслал за нею почетную свиту и велел доставить ее в Фамагосту, в Фамагосте же и он и королева устроили ей торжественнейшую встречу и с превеликою честью ее приняли. Оба стали расспрашивать ее, что с ней приключилось, она же отвечала так, как ее научил Антигон, и все рассказала. Спустя несколько дней король по просьбе своей гостьи отправил ее к султану в сопровождении блестящей и почетной свиты мужеского и женского пола во главе с Антигоном. Нечего и говорить, что она, равно как и Антигон, и вся прочая свита, была там встречена с великою торжественностью. Когда же она отдохнула, султан пожелал узнать, каким чудом она уцелела и где, не подавая о себе вестей, так долго пробыла.

Дочери крепко запомнились наставления Антигона, и на вопрос отца она ответила так: «Отец мой! На двадцатый, если не ошибаюсь, день моего путешествия корабль наш, который трепала страшная буря, ночью ударился о берег западнее Акваморты[107]. Что сталось с людьми, которые находились на борту корабля, мне до сей поры неизвестно. Помню только, что, когда рассвело и я как бы воскресла из мертвых, местные жители заметили разбитый корабль и отовсюду сбежались на предмет грабежа, меня же с двумя моими спутницами повлекли на берег, и тут спутниц моих схватили два молодых человека и бросились бежать в разные стороны. Что с ними сталось — не ведаю. На меня тоже налетели два молодых человека и за косы потащили по дороге в дремучий лес, я же, плача навзрыд, отбивалась, но в это самое время, на мое счастье, по дороге проезжали четыре всадника, и как скоро завидели их те, кто меня тащил, так сейчас же бросили меня и пустились наутек. Всадники же, которых я приняла за лиц, власть имущих, поспешили ко мне и долго меня расспрашивали, а я им долго рассказывала о себе, но они у меня ни одного слова не поняли, а я у них. Посовещавшись между собой, они в конце концов посадили меня на коня и повезли в женский монастырь тамошней веры. Не знаю, что они сказали монахиням, но только приняли меня монахини радушно и потом все время относились ко мне почтительно, я же по их примеру ублажала чтимого местными жительницами святого Стоятти из Буерака. Когда я пожила с ними некоторое время и научилась с грехом пополам их понимать, они меня стали расспрашивать, кто я такова и откуда родом, я же, боясь, что они прогонят меня как иноверку, если я им правду скажу, отвечала, что я дочь кипрского вельможи, что он отдал меня замуж на остров Крит и что, когда я туда направлялась, буря занесла нас сюда и корабль наш разбила. Из двух зол я выбрала наименьшее: я постоянно и неукоснительно соблюдала их обряды. Когда же та, что была у них за старшую, — они называли ее аббатисой, — спрашивала меня, желаю ли я возвратиться на Кипр, я неизменно отвечала, что это моя мечта. Аббатиса, однако ж, боясь за мою девичью честь, все не решалась поручить меня попечениям кого-либо из тех, кто ехал на Кипр, но вот наконец, назад тому месяца два, из Франции прибыли туда почтенные люди с женами, одна из которых приходилась родственницей аббатисе, и как скоро аббатиса узнала, что они держат путь в Иерусалим, дабы поклониться гробу ихнего бога, которого положили в этот гроб после того, как он был убит иудеями, то поручила меня заботам французов и попросила их доставить меня на Кипр к отцу. Какие знаки внимания оказывали мне почтенные эти люди, как радушно приняли меня в свою среду их жены — об этом долго рассказывать. Словом, мы сели на корабль и несколько дней спустя прибыли в Баффу. В Баффе я никого не знала и не могла придумать, что сказать почтенным моим спутникам, которые во исполнение наказа, данного им досточтимою аббатисою, намеревались доставить меня к отцу, но тут господь, как видно, надо мною сжалился: он послал мне Антигона в ту самую минуту, когда мы высаживались в Баффе. Я подозвала его и, чтобы меня не поняли мои почтенные спутники и спутницы, на нашем языке попросила встретить меня, как родную дочь. Он все понял, радостно приветствовал меня, принял с честью, насколько это ему позволял малый его достаток, почтенных моих спутников и спутниц и повел меня к королю кипрскому, а тот, воздав мне такие почести, которые я не в состоянии описать, отправил меня к вам. Если же я что упустила, то за меня доскажет Антигон, — он много раз слышал повесть о моих злоключениях».

Тут Антигон обратился к султану и сказал: «Ваше величество! Что часто рассказывала мне она и что рассказывали мне почтенные ее спутники и спутницы, то самое рассказала она и вам. Одно лишь она опустила — опустила, думается мне, единственно потому, что неловко ей было об этом сказывать: почтенные ее спутники и спутницы говорили мне, что в обители она вела строгую жизнь, украшалась добродетелями, отличалась чистотою нрава; и еще она не сказала, как плакали и рыдали спутники ее и спутницы, когда, доверив ее мне, с ней расставались. Если б я стал пересказывать все, что они мне о ней говорили, мне бы для этого не хватило дня и даже ночи. Скажу одно: сколько я мог судить по их речам и по моим собственным наблюдениям, вы вправе ею гордиться: ни у кого из венценосцев нет такой красивой, добродетельной и бесстрашной дочери».

Султан был от всего этого в восторге и молил своего бога, чтобы он сподобил его отблагодарить как должно всех, кто принял участие в судьбе его дочери, особливо — короля кипрского, который с такими почестями препроводил ее к нему. Несколько дней спустя он, щедро одарив Антигона, отпустил его на Кипр, королю же за все, что тот сделал для его дочери, изъявил великую благодарность и в письме, и через особых послов. Затем, чтобы довести дело до конца, то есть чтобы выдать наконец свою дочь за короля Алгарвского, он все ему объяснил в письме, присовокупив, что если, мол, он не отдумал жениться, то пусть за нею пришлет. Король Алгарвский взыграл духом и, выслав за нею почетную свиту, радушно ее принял. Она же, быть может, десятитысячекратно отдававшаяся восьми мужчинам, возлегла с ним на ложе как девушка, уверила его в том и в течение долгого времени счастливо с ним царствовала. Недаром говорится: «От поцелуев уста не стареют, а, как луна, молодеют».

Новелла восьмая

Графа Антверпенского оклеветали, и он, оставив двух своих детей в разных городах Англии, спасается бегством; возвратившись в Англию неузнанным, он убеждается, что дети его хорошо устроены, и вступает конюхом в ряды войск короля французского; после того как была доказана невиновность графа, его восстанавливают во всех правах

Слушая рассказ о многообразных приключениях красотки, дамы тяжко вздыхали, но кто отгадает причину этих вздохов? Может статься, некоторые из них вздыхали не только из сострадания, а потому, что и они были бы не прочь столь же часто выходить замуж. Не будем, однако ж, об этом говорить — заметим лишь, что последние слова Панфило насмешили дам, а королева, поняв, что тут и конец его рассказу, обратилась к Элиссе и предложила ей, придерживаясь установленных правил, начать свой рассказ. Элисса охотно повиновалась и повела его следующим образом:

— Поле, по которому мы нынче движемся, в высшей степени обширно. Нет такого человека, который был бы не способен не то что одно, а и десять поприщ легко пробежать по этому полю — до того оно волею судеб обильно чрезвычайными и важными событиями. Так вот, из бесчисленного множества подобных событий я остановлюсь на одном.

Когда корона римского императора перешла от французов к немцам[108], между этими двумя народами возгорелась непримиримая вражда, перешедшая в кровопролитную, нескончаемую войну, вследствие чего король французский и его сын, кликнув клич по всему королевству и воспользовавшись подмогой родственников и друзей, собрали несметную рать и двинули ее на врага. Боясь оставить королевство без правителя, они, прежде чем выступить, объявили наместником всей власти в королевстве французском графа Антверпенского Гвальтьери[109], ибо знали его за человека родовитого, благоразумного, верного их друга и слугу, впрочем человека избалованного и к тяготам несения военной службы не приспособленного, несмотря на его искушенность в ратном искусстве. Гвальтьери правил мудро, соблюдая законы и во всем советуясь с королевой и с ее невесткой: обе они находились под его опекой и в его ведении, но он почитал их так, как должно почитать государынь, как должно почитать лиц, выше стоящих. Гвальтьери был красавец мужчина лет сорока, как подобает человеку родовитому — очаровательный в обращении, помимо всего прочего — обворожительнейший и любезнейший, из всех живших в его время дворян, более чем кто-либо заботившийся о своей наружности.

Словом, французский король и его сын все еще воевали, Гвальтьери, жена которого умерла, оставив ему малолетнего сына и малолетнюю дочь, часто приходил к королеве и ее невестке потолковать о делах государственных, и тут случилось так, что жена королевского сына обратила на Гвальтьери внимание: воспылав к нему тайною страстью, она не спускала с него восхищенною взора, следила за каждым его движением. Приняв в рассуждение молодость свою и свежесть, а также то обстоятельство, что он вдовец, она вообразила, что желание ее легко исполнимо — стоит ей преодолеть единственную преграду, то есть чувство стыда, и вознамерилась во всем Гвальтьери открыться. И вот как-то раз, улучив время, когда у нее никого не было, она послала за ним якобы для того, чтобы поговорить о предметах посторонних. Мысли графа были далеки от ее мыслей, и он тот же час явился на ее зов. Она усадила графа рядом[110] с собой на диване; в комнате, кроме них, никого больше не было, граф дважды обращался к ней с вопросом, зачем она его позвала, — она отмалчивалась; наконец, движимая любовью, зардевшись от стыда, вся дрожа и чуть не плача, прерывающимся от волнения голосом заговорила:

«Милый, дорогой мой друг и повелитель! Вам, как человеку мудрому, хорошо известно, что мужчины и женщины выказывают слабость по разным причинам и в разной мере, — вот почему судия всеправедный за один и тот же проступок наказывает по-разному, в зависимости от того, кто его совершил, как тому и надлежит быть по справедливости. В самом деле, кто же станет отрицать, что в наибольшей мере заслуживают осуждения своим трудом зарабатывающие себе на кусок хлеба бедняк и беднячка, в случае, если они внемлют и покорствуют велению любви, нежели богатая, праздная женщина, у которой есть все, что душе угодно? Уверена, что никто. А когда так, то, если б она увлеклась, главным смягчающим вину обстоятельством послужил бы, думается мне, ее образ жизни, а дополнительным — умный и достойный возлюбленный, если только выбор ее и в самом деле удачен. Мои обстоятельства, как мне представляется, именно таковы, да еще надобно принять в уважение мою молодость, разлуку с мужем, — тут поневоле влюбишься, — так пусть же все эти обстоятельства послужат в ваших глазах оправданием пламенной моей страсти: если вы на это посмотрите, как должны на это смотреть люди здравомыслящие, то подайте мне совет и помогите. Дело состоит вот в чем: в отсутствие мужа я не устояла в борьбе с позывами плоти и сердечною склонностью, обладающими волшебным свойством, благодаря которому они покоряли и продолжают покорять ежедневно не только слабых женщин, но и во много раз более стойких мужчин, а, как вы могли заметить, я веду жизнь привольную и праздную, и это еще усилило мое влечение к радостям любви и способствовало тому, что я влюбилась. Разумеется, если б это обнаружилось, мое поведение могло бы показаться предосудительным, но до тех пор, пока оно остается в тайне, я ничего особо предосудительного в нем не усматриваю, тем паче Амур был так ко мне милостив, что не отнял у меня разума, когда я выбирала себе возлюбленного, напротив того: оказал мне бесценную помощь, внушив, что вы и есть предмет, достойный такой женщины, как я, а ведь, если только я в вас не обманулась, вы — самый красивый, самый любезный, самый очаровательный и самый рассудительный дворянин во всем королевстве французском; притом, я вправе сказать о себе, что живу без мужа, ну, а у вас нет жены. Так вот о чем я намерена вас просить: ради моей любви к вам полюбите и вы меня, сжальтесь над моею младостью, тающей, словно лед от огня».

Рыдания не дали ей договорить и она, без сил, вся в слезах, уронила голову на грудь графа. Граф, как истинный рыцарь,строго осудил ее за то, что она дала волю безрассудной своей страсти, и, отведя ее руки, готовые обвиться вокруг его шеи, поклялся, что скорее даст себя четвертовать, нежели позволит себе или же кому-либо другому запятнать честь своего повелителя.

Как скоро она это услышала, в то же мгновенье любовь к нему уступила в ее душе место бешеной злобе. «Наглец! — вскричала она. — Вы смеете издеваться над моим чувством? Вы хотите уморить меня? Смотрите, как бы я вас не уморила и не сжила со свету». Тут она вцепилась себе в волосы, всклокочила их, растрепала, разодрала на себе одежду и стала громко кричать: «Помогите! Помогите! Граф Антверпенский чинит надо мною насилие!»[111]

Совесть у графа была чиста, но он опасался зависти придворных; полагая, что коварству этой женщины придадут больше веры, нежели его невиновности, он вскочил, бросился вон из комнаты, вон из дворца, прибежал домой, не долго думая, посадил детей на коня, сел и сам помчался в Кале.

На крик женщины сбежались придворные и, увидев ее и узнав, отчего она так кричит, по одному ее виду поверили ей, и не только поверили, но еще рассудили, что граф именно с этой целью последнее время рядился и пускал в ход все свои чары. Разъяренная толпа кинулась к дому графа; не обнаружив хозяина, толпа сначала разграбила дом, а затем не оставила от него камня на камне. Низкая клевета дошла до короля и наследника, и те, охваченные негодованием, осудили графа и его потомство на вечное изгнание, пообещав великую награду тем, кто доставит им его живого иль мертвого.

Граф, в отчаянии, что, будучи невинным, он своим бегством навлек на себя подозрения, прибыл с детьми в Кале и, не объявившись и так и оставшись неузнанным, поспешно отплыл к берегам Англии и в нищенском одеянии двинулся по направлению к Лондону, однако ж, прежде чем войти в город, обратился к малым своим детям с подробным наставлением, касавшимся главным образом двух вещей: он постарался внушить им, во-первых, что хотя и они и он пострадали безвинно, однако им надлежит безропотно сносить бедственное положение, в какое их поставила судьба, а во-вторых, что если жизнь им дорога, то пусть они никому на свете не открывают, откуда они и кто их родители. Его сыну Луиджи было лет девять, дочери Виоланте — около семи, и, сколько им позволял нежный их возраст, они отлично поняли отцовское наставление и впоследствии доказали это на деле. Для пущей их безопасности отец порешил дать им другие имена, и так он и сделал: мальчика назвал Перотто, девочку — Джаннеттой. Бедно одетые, вошли они в город и стали побираться, как это делают на наших глазах французские нищие.

Однажды утром они стояли с рукой около церкви, и тут случилось так, что некая знатная дама, жена одного из королевских маршалов, при выходе из церкви обратила внимание на графа с детьми, просивших подаяния. Она спросила его, откуда он и его ли это дети; граф же ей на это ответил, что он из Пикардии и что из-за бесчинства, которое позволил себе его старший сын — лиходей, он принужден был с двумя младшими детьми покинуть родные края. Даме, отзывчивой по душе, очень понравилась девочка — до того она была пригожа, мила и приветлива. «Добрый человек! — молвила дама. — Отдай мне свою дочку, я с удовольствием возьму ее к себе — такая она у тебя славная. Если из нее выйдет порядочная девушка, я ее со временем выдам за хорошего человека».

Просьба дамы пришлась графу по сердцу; он не замедлил изъявить согласие и, со слезами отдав девочку, поручил ее заботам дамы. Устроив таким образом дочурку, отдав ее в заведомо хорошие руки, он порешил долее здесь не оставаться. Побираясь, граф долго шел по острову и наконец с превеликими трудностями, оттого что не привык ходить пешком, вместе с Перотто добрался до Уэлса. Здесь проживал другой маршал; дом у него был открытый, жил он широко, и граф с сыном частенько захаживали к нему подкормиться. Сын маршала и другие дети знатных родителей резвились во дворце: бегали, прыгали, и Перотто принял в этих играх участие и в иных упражнениях выказал такую же, а в иных — еще большую сноровку, нежели другие мальчики. Маршал к нему пригляделся, Перотто пленил его своим поведением, манерой держать себя, и маршал полюбопытствовал, кто он таков. Ему ответили, что это сын бедняка, который время от времени приходит сюда и просит милостыни. Маршал пожелал взять ребенка на воспитание, а граф только об этом и мечтал: как ни тяжела ему была разлука с сыном, он не колеблясь отдал его маршалу. Устроив таким образом судьбу сына и дочери, граф порешил не задерживаться долее в Англии и, всеми правдами и неправдами перебравшись в Ирландию, достигнул Стренгфорда, — здесь он поступил в услужение к вассалу некоего графа и в течение долгого времени, никем не узнанный, исполнял обязанности лакея и конюха — жизнь его была полна тягот и лишений.

Виоланта, она же Джаннетта, жила у знатной дамы в Лондоне, входила в возраст, росла, хорошела, и вот что дивно: все ее любили — и дама, и супруг дамы, и домочадцы, и все их знакомые; не было никого, кто бы, наблюдая нрав ее и обычай, не подумал, что она создана жить во всяческом довольстве и почете. Дама, знавшая о ней не больше того, что сообщил ее отец, вознамерилась составить ей приличную партию, соответствующую ее, как она полагала, низкому званию. Однако ж господь, всеправедный ценитель достоинств человеческих, зная, что она девушка из хорошей семьи, что она ни в чем не виновата и расплачивается за чужой грех, судил иначе, и, как видно, именно для того, чтобы благородная девушка не досталась какому-нибудь мужлану, по милости божией произошло следующее.

У знатной дамы и ее мужа был единственный сын, которого они очень любили не только потому, что это был их сын, но еще и потому, что того заслуживали достоинства его и совершенства: то был юноша благонравный, отважный и прекрасный. Он был лет на шесть старше Джаннетты, а Джаннетта была до того мила и хороша, что юноша без памяти в нее влюбился, так что, по его мнению, лучше ее не было никого на свете. Будучи уверен, что она не знатного происхождения, он не только не осмеливался просить у отца с матерью дозволения жениться на ней, но из боязни упреков в том, что он избрал столь низкий предмет, таил, сколько мог, свои чувства. С горя он тяжело заболел. Позвали лекарей, но лекари, изучив признаки заболевания, так и не смогли определить, что же это за недуг, и утратили всякую надежду на выздоровление юноши. Отец с матерью испытывали нестерпимую душевную муку. Много раз они со слезами молили сына открыть причину его недуга, но он вместо ответа вздыхал или же говорил, что чувствует свой конец.

Но вот как-то раз, когда у постели больного сидел врач, хотя и молодой, но весьма сведущий, и щупал ему пульс, в комнату вошла Джаннетта, которая, желая угодить матери больного, самоотверженно за ним ухаживала. При виде ее юноша не проронил ни слова, не сделал ни одного движения, однако ж в сердце у него с новою силою разгорелся любовный пламень, вследствие чего и пульс стал чаще. Врача это удивило, и он признал за необходимое понаблюдать, как долго это будет продолжаться. Когда же Джаннетта вышла, пульс у больного стал слабее, и тут врач подумал, что он близок к разгадке. Немного подождав, он, не отпуская руки больного, велел позвать Джаннетту — будто бы ему нужно о чем-то ее спросить. Джаннетта сейчас же пришла. Не успела она войти в комнату, как пульс у больного забился сильнее, а стоило ей уйти — вновь ослабел.

Тут уже врачу все стало ясно; он поднялся и, о-ведя отца с матерью в сторону, сказал: «Врачи бессильны помочь вашему сыну, его здоровье — в руках Джаннетты: как это я понял по некоторым явным признакам, он горячо ее любит, она же, сколько я могу судить, о том не догадывается. Теперь вы знаете, что надобно сделать для спасения его жизни, если она вам дорога».

Вельможа и его жена обрадовались, что сыскалось средство поправить здоровье сына, а в то же время и опечалились тому, что средство оказалось такое, которого они опасались, а именно — женитьба на Джаннетте.

Как скоро врач удалился, они приблизились к больному, и мать обратилась к нему с такими словами: «Сын мой! Не думала я, что ты станешь скрывать от меня свое желание, особливо теперь, когда ты сам чувствуешь, что от его исполнения зависит состоянье твоего здоровья, — кажется, ты не раз имел возможность удостовериться, что нет ничего такого, даже и не совсем благовидного, чего бы я для тебя не сделала, как для самой себя. Хотя ты и виноват предо мной, господь милостивее к тебе, чем ты сам: дабы недуг не свел тебя в могилу, он открыл мне его причину, каковая коренится не в чем ином, как в необыкновенной любви твоей к какой-то девушке. Ты напрасно стыдился в этом признаться — ведь ты теперь в самой поре, и если б ты не влюбился, я перестала бы тебя уважать. Итак, сын мой, тебе меня бояться нечего, ты смело можешь излить мне свою душу. Отгони от себя кручину, отгони всякую мысль, пагубно отзывающуюся на твоем здоровье, воспрянь духом и верь, что я исполню твою просьбу, какова бы она ни была, — ведь я же люблю тебя больше жизни! Превозмоги стыд и страх и скажи, не могу ли я в чем-либо содействовать твоей любви. И если ты увидишь, что я никаких усилий не приложу и желанной цели не достигну, можешь считать меня самой жестокой матерью в мире».

Выслушав мать, юноша сперва было устыдился, но, тут же сообразив, что никто так не сумеет помочь его горю, как она, переборол стыд. «Матушка! — заговорил он. — Вот что удерживало меня от признания: я много раз замечал, что люди пожилые не любят вспоминать о том, что и они когда-то были молоды. Однако ж, видя ваше благоразумие, я не стану отрицать того, о чем, судя по вашим словам, вы и сами догадались, — напротив: откроюсь вам во всем, с тем, однако ж, условием, что вы исполните свое обещание по возможности скоро, — тогда я буду здоров».

У матери мгновенно составился в голове план, и заранее уверенная в успехе своего так, впрочем, и не осуществившегося предприятия, она прямо сказала сыну, что он может быть с ней вполне откровенен, — она, мол, все сделает так, чтобы ему было хорошо.

«Матушка! — снова заговорил юноша. — Несказанная красота и безукоризненное поведение нашей Джаннетты, с одной стороны, а с другой — полная невозможность не только вызвать в ней ответное чувство, но хотя бы пробудить участие, равно как и боязнь поверить свою тайну кому бы то ни было, — все это и довело меня до такой крайности. И если только вы так или иначе своего обещания не исполните, можете быть уверены, что дни мои сочтены».

Мать, понимая, что теперь не до упреков, что нужно вдохнуть в него бодрость, с улыбкой обратилась к нему: «Ах, сын мой! И ты из-за этого мог довести себя до такого состояния? Воспрянь духом, выздоравливай, а в остальном положись на меня».

К великой радости матери, здоровье обнадеженного юноши быстро пошло на улучшение, и она уже начала подумывать о том, как бы поскорее исполнить обещание. Однажды она позвала Джаннетту и ласковым и шутливым тоном спросила, есть ли у нее возлюбленный.

Джаннетта вспыхнула. «Сударыня! — сказала она. — Бедной девушке, лишенной отчего крова, живущей в услужении у чужих людей, нельзя и не должно заниматься сердечными делами».

«Если у тебя нет возлюбленного, мы тебе его найдем, — молвила дама, — с ним тебе будет веселее, а то твоя красота пропадает даром: негоже такой красивой девушке не иметь возлюбленного».

Джаннетта ей на это возразила: «Сударыня! Вы взяли меня у моего нищего отца, вы меня воспитали как родную дочь, и я обязана исполнить любое ваше желание, но это я не исполню и полагаю, что поступлю по совести. Если вам угодно выдать меня замуж, то мужа я стану любить, но только мужа. В наследство от предков мне досталась одна лишь честь, и честь свою я буду блюсти и беречь до конца моих дней».

В своем стремлении сдержать данное сыну слово дама рассчитывала совсем на другой ответ, но, будучи женщиной разумной, в глубине души она не могла не одобрить девушку. «Как, Джаннетта! — сказала она. — А если бы его величество король, юный любезник, возымел охоту насладиться любовью такой прелестной девушки, как ты, — неужто ты бы ему отказала?»

«Король властен учинить надо мною насилие, — не задумываясь отвечала Джаннетта, — но с моего согласия он никогда бы не добился ничего такого, что нанесло бы ущерб моей чести».

Постигнув душевное расположение Джаннетты, дама прекратила разговор, вознамерившись, однако, подвергнуть ее испытанию. Она объявила сыну, что, когда он поправится, она поместит его в одной комнате с Джаннеттой, и пусть, мол, он добивается своего, а ей-де не пристало, точно сводне, ходатайствовать перед девушкой за сына. Сын на это не пошел, и ему опять стало худо. Тогда мать поделилась своим замыслом с Джаннеттой. Джаннетта выказала еще большую твердость, и тут мать все рассказала своему супругу, и они, скрепя сердце, по обоюдному согласию решились женить его, ибо предпочитали, чтобы сын их был жив, хоть и женат не на ровне, нежели совсем не женат, но мертв; долго они судили-рядили, но в конце концов так и сделали. Джаннетта была наверху блаженства и всей душой благодарила бога за то, что он не оставил ее, и все же она продолжала всем говорить, что она — дочь пикардийца. Юноша выздоровел, на славу отпраздновал свадьбу и счастливо зажил с женой.

Перотто, остававшийся в Уэлсе при маршале короля английского, вырос, тоже вошел в милость к своему господину и стал первым красавцем и первым удальцом на острове, так что никто не дерзал с ним состязаться ни на турнирах, ни на конских ристалищах, ни в потешных боях; известный под именем Перотто-пикардийца, он прославился на всю страну. Господь, не оставивший его сестру, не забыл и о нем: когда ту страну посетило чумное поветрие, оно унесло почти половину населения, подавляющее же большинство тех, кто уцелел, в ужасе бежало в —другие места, так что край совсем обезлюдел. Во время мора погибли маршал, его жена, братья, племянники и все прочие его сродники — остались только дочь, девушка на выданье, Перотто и еще кое-кто из слуг. И вот, когда чума поутихла, девушка с согласия и по совету немногих уцелевших горожан решилась выйти замуж за Перотто, ибо знала его за человека доблестного и добродетельного, и ввела его во владение всем, что досталось ей по наследству. А немного спустя король английский, сведав про кончину маршала и про доблести Перотто-пикардийца, назначил Перотто на место покойного маршала. Вот что в короткий срок произошло с двумя ни в чем не повинными детьми графа Антверпенского, с которыми он, казалось, простился навеки.

Прошло восемнадцать лет с тех пор, как граф Антверпенский бежал из Парижа, и в Ирландии, где он мыкал горе и уже успел состариться, у него возникло настойчивое желание как-нибудь узнать про детей. Внешне граф сильно изменился, но зато благодаря постоянным занятиям ручным трудом чувствовал себя крепче, нежели в дни своей праздной юности, и вот наконец он, таким же бедняком, каким приехал сюда, в жалком рубище, ушел от хозяина, у которого долго жил, и, добравшись до Англии, направился в город, где расстался с Перотто. Перед ним предстал маршал — здоровый, сильный, красивый вельможа. Граф возликовал, но порешил не открываться ему, покуда не разведает о Джаннетте. Того ради он продолжал свой путь и уже нигде до самого Лондона не задерживался. Осведомившись под рукой, что сталось с той дамой, у которой он оставил Джаннетту, граф узнал, что Джаннетта вышла замуж за ее сына; и так он обрадовался, что дети его живы и хорошо устроены, что все былые невзгоды показались ему пустячными. Ему хотелось увидеть Джаннетту, и он, как нищий, стал ходить под окнами соседних домов. Однажды на него обратил внимание Джаккетто Ламиенс, — так звали мужа Джаннетты, — и, сжалившись над нищим стариком, велел одному из слуг провести его в дом и Христа ради накормить, что слуга охотно и сделал.

У Джаннетты было от Джаккетто несколько сыновей, из коих старшему было лет восемь, — таких милых, красивых детей на всем свете не сыщешь. Как скоро увидели они сидевшего за столом графа, тотчас обступили его и стали выражать свою радость, как будто тайный голос шепнул им, что это их дед. Он же, прекрасно зная, что это его внуки, стал их миловать и ласкать, и они, не внемля зову своего воспитателя, от него не отходили. Тут вышла из своей комнаты Джаннетта и пригрозила детям, что если они не будут слушаться воспитателя, то она их прибьет. Дети заплакали и сказали, что хотят побыть с этим добрым человеком, потому что он любит их больше, чем воспитатель. Джаннетта и граф рассмеялись. Граф встал, чтобы изъявить свое почтение не как отец — родной дочери, а как бедняк — госпоже, и, окинув ее взглядом, возрадовался духом. Джаннетта, однако ж, ни сейчас, ни потом его не признала, оттого что он очень изменился с тех пор, как они расстались: стал стар, сед, бородат, похудел, загорел, — словом, стал совсем другой человек. Дети все не отходили от него и плакали, и Джаннетта упросила наставника, чтобы он позволил им тут побыть.

Дети все еще ластились к старичку, когда возвратился отец Джаккетто и обо всем узнал от воспитателя; Джаннетту он не любил, а потому сказал так: «А, чтоб им счастья не видать! Они — в того, от кого произошли: их дед по матери — бродяга, так что же удивительного в том, что они льнут к бродягам?» Граф расслышал эти слова, и они его больно ранили, но он тут же повел плечами, как бы желая стряхнуть с себя и это оскорбление, подобно многим другим. Джаккетто узнал, как обрадовались дети доброму старичку, то есть графу, и это ему не понравилось, но он так их любил, что, только чтобы их не расстраивать, распорядился взять этого человека на службу, конечно, если тот ничего не имеет против. Старик отвечал, что он вполне согласен, но что он всю свою жизнь ходил за лошадьми и ничему другому не обучен. Его заботам поручили коня, а на досуге он развлекал детей.

В то время как судьба вышеописанным образом направляла графа Антверпенского и его детей, случилось так, что король французский, заключив с немцами несколько перемирий, скончался, и на престол взошел его сын, из-за жены которого был изгнан граф. Когда же вышел срок последнему перемирию с немцами, новый король возобновил кровопролитную войну, а недавно с ним породнившийся король английский в помощь ему прислал многочисленное войско под началом маршала Перотто и сына другого маршала — Джаккетто Ламиенса. С ними отправился и маститый старец, то есть граф; оставаясь неузнанным, он долгое время исполнял обязанности конюха, а так как он был человек сведущий, то помогал и словом и делом всем, кто только в его помощи так или иначе нуждался.

Во время войны королева французская опасно заболела. Чувствуя, что конец ее близок, она, сокрушаясь о грехе своем, как подобает истинной христианке, все сказала на исповеди архиепископу Руанскому, известному своей святой, праведной жизнью, и, каясь в своих согрешениях, поведала, как из-за нее безвинно пострадал граф. На этом королева не успокоилась: после исповеди она рассказала все, как было, многим достойным людям и обратилась к ним с просьбой повлиять на короля, чтобы король восстановил в правах графа, если только он жив, а если умер, то кого-либо из его детей. Малое время спустя она отошла в мир иной и была погребена с подобающими почестями. Королю передали ее признание, и король, огорченный тем, что с хорошим человеком ни за что ни про что так жестоко поступили, повелел огласить в войсках, а равно и во многих других местах, указ: тот, кто доведет до его сведения, где находится граф Антверпенский или же кто-либо из его детей, получит-де щедрое вознаграждение за каждого, ибо после предсмертной исповеди королевы ему, королю, стало ясно, что граф был неправо осужден на изгнание, и король-де намерен не только восстановить его во всех правах, но еще и против прежнего возвысить. Граф, все еще служивший конюхом, услыхав королевский указ и удостоверившись, что он содержит в себе правду-истину, тот же час направился к Джаккетто и попросил его пойти вместе с ним к Перотто — ему известно-де местонахождение разыскиваемых королем.

Когда все трое встретились, граф обратился к Перотто, который уже собирался объявиться: «Перотто! Вот этот самый Джаккетто женат на твоей сестре, но приданого он за ней не получал, вот почему, дабы сестра твоя не была бесприданницею, я хочу, чтоб он, а не кто-либо еще, получил большую награду, обещанную королем за тебя, — да будет тебе известно, что ты сын графа Антверпенского, — за Виоланту, твою сестру, а его супругу, и за меня — графа Антверпенского и вашего родного отца».

Перотто, устремив на него взор, мгновенно узнал его, со слезами пал на колени и, обняв его ноги, воскликнул: «Здравствуй, отец!»

Джаккетто, выслушав графа и увидев, что Перотто опустился пред ним на колени, от радостного изумления растерялся, однако ж поверил рассказу и, устыдившись той брани, какою он имел обыкновение осыпать графа-конюха, со слезами пал к его ногам и обратился к нему с покорною просьбою простить обиды, которые он ему прежде чинил, — граф поднял его с колен и великодушно простил. После того как все трое поведали друг другу разнообразные свои приключения, поплакали, порадовались, Перотто и Джаккетто хотели было переодеть графа, однако ж граф наотрез отказался и настоял на том, чтобы Джаккетто, добившись от короля заверения в том, что он получит обещанную награду, представил его в одежде конюха, дабы королю было еще стыднее.

Итак, Джаккетто, а за ним граф и Перотто явились пред королевские очи, и Джаккетто сказал, что он приведет к королю графа и его детей с тем условием, что король наградит его согласно указу. Король тот же час велел принести награду, каковая своею щедростью привела Джаккетто в изумление, и сказал, что он получит ее, если сдержит слово и покажет ему графа с детьми. Тут Джаккетто обернулся и, выдвинув вперед графа-конюха и Перотто, молвил: «Государь! Вот отец и сын. Дочери, моей жены, здесь нет, но, бог даст, вы ее скоро увидите». Король впился глазами в коленопреклоненного графа, и, хотя тот сильно изменился, он, вглядевшись, узнал его, со слезами на глазах поднял с колен, обнял, расцеловал, затем радостно приветствовал Перотто и отдал распоряжение, чтобы отныне все у графа — одежда, прислуга, кони, снаряжение — приличествовало его званию, что и было исполнено незамедлительно. Почтив Джаккетто, он пожелал узнать его историю. Джаккетто взял великую награду, полагавшуюся ему за то, что он привел к королю графа и его сына, и тут граф ему сказал: «Прими сей щедрый дар его величества короля да не забудь сказать своему отцу, что у твоих сыновей и моих внуков дед со стороны матери — не бродяга».

Получив награду, Джаккетто вызвал в Париж жену и ее свекровь, приехала и супруга Перотто, и все зажили счастливо, равно как и граф, которого король мало того, что восстановил во всех правах, но и против прежнего возвысил. Наконец с дозволения короля гости его возвратились восвояси, а сам король до самой смерти жил в Париже, и слава о нем была громче, чем когда бы то ни было.

Новелла девятая

Генуэзец Бернабо, которого обманул и обворовал Амброджоло, велит убить свою ни в чем не повинную жену; ей удается спастись, и она, в мужском одеянии, поступает на службу к султану; обнаружив обманщика в Александрии, она вызывает туда Бернабо, обманщик наказан, она же вновь облачается в женское одеяние и, разбогатев, возвращается с мужем в Геную

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11