Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сибириада - Корона скифа (сборник)

ModernLib.Net / Исторические приключения / Борис Климычев / Корона скифа (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Борис Климычев
Жанр: Исторические приключения
Серия: Сибириада

 

 


Борис Климычев

Корона скифа

©Климычев Б.Н., 2011

©ООО «Издательский дом «Вече», 2011


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Корона скифа

Суровый портрет

Получив письмо из Гетеборга от тетушки Амалии, Улаф Страленберг был несколько удивлен. Род Страленбергов был древний и разветвленный, многие Страленберги даже и не были знакомы друг с другом, только одинаковая фамилия напоминала им о родстве. О тетушке Амалии до ее письма Улаф даже никогда и не слышал.

Улаф большую часть своей жизни провел за границей, он учился в Берлине, Париже и Лондоне. Он овладевал знаниями с великой страстью, так, что в свои тридцать восемь оставался холостяком. Сначала думал, что еще успеет жениться. Потом думал, что уже опоздал. И считал, что это – к лучшему, по крайней мере, ничто не мешает его ученым занятиям. Жаль только своих стариков, которые так мечтают о внуках. Но что же делать? У каждого – свой путь.

Незнакомая тетушка просила его приехать в Гетеборг. Она овдовела и почему-то считала, что он может ей помочь советом. Несколько заинтригованный, он прибыл в Гетеборг, нашел там, у знаменитого крепостного форта «Корона», древний дом в старинном центре города. Его встретила жеманная старушка, пропахшая духами и разными притираниями. Она подносила к глазам лорнет и восторженно восклицала:

– Так вот вы какой? О, да! Так и должен выглядеть настоящий ученый!

Улаф был совершенным альбиносом, с вьющимся волосом, зеленоватыми глазами, курносым носом и большим ртом. Высокий, длиннорукий. Он не был красивым, но женщинам нравился некоторой угловатостью своей, может, загадочностью еще и отрешенностью от мирских забав.

Тетушка оказалась тараторкой. За чаем она говорила взахлеб, рассказывала о покойном муже, предлагала Улафу посватать очень красивых гетеборгских невест. Говорила о том, что за Страленбергами быть замужем нелегко. Вот хотя бы ее покойный муж…

И, прикрыв рот ладонью, воскликнула:

– О, нет, нет! О мертвых – или хорошо, или ничего.

Потом она показывала Улафу дом, все от гостиной до старинных подвалов, где хранилось пиво, вино и съестное. Показала и несколько семейных портретов. Улафу они ничего не говорили. Он не знал никого из изображенных на портретах кавалеров и дам. Мысленно упрекнул себя за то, что мало интересовался до сих пор историей рода Страленбергов.

– Это вот Иоганн Филипп фон Страленберг! – показала тетушка на портрет могучего сурового мужчины в латах.

Брюнет смотрел на Улафа строго, очевидно, не желая признавать в нем родственника.

– Вы, конечно, знаете его историю? – спросила Амалия.

Улаф смущенно потупился, даже краска проступила на щеках. Он вообще часто и легко краснел, кожа его была белой и тонкой.

Он вспоминал всех знаменитых Страленбергов. Один был важной шишкой при дворе короля, другой был крупным торговцем, третий путешествовал в Африке и погиб там от загадочной болезни, четвертый был комендантом крепости Гетеборг.

– Как, вы ничего не слышали о Страленберге, который побывал в русском плену?! – изумилась Амалия.

– Так это он! – воскликнул Улаф, – слышал я о нем, конечно, слышал. Но… в общих чертах. Все-таки я изучал до сих пор древние цивилизации, исчезнувшие народы, ставил химические опыты, был всегда очень занят учебой и теперь мне так стыдно…

– Я понимаю вас, юноша, – сказала тетушка весьма взрослому племяннику и таким обращением ввергла его еще больше в краску. Ничего себе юноша! Хотя… в сравнении с этой надушенной и нарумяненной египетской мумией он, возможно, и кажется юным.

– Я понимаю вас, – продолжила речь Амалия, – но я расскажу вам об этом великом страдальце. Представляете? Провести несколько лет среди дикарей в ледяной пустыне…

Тетушка сбивчиво поведала историю Иоганна Филлипа фон Страленберга, который во времена Карла Двенадцатого и Петра Первого был пленен русскими. Вот как давно это было!

Потом она открыла резной ларец черного дерева, достала небольшую, размером с ладонь желтую пластину, изображавшую оленя, и подала Улафу:

– Взгляните. Это тоже осталось мне от покойного мужа, эта вещица. Эту штуку вывез легендарный Иоганн Филипп из Сибири. Муж говорил, что она со времен Иоганна Филиппа передается из поколения в поколение.

Я носила ее к ювелиру и потом к антиквару, чтобы оценить, но тот и другой сказали, что ей грош цена. Они, возможно, не понимают. Я обращаюсь к вам как к ученому. Вы же ботаник, историк и химик. Поразительно, как один человек сумел вместить в свой мозг столько серьезных наук! Так вот, говорят, Иоганн Филипп копался в Сибири в древних курганах. Эта вещица, может, создана в доисторические времена. Если это так, то я сдам эту древность в музеум и получу приличные деньги…

Улаф осмотрел пластину. Она была грубой работы, но не имела исторической ценности. Сделали ее не в древности, а всего лет сто назад. Бронза не отшлифована, олень получился аляповатый. Возможно, что Иоганн Филипп очень скучал в плену, решил заняться художественным литьем, да не обнаружил особых способностей. А пластину захватил просто на память о своем пребывании в Сибири. Так Улаф тетушке и сказал.

Амалия пожала плечами:

– Стоило тащить ее такую даль. Непрактичный, видно, был человек. От него осталась еще бумаги. Муж мне читал. Бред какой-то. Якобы в Сибири Иоганн Филипп оставил золотой клад. Но отрыть его можно только через сто тридцать лет. А раньше даже и пытаться не стоит. Духи там какие-то грозят. Я так думаю, что у этого бедняги пленного от пережитых страданий помутился разум. И он писал это свое обращение к потомкам, будучи с ущербным умом…

Я спрятала эти бумаги от своих двоих сыновей. Они, слава богу, обучились искусству судовождения. Они теперь водят корабли вокруг Европы в Африку, хорошо зарабатывают, имеют дома и семьи. Увы, женились они на сестрах-француженках, дома у них – в Марселе. Я езжу туда, вожусь с внуками, но в моем возрасте частая смена климата уже вредна. Их же теперь оттуда не выкорчевать… Это пересаженные в другую почву деревца.

Амалия достала кружевной платочек и отерла глаза.

Потом открыла другой ларец и вынула оттуда шелковую суму, в которой хранились пожелтевшие манускрипты.

– Вот эти бумаги, милый племянник, они уже почти истлели, их даже невозможно прочитать, я все хотела их выбросить, но как-то случайно прочла о вас в газете. Швеция гордится вами… Возьмите бумаги, может, извлечете из них какой-нибудь прок как историк… Да! Пластину возьмите тоже. На что мне она, если ее даже продать нельзя? И это не такая вещица, которой можно любоваться.

Амалия оглянулась на портрет Иоганна Филлипа, лукаво изобразила испуг и рассмеялась:

– Он не будет слишком сердиться на меня. Все-таки я распорядилась его наследством наилучшим образом. Все проходит, но историки останавливают время…

Тетушка взяла с Улафа слово, что он навестит ее еще при первом же удобном случае. И он обещал ей это, впрочем, не очень-то веря, что когда-нибудь сумеет выкроить время для нового визита.

Странный обед

Роман Станиславович Шершпинский был костистым и жилистым долговязым брюнетом, с пышными черными усами. Лицо его было по-актерски старо-молодое: глаза сияли юношеским блеском и ничуть не запали, волос был черен и глянцевит, но лоб изборожден морщинами, возле рта залегли с двух сторон глубокие складки. Все это располагало к уважительному сочувствию и к некоторому почтительному расположению всех, кто видел этого человека впервые.

Дом Шершпинского возле Невки знали многие государственные мужи. Но навещали они этот дом тайком, подъезжали с черного хода. Обычно вечерами, выбирая погоду пасмурную, такую, когда на улице малолюдно.

Человек, впервые попавший в этот дом, не увидел бы внутри него ничего особенного. Лакеи были приличные, обстановка уютная. В гостиной висел достойный портрет государя императора. Паркетный пол сверкал, как зеркало, сияли начищенные прислугой медные дверки и вьюшки огромных кафельных печей. Удобные диваны и кресла возле стен звали утонуть в них. Посреди залы стоял рояль с пюпитром.

Шершпинский встречал гостей на лестнице в парадном фраке, рядом с ним сверкали брильянтами в волнистых русых волосах две совершенно одинаковые красавицы. Это были сестры-близнецы, как говорили, графини Потоцкие. Одна из них, пани Ядвига, была женой Шершпинского, другая, пани Анелька, была не замужем. Впрочем, если они менялись на лестнице местами, никто не мог разобрать, где там Анелька, где Ядвига. Это вызывало восхищение и удивление. Даже родинки на левой щеке, что у одной, то и у другой – одинаковые. Для пущего эффекта сестрички были одеты совершенно одинаково. Необычайную привлекательность придавали им не свойственные блондинкам жгучие черные глаза.

Гостями были только мужчины. И это была здесь единственная странность, в остальном – это был обычный петербургский господский дом.

Гостям давали немного освоиться и побеседовать в гостиной, затем приглашали в столовую. Вышколенные официанты подавали изысканные вина и кушанья.

Все было так в этом доме и в тот морозный вечер 1863 года, когда пани Ядвига уселась за столом между Шершпинским и начальником Сибирского комитета внутренних дел Бутковым, человеком на вид ничтожным, невзрачным, но обладавшим большой властью и деньгами. Напротив Ядвиги за столом сидела пани Анелька, ей кавалер достался куда более симпатичный. Это был молодой правовед, Герман Густавович Лерхе. Жгучий брюнет, с очень белым и чистым лицом, темными, вьющимися волосами, губы и брови его были словно нарисованы, а когда он улыбался, в уголках губ возникали смешливые ямочки.

Германа Густавовича привел сюда Бутков. Двадцатишестилетний красавчик этот нужен был старому интригану, так как отец Германа, герой азиатских походов, славный боевой генерал, был особой, приближенной к императору. Стоит угодить этому смазливому юнцу и его папаша может при нужде замолвить слово на самой верхушке пирамиды.

Когда собирались к Шершпинскому, Бутков пояснял:

– Это лучшее, что можно найти в Северной столице…

– Да, но одна из них – супруга Шершпинского?

– Над этим вопросом задумываться совсем не обязательно.

– И они, правда, – графини Потоцкие?

– Это трудно сказать, но и это абсолютно не важно, главное, чтобы компания была вам приятна.

Теперь за столом рядом с Анелькой, а может, и не с Анелькой, черт их разберет, Герман все больше воодушевлялся близостью прекрасного существа. Бокал вина добавил Герману прыти, он говорил тосты, острил. Потом пошел к роялю.

Едва Герман взял несколько аккордов, из-за портьеры возникли два цыгана – один со скрипкой, другой – с гитарой в руках. Отирая губы розовым платочком, к роялю подошла Анелька, или та, которая исполняла сегодня роль ее.

Мятный голосок с чуть заметной трещинкой наполнил зал. Герман косил глазом от рояля и видел, как трепещет розовое горло, как капризно изгибаются брови красавицы. Она пела невинность, и он проникался абсолютной нежностью, как к сестре родной. Хотелось взять ее на руки, унести в какой-то теплый рай, охранять, лелеять…

А уже через полчаса они пошли с Германом осматривать зимний сад. И Анелька потом распахнула незаметную дверцу. Кабинет был обит розовым. Возле изящной оттоманки стояли в горшках диковинные цветы.

– Здесь приятно бывает отдыхать! Тут такой аромат! – сказала полячка.

Герман с ней согласился.

Бутков уединился с Ядвигой (а может, все же с Анелькой? Кто знает?) в другом кабинете.

В это время дворецкий доложил, что из ресторана принесли заказанное Романом Романовичем блюдо.

– Ничего не заказывал! – удивился Шершпинский. – Зачем ресторация, ежели у нас своя кухня?

– Не могу знать! – отозвался дворецкий. – Принесли два судка, в железной корзине с угольями, все пышет жаром… Куда прикажете?

– Ставь на стол!

В корзине стояло три фарфоровых судка. Шершпинский раскрыл первый судок, в нем лежало два зажаренных человеческих уха. Резко стукнул крышкой.

Во втором судке было два… оборони бог, как жалко выглядели они, вырезанные из чьей-то мошонки. Шершпинский содрогнулся от ужаса и отвращения. В третьем судке – срам сказать что, тоже – жареный… Под судком была записка: «Все, что осталось от Кляки. Закуси. Скоро и твои поджарим…» Подписи не было, но он все понял.

Бронзовый олень

Улаф Страленберг сидел в своей получердачной комнате с круглым окном, открывавшим прекрасный вид на каналы. Но сегодня он не любовался пейзажем, переданная теткой Амалией рукопись оказалась удивительно интересной. Жаль, что бумагу источили насекомые и мыши. Улаф таращил большие бесцветные глаза, глядя сквозь огромное увеличительное стекло. Иногда по одному оставшемуся слогу, по двум-трем буквам, он угадывал целые фразы.

И когда случалось, прочитать очередной фрагмент, Улаф вставал с тяжелого табурета, делал несколько неуклюжих прыжков, изображавших танец, затем зажигал спиртовку и варил в молоке шоколад, он любил его пить горячим, так, чтобы дух захватывало. Это была его единственная вольность, отступление от спартанских правил, которым он следовал с давних пор.

Вот что удалось ему, в конце концов, прочитать:

«Я попал в плен не по малодушию или слабости. Я был тяжело ранен и потерял сознание. Видит Бог, я предпочел бы смерть позорному плену. Но так вышло, в плену было много наших генералов. Нас тогда называли воинами-каролинцами. Сначала мы жили в городе Казани. Я опишу его когда-нибудь после…

После попытки мятежа в Казани русское правительство выслало пленных в суровую, отдаленную страну – Сиберию, или иначе – Сибирь. Около пяти тысяч шведов оказалось в Тобольске, но вскоре русские сочли это опасным, в городе были оружейные и пороховые склады. И вот в 1714 году шведов разделили на небольшие партии и развезли по разным поселениям. Тогда я и попал в Томск.

Что сказать об этом городе? Это столица Сиберии. Тут большой торг, много церквей, а мы, шведы, имели молельный дом и лютеранское кладбище.

Много рыбы, зверя, маленьких, но выносливых лошадок. Удивительные леса! Единственно, чего здесь не хватало – женщин. Из-за них возникали тут частые ссоры и драки, но и об этом я напишу потом. Скажу только, что даже Петр Первый, царь Руссии, прослышал о том, что нам жить тоскливо и прислал в Томск музыкальные инструменты, целый оркестр, чтобы мы могли услаждать свои души…

Главное в том, что случилось со мной, когда я попал в экспедицию Мессершмидта. Мы были в диких степях, и я с отрядом забрел в страну гор и ручьев, где, говорят, куда лопатой ни ткни, – наткнешься на золото. Трое из нас отстали и заблудились, в том числе и я. Ночевали у горных ручьев и ели ягоду. Тут и набрели мы на древний курган.

Раскопали ход и попали в усыпальницу каролуса скифов. Он лежал в отделанной бронзовыми пластинами деревянной гробнице. Это – есть сводчатая камера из лиственничных бревен.

Когда стали отрывать пластины, на миг показалось, что он восстал во гневе. Вроде бы лицо исказилось. Может, так тени упали от факела. На его лбу была диадема из кожи и золота, отделанная крупными рубинами. Состарившиеся, потускневшие камни.

Но вдруг возникла тень с мечом в руке. Она словно грозила нам. Но тень быстро исчезла, и мы засомневались: не был ли это просто утренний туман?

Один из нас, Иохим Ювениус, был священником. Он читал молитвы и произнес речь. Он сказал, что мы тоже воины, но унижены теперь. И хотим бежать из неволи. Золото и драгоценные камни нам помогут…

И мы взяли скифскую корону. И дух в пути не тревожил нас и позволил найти обратную дорогу.

Мы же свою добычу тайно привезли в Томск. Зашли через подземный ход к старому подземному колодцу в круглом древнем острожке, Барбакане. Зарыли сию корону. Думали вернуться к кладу, когда станем уезжать.

Но вскоре мы невольно вспомнили о духе. Он до отъезда не давал нам покоя. Когда собирались мы на свое масонское собрание в подземелье и занимали 12 стульев, дух садился на тринадцатый и грозно сверкал очами. А однажды вдруг у нас в этом подземелье погасли факелы и свечи, и дух сказал голосом, словно дерево скрипело: “Эту корону отсюда смогут увезти лишь ваши потомки через сто тридцать лет. Ослушаетесь, весь род ваш вымрет в одночасье!”»

Вот и не посмели мы тогда драгоценную диадему вывезти. Нарисовали в нашем подвале на столе план, на него надо наложить эту бронзовую пластину.

Если пластинку-оленя положить так, чтобы контур совпал с изгибами рек Ушайки и Томи, то точка-глаз оленя укажет место.


В 1721 году русский царь Петр Первый заключил Ништадский договор о мире, по которому мы могли вернуться домой. И я привез домой эту пластину.

Мой далекий потомок, кто бы ты ни был, говорю тебе через сто тридцать лет! Возьми пластину оленя и поезжай. Дом наш в Томске возле шведского кладбища сложен из прочного камня на двести лет! Стол в подвале вырублен из горной породы, план на нем начертан зубилом. Ты найдешь наш клад и будешь счастлив. Аминь!

Иоганн Филипп фон Страленберг. 17 генваря 1730 года».

Монтевистка

«Кляку замочили! Теперь до меня добираются, надо их опередить», – в какую-то долю секунды пронеслась мысль в хмельной голове Шершпинского.

Он приказал дворецкому выгнать цыган, запереть все двери, возле каждой двери за портьерами поставить по мужику с топором или сечкой. В нижнем этаже затворили бы ставни. За верхними окнами пусть горничные смотрят, чтобы никто не влез. Сам Роман Станиславович быстренько шмыгнул в свой кабинет, взял два заряженных пистолета, спрятал их под сюртуком и прошел в зимний сад.

Он подошел к двери, за которой укрылись Анелька и этот красавчик судейского племени. Шершпинский взял садовую склянку, большую такую воронку, через которую переливали разные жидкие удобрения, прислонил склянку к двери, прильнув к склянке ухом. Это было – словно докторская слухательная трубка, только еще эффектнее. Каждый шорох за дверью в банке отдавался, как гром.

– Солнышко закатилось? – с капризным чертиком в голосе произнесла Анелька. – Зимой так редко светит солнышко. А я только кнопок и застежек две дюжины отстегнула… Эти парижские одежки, будь они прокляты!.. И холод дует в окно, и небо за шторой зимнее, темное…

Все стихло. Через какое-то время вновь затараторила Анелька:

– Ага! Солнышко все же встает, горячее, розовое! Утро разгорается!

Шершпинский отнял склянку от двери и прошел к двери другого кабинета, где находились Бутков и Ядвига. «Черт бы все побрал! – подумал Шершпинский. – Действительно. Зима. И порадуешься первому лучу в окне, а он тут же исчезнет, как счастье. А его жизнь могла быть другой! Солнечной! Ему светили какие-нибудь италианские дворцы. Неужто он должен будет весь остаток провести в той гнусной яме, в которую его так неожиданно спихнули? За что?»

За дверью послышался голос Ядвиги:

– Ты спрашиваешь, почему меня к тебе не ревнует муж? Но ты только думаешь, что находишься с Ядвигой, а на самом деле ты теперь – с Анелькой, с незамужней женщиной!

– Но, дорогая, тогда, выходит, с замужней Ядвигой спит теперь Герман Густавович…

– Ничего не значит… Есть еще третья сестра, и она точно похожа на нас… Но мы вам об этом не говорили нарочно…

Шершпинский осторожно постучал.

– Какого черта? – раздраженно спросила Ядвига.

– Федора Алексеевича – по срочному делу! – тихим голосом сказал в щелку Шершпинский.

За дверью недовольно пробормотали. Потом был шепот, шелест. Потом раздались шаги. На пороге показался взъерошенный и бледный Бутков. Он устало дышал, глаза смотрели воспаленно.

– Прошу прощения, млс-с-с-тдарь, – изогнувшись в поклоне, полушепотом сказал Шершпинский. – Только считая своим долгом обезопасить важных особ… Мне сейчас точно донесли, что недруги мои добились клеветами своими внимания полиции. И сегодня может быть проверка, и я не хотел бы ставить таких людей, как вы, в сомнение. Полиция не может найти здесь ничего предосудительного и тем не менее… Впоследствии я всегда счастлив буду видеть вас своими гостями.

– Конечно, конечно! – сказал Бутков. – Буди Германа, да пусть подают экипаж к черному ходу.

– Сейчас разбужу, не хотите ли пока чего-либо выпить?

– Нет, ничего…

Шершпинской направился к двери соседнего кабинета, но вызволить Германа из спальни Анельки оказалось не так-то просто. Тщетно кричал в дверную щелку Шерпинский о том, что Германа Густавовича требуют по срочному делу.

– Какое… там еще срочное дело? Пся крев!

– Герман Густавович! Вас Бутков зовет! Безотлагательно! – взмолился Шершпинский, проклиная в душе Анельку, юного красавца, себя и свою судьбу! О! Если мог бы он приказать высечь всех этих людей на конюшне! Их бы секли, они бы визжали, а он бы стоял, смотрел и улыбался!

– Вам Федор Алексеевич все объяснит! – сказал Шершпинский, беря молодого правоведа под руку и увлекая за собой.

Через минуту оба сидели в экипажах. Из-под полозьев взмывал снежный прах.

А дворецкий уже провел к Шершпинскому Полину-монтевистку, за которой съездил по приказанию хозяина.

Полина уселась в кабинете напротив Шершпинского. Ее вьющиеся темные волосы рассыпаны по плечам, темная пелерина скроена так, чтобы сделать как можно незаметнее ее горбы. Но искривление позвоночника привело к тому, что голова ее как бы ушла в плечи. Полина откидывает голову, смотрит пронзительно в переносицу Шершпинского.

– Что за нужда была булгачить меня ночью, да еще под утро, когда самый сладкий сон. Твой дворецкий переполошил всю мою дворню.

– Полина, моя дорогая, мы оба родились в этом проклятом городе, он ест человека белыми ночами, чахоткой, коротким летом, но он его привораживает и не отпускает. Мы – петербуржцы, и мы друзья детства, разве не так? Скажу больше, ты ведь говорила в детстве, что любишь меня… разве не так?..

Смородиновые зрачки Полины неестественно расширяются:

– Ты тоже говорил, что любишь… что же с того? Слова есть слова… – она смотрит на Шершпинского почти с ненавистью. Но есть и еще какой-то оттенок в ее глазах.

– Ты многое знаешь обо мне, – говорит Шершпинский, – но ты знаешь не все…

– Нет, я знаю все! – жестко отвечает Полина. – Я знаю даже, о чем ты хочешь просить меня. Тебе грозят смертью, и ты хочешь спасения…

– Да, ты и в самом деле ясновидящая, я в этом давно убедился, – говорит Шершпинский. – Но ты видишь все общим планом, а я тебе расскажу детали…

– Если я захочу их знать…

Полина невольно вспоминает, как их бонны водили гулять рядышком, как оборачивались прохожие и говорили: «Какие хорошенькие!» Так было, пока Полина не упала на камни, когда порвалась петля исполинки. Потом, сколько помнит себя, были сиделки, врачи. Мать потратила все состояние и даже продала дом, чтобы вылечить ее. Но никто не выпрямил ее горбы, только мать разорилась и умерла от огорчения. А смазливый Ромчик, как только она заболела, так и позабыл ее…

Он ей являлся во снах в виде ангелочка. Меж тем судьба нанесла удар и по семье Шершпинских. Глава семьи подделал в казначействе бумаги. И ушел по этапу.

Юный Ромчик ударился в карточные игры, мухлевал на ипподроме, поссорившись в бильярдной с партнером, ударил его кием в висок и убил.

Он попал на каторгу. Полина уже поняла, что нынешняя его тревога как-то связана с каторгой. Правда, после каторги он выбился в люди. Стал офицером. Служил в Польше, участвовал в подавлении бунта. Был тяжело ранен, вышел в отставку в чине поручика, долго лечился… Каторга забылась, как дурной сон. Но теперь каторжное прошлое его потревожило, она это чувствовала.

Роман заговорил вновь:

– Да, ты знаешь не все. Когда, благодаря прошению маменьки на высочайшее имя, я освободился из каторги, то со мной освободились еще двое: Кляка и Гвоздь.

Каторжанская ложа сообщила нам место, где банда зарыла золото, брильянты, прочие ценности, награбленные на сибирских трактах. Мы должны были взять это и вернуться к острогу, закупить оружие, одежду, лошадок, запрятать все в лесу. Потом подкупить охранников и устроить побег.

И мы нашли эти воровские ценности. Но я понимал, что побег может и сорваться. Тогда меня вновь упрячут в каторгу и уже навсегда, а я был сыт ею по самое горло. И я предложил Кляке и Гвоздю поделить все ценности на три части. Гвоздь отказался…

Он много помогал мне в каторге, и мне жаль было его убивать. Я смалодушничал, я ведь не злодей по натуре, ты же знаешь. Я просто очень прочно привязал Гвоздя к дереву и сказал ему, что вверяю его воле Божией…

Шершпинский вздохнул:

– Десять лет прошло, я думал, что Гвоздь тогда там умер. И вот мне прислали в трех судках все, что осталось от Кляки. Он ведь тоже здесь обосновался. Бани держал. Раздобрел, семьей обзавелся. Добропорядочный такой христианин. Ты спросишь, что мне прислали?

– Части тела Кляки?

– Да! Но какие! Не буду уточнять, ты ясновидящая, скажу только, что все это было зажаренным, горячим и в трех фарфоровых судках. Страшно?

– Мне? Ни капельки. Это тебе, да, страшно. Принеси судки.

– Может, не стоит? Уже все остыло. Я хотел вообще все выбросить на помойку.

– Хорошо, что не выбросил. Пусть принесут судки… – очень серьезно попросила Полина.

Дворецкий вновь принес злополучный фарфор и зачем-то железную корзину с остывшими уже углями.

– В этой корзине было доставлено… – пояснил Шершпинский.

– Оставьте меня одну!

– Ты что, есть это станешь? – невольно спросил Шершпинский.

– Ну, значит, как ни румянься, все равно я похожа на ведьму, – невесело проговорила Полина. – Вот даже ты про меня такое подумал…

– Нет, ты хорошая, но ты же занимаешься колдовством…

– Уйдите…

Прошло с полчаса, Шершпинский расхаживал по зале, нервно курил, слышал, что Полина звякает посудой. Подзывал дворецкого, спрашивал – не видно ли возле дома подозрительных.

– Мороз велик, ваше благородие, – ответствовал дворецкий, Экипажи – и то не ездят.

Но вот Полина приоткрыла дверь, позвала Романа, сама тотчас вернулась в кресло. Не хотела лишний раз стоять рядом с Ромчиком. Рост ее ушел в горбы, а Ромчик высок, неприятно ему быть рядом с карлицей.

Полина прищурила глаза в дивных ресницах, брови ее соболиные были нахмурены, лицо было бы красивым, если бы не печать страданий – морщины.

– План Петербурха у тебя есть?.. Принеси…

Шершпинский отпер ларец, проигравший немецкую песенку, разложил перед Полиной план.

– Сиди и не сопи шибко-то! – сказала Полина и замерла, склонившись над планом. – Так… здесь нет, здесь нет. Здесь есть, вот здесь! – ткнула она пальцем в план, вот в этом доме, у моста.

– Кто там? Гвоздь? И кто еще? И как ты узнала, что именно в этом доме? Не шутишь ли ты?

Полина смерила его взглядом:

– Если бы я шутила, разве бы зарабатывала я такие деньги? Люди дураки, по-твоему, и платят мне ни за что? За красивые глаза мне платят, что ли? Но они красивыми были лишь в раннем детстве, пока я не узнала мучений.

– Но как это ты делаешь? И каждый ли может этому научиться?

– Даже и не мечтай! Ишь – научиться! Для этого сперва надо стать калекой, как я. Познать всю горечь унижений, всю боль от любопытных, то жалостливых, то брезгливых взглядов. А если тебя никогда на улице ребятишки не дразнили, называя горбушкой, никогда не натравливали на тебя собак, не кидали в тебя камнями и палками, то как же ты колдовству научишься? Сперва надо по-настоящему научиться любить, и по-настоящему ненавидеть! – последнее слово Полина произнесла, глядя Роману прямо в глаза, ему стало не по себе, он уж и не рад был, что задал свой последний вопрос. И он сказал:

– Ты же знаешь, я тоже много страдал.

– Ты страдал по собственной вине, а я никого не убивала и птахи малой не обидела…

– Ладно, милая, не обижайся, ты же мой друг, скажи – кто они и что мне делать?

Полина задумалась, потом сказала:

– Помогу и денег не возьму, но ты будь нежен со мной… Я же невинная девушка! – неожиданно отчаянно воскликнула она, я никого не хотела, кроме тебя, да и меня никто не хотел любить даже за деньги.

– Но послушай, мы уже в таком возрасте, к тому же я женат…

Глаза Полины стали темнее, чем обычно:

– Женат? Я знаю. Жена твоя, Анисья Александровна Виноградская-Заборовская, проживает с детьми в другом доме. Фонтанка, дом восемьдесят девять, между Мойкой и Обводным каналом у Тучкова моста. Думаешь, я не знаю, зачем тебе нужны эти смазливые мамзельки? Не хочешь меня? Отлично! Скоро тебе отрежут то, чем ты так дорожишь, и поджарят в самом лучшем прованском масле!

Шершпинский с испугом глянул в окно, где уже брезжил рассвет. Полина говорит верно. Они в любую секунду могут явиться. Только бы у него с ней получилось. Уж он будет с закрытыми глазами…

Шершпинский подошел к Полине, приобнял ее, ощутил горбы, проклятый отросток у него тотчас совершенно размягчился. А горбунья уже тянулась к нему с поцелуем.

Роман Станиславович поднял ее, понес на диван, долго ничего не получалось, он вызывал в воображении образ Анельки и Ядвиги и молил Бога, чтобы сестрицы теперь после трудов праведных спали бы покрепче, и никто из них не застал бы его с горбуньей в таком виде. Ах, почему он не повернул ключ в двери! Где там! Монтевистка впилась в него, как пиявка, между поцелуями она судорожно взглатывала воздух и опять приникала к его губам.

Когда у него наконец получилось, она вскрикнула, потом прошептала:

– Не так как-то, не туда как-то…

– Все туда же! – полунасмешливо ответил он, испытывая все же горькую гордость оттого, что вот еще ему попалась некая нетронутость, которая не так уж часто мужикам и достается. Правда, этим подвигом он вряд ли сможет потом хвастать в мужской компании.

Полина уже не говорила, что не туда и не так, она металась, забыв, где она, кто она…

После он отпаивал ее молоком со сливками, говоря дворецкому:

– Гостье немного нехорошо стало.

Привычный ко всему, дворецкий сохранял полную невозмутимость…

Полина дала Шершпинскому порошок. Надо только перехватить трактирного полового, тюкнуть по башке и забрать у него судки, насыпать порошка, нарядить своего человека половым и пусть снесет обед в тот дом постояльцам, приезжим из Сибири.

– Как ты узнала, где именно они живут и – что обеды заказывали?

– Зачем тебе? Поцелуй – скажу.

Пришлось целовать, оглядываясь на дверь и скрывая отвращение.

– Тебе это не пригодится. Я изучила присланные ими посудины. Каждый предмет имеет как бы запах, как бы излучает образы тех людей, которые с ним соприкасались. Если они были злы, взволнованы, то я чувствую их волнение, зло, гнев или страх – все чувствую. Какие-то лучи и запахи входят в мою память. Потом я гляжу на план города и как бы посылаю волну или луч, не знаю – что, то в один квадрат, то в другой. Откуда придет ответ, узнаваемое? И вот чувствую: из того квадрата идет ответ на мои лучи-мысли, из того уголка, из той точки. Там и есть их дом… они там, те самые люди, которые приготовили тебе такое угощение! Все! Ты понял что-нибудь?.. А теперь я поеду… Устала…

«Еще бы, ты славно потрудилась…» – подумал Шершпинский. Вслух же сказал:

– А ты уверена, что именно тот дом и тот трактир, именно на Мойке?

Полина ничего не ответила. Уселась в свой экипаж, провожая ее, Шершпинский все оглядывался по сторонам. Он понимал, что его могут пристукнуть, тут же во дворе, каторжники шутить не любят.

Вернулся в дом, заглянул в кабинет, где осталась Ядвига. Она валялась на огромной кровати совершенно нагая, разметалась так, что были видны все потаенные подробности.

Заглядывать в комнату, где спала Анелька, он не стал. Не до того, нужно созывать верных людей и делать все, что нужно, чтобы отвести от себя угрозу.

Кольцо нибелунгов

История делается не только на дворцовых приемах и на полях сражений, но и в тихих гостиных, за чаем. Играют тут роль простые человеческие симпатии и антипатии, родство, дружба прошлых лет.

– А мы с фашим патюшком фместе пот азиатским солнышком шарились! – говорил генералу Николаю Платоновичу престарелый генерал Густав Густавович.

Николай Платонович понял, что немец хотел сказать: «жарились», а получилось у него смешно. Старый немец, который всю жизнь прожил в России, воевал и страдал всю жизнь во имя России, считал себя русским. И не зря. Он сделал для России много больше, чем иные русские. А главное, он спас в битве жизнь отцу Николая Платоновича.

Теперь Густав Густавович просил своего знакомца замолвить словечко за своего младшего сына. Штатский чин, к сожалению. Да и войн нынче стоящих нет, так неужто всю жизнь сыну без толку шаркать по паркетам гостиных? Где же послужить ему Родине?! Да чтобы – с толком большим?

Генерал поднял указательный палец и значительно изрек:

– Он есть мой поскребышек!

Николай Аверьянович сказал, что власть его не слишком велика, что нынче никто никаких заслуг не ценит, возле трона очень непонятные люди порой обретаются. Но он надеется, что сыну знаменитого воина, сыну героя азиатских походов найдут в державе достойное применение.

– Сделаем!

И сделал. Полгода ходили по департаментам бумаги, пока не попали на стол к царю, дело было доложено среди других второстепенных, царь не торопился написать резолюцию. Да, он слышал и от жены, что кто-то хлопотал за молодого и вроде бы талантливого чиновника. Ах, сколько теперь наваливается на него подобных просителей! Если всех слушать…

В таких высоких инстанциях на исход дела порой влияют совершенно неожиданные вещи. Австрийский посланник перед обедом прогуливался по роще с царем Александром Николаевичем. Тот посетовал на то, что в России очень трудно приживается все новое, русский любит ехать по наезженной колее, пусть даже она кривая и избитая. И как раз они проходили мимо рухнувшего наземь старого трухлявого клена.

– Что было бы ваше величество, если бы садовники не удаляли трухлявые деревья и не высаживали вовремя молодые деревца? – ответил немец, не задумываясь особо, чтобы только поддержать разговор. Но царь воспринял эти слова серьезно. Вернувшись в кабинет, он перечитал прошение Лерхе-старшего, а затем письма очень важных, титулованных рекомендателей.

Кому как не молодым, родовитым русским дворянам двигать реформы вперед? Предлагают послать молодого человека губернатором в далекий Томск? Что же, пусть будет такой смелый шаг! Оказать доверие! Таким – двигать историю вперед! Но уж очень молод… Хорошо. Пусть подождет до весны. А пока перевели бы его на должность в сибирский комитет, пусть знакомится с сибирскими делами. А к весне дать ему действительного статского советника, чтобы как-то солидности придать. А то ведь уважения от аборигенов сибирских не будет. Дать статского! Так тому и быть…

Так двадцатишестилетний Лерхе летом тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года получил чин действительного статского советника. Гражданским генералом стал!

В эту пору белых ночей щемяще пахло зацветающими деревьями. Петербуржцы стремились к мостам, каналам, на острова. Вечера проводили у фонтанов либо в театрах.

И как раз тогда в Северную столицу прибыл знаменитый Рихард Вагнер.

Отец Германа сам плоховато говорил по-русски, а детей воспитывал в русском духе. Но кровь, кровь! И, воспитанный на Пушкине и Лермонтове, юный Герман чувствовал невольное волнение при звуках «Нюренбергских мейстерзингеров».

О, лестницы и банкетки! О театральные и дворцовые закоулки! Конюшни с дорогими лошадьми! Зеленое сукно карточных и бильярдных столов! Вы есть сводники и разлучники, шептуны и подмигивальщики.

И молодой Лерхе слушал про «кольцо Нибелунгов». О! Это кольцо давало власть над миром!

А после концерта шел он в сиянии звучавших в нем мелодий. Сияли театральные свечи и зеркала. Впереди его шел директор театра, в жилет которого он только что затолкал несколько сининеньких.

Прошли между свисавших из тьмы веревок и тряпок, по пропахшим пудрой и потом закоулкам, в кабинет. Там сидел и пил из высокого бокала пиво сам знаменитый композитор. Рядом с ним сидел другой немец: длинный с худыми приподнятыми плечами, совершенно белыми, бесцветными волосами, и бесцветными же глазами.

Герман начал было говорить, но понял, что немецкий у него очень неважный, перешел на французский, с вкраплением русских слов. Потом махнул рукой и сказал директору:

– Переведи ему, что моя прародина – Германия. Я люблю его музыку, хотя я русский до мозга костей!

Директор, говоривший на всех европейских языках, перевел.

Вагнер кивнул, налил Лерхе бокал шампанского, потом снял с пальца перстень с красным камнем и примерил его на указательный палец Германа. Перстень подошел. Перстень этот был фальшивого золота, да и камень был дешевым самоцветом, таких перстней у Вагнера в кармане было десятка два, подарив кому-нибудь один перстень, он тотчас надевал на палец другой такой же для следующего подарка. Но Лерхе об этом не знал. Приятно было, что перстень этот – с руки знаменитого композитора и что после этим можно будет хвастать.

– Кольцо Нибелунгов! – подмигнул Вагнер.

– Дорогой маэстро! – обратился к композитору Лерхе. – Я удивляюсь творческим людям. Скажите, как приходит к вам вдохновение. В каком образе? Вероятно, в образе прекрасной незнакомки?

– Может быть! – хитровато прищурился Вагнер. Вдохновение приходит по-разному. Оно рождается из неосознанных движений души. Впрочем, мой русский друг Михаил Бакунин, с которым мы сражались рядом на баррикадах Дрездена, говаривал, что в наши дни кольцо Нибелунгов вполне может заменить пакет биржевых акций! – рассмеялся композитор и спросил: – Вы не владеете пакетом акций?

– Господин Лерхе – действительный статский советник, – сообщил Вагнеру директор театра, – он занимается вопросами Сибири и ведает огромными странами и просторами.

И тут бесцветноволосый вскочил, сгорбился, изображая поклон:

– Считаю за честь представиться господину Лерхе! – при этом альбинос опрокинул стул и пролил вино из бокала. – Я есть Улаф Страленберг!

Германа подивило то, что иностранец довольно сносно говорит по-русски. Он оказался шведским ученым. Он умолял помочь получить ему разрешение на поездку в Сибирь для научных опытов. Рекомендации королевского географического общества, письма от видных европейских ученых у него были, но странным образом утрачены…

Улаф прежде никогда не покидал Европы. Многие в Швеции его желание исследовать далекую Сибирь одобряли, но денег на поездку никто не выделял. Отец Улафа продал рыбокоптильню и кожевенную мастерскую. Чего ни сделаешь ради единственного отпрыска, пусть и непутевого!

В момент прощания на причале отец умолял Улафа экономнее тратить деньги и никому не доверять. Матушка рыдала и умоляла Улафа отказаться от поездки в Сибирь… это же край, где люди имеют одну огромную ногу и два рта, а питаются человечиной… Она сама читала в одной правдивой книжке…

Улафу было жаль стариков, но что он мог поделать? На его груди, на прочном шелковом шнурке висела бронзовая пластина – изображение оленя. Этот амулет звал в путь, к неведомым опасностям и приключениям.

Улаф долго стоял у борта судна и махал большим клетчатым платком до тех пор, пока земля Швеции не растаяла в тумане.

В кают-компании Улаф познакомился с одним человеком, который утверждал, что он тоже швед, но настолько обрусевший, что не знает ни слова по-шведски. Он родился в Петербурге, назвали его Петром, а фамилия его была Юханссон. Это был вертлявый рыжебородый весельчак. Он ездил в Стокгольм заключать торговую сделку и теперь возвращался домой. Юханссон обещал свести Улафа с важным сановником, который за определенную плату оформит все нужные документы. Юханссон отвезет ученого в нужный департамент.

По прибытии в Петербург Юханссон нанял экипаж, и они покатили по городу. Где-то в самом центре сошли возле огромного дома.

Юханссон дернул кольцо звонка – и появился величественный швейцарец. Он выслушал их на крыльце, сказал, что в департаменте обед, но он пригласит нужного им чиновника. И тот через минуту появился на крыльце с чашкой кофея в руке и с сигарой в зубах. Чиновник объяснил, что в обеденное время он не может пригласить их в присутственное место, но пусть господин Страленберг передаст ему свои рекомендательные бумаги и определенную сумму, подождет с полчаса, за это время чиновник все оформит…

Улаф остался ждать на крыльце, а Юханссон сказал, что очень спешит обнять жену и детей, дал Улафу свой адрес. Пусть он приходит к нему, как только получит нужные документы. Можно ночевать у него, не тратиться на постой…

Улаф медленно прохаживался возле крыльца, любуясь видом незнакомого города, о котором так много слышал. Дома были здесь поставлены искусными зодчими, все это были дворцы, и улицы прилично мощены, и деревьев было достаточно.

Прошло полчаса, а потом и час, но чиновник все не приносил бумаг, Улаф решил осведомиться у швейцарца, где же ему найти того чиновника, на каком этаже, в каком кабинете? Улаф подергал кольцо звонка, но никто не вышел. Озадаченный, Улаф потихоньку потянул дверь. Она, скрипнув, отворилась, за дверью был пустой темный коридор, а в конце его можно было в полусумраке различить еще одну дверь.

Улаф прошел ко второй двери, приоткрыл ее и увидел впереди крылечко, по которому можно было сойти на другую улицу, она была тиха и отражала свои дома в черном канале.

Только теперь Страленберг понял, что его одурачили. Пропали документы, к тому же он отдал мошеннику большую часть своих денег и теперь ему не на что будет добираться до Сибири. Адрес Юханссона, конечно, тоже обманный. Улаф сказал себе: «Ты хотел приключений? Вот они и начались!»

И, увидев афишу, извещавшую о гастролях в городе композитора Вагнера, Улаф отправился в театр, ничуть не заботясь о том, что с ним после будет. Послушать божественную музыку. А там – хоть смерть!..

Все это поведал он Герману Лерхе, директору театра Аполлону Аверьянову и Рихарду Вагнеру. Все трое весело хохотали. Вот уж, действительно, влип, как швед под Полтавой!..

Герман Лерхе обещал Улафу содействие.

Ловите, пока самих не поймали

Утром из ворот усадьбы Шершпинского вышел старик с длинными седыми волосами, в изодранном пальто, с грязным мешком в руках. Старик что-то бормотал себе под нос, втягивал голову в поднятый воротник своей дерюжины.

Никто на проспекте не обращал на старика внимания, мало ли нищих бродит здесь всякий день? Старик несколько раз оглянулся, прежде чем зайти в подъезд серого дома.

В подъезде он шустро взбежал на второй этаж и постучал в дубовую дверь странным стуком, словно отбивал ритм неизвестного дикарского танца.

Дверь отворилась. Старика встретил плотный мужчина в английском клетчатом костюме.

– А! Роман Станиславович? Тебя не сразу и узнаешь, разве что по запаху духов. Такими только ты и душишься. И что за гений! Нищий, а от самого духами несет!

– Прошу прощения, Игнатий Васильевич, я в таком теперь положении странном оказался, что…

– Интересно, и даже очень, разве какие-то важные новости? Наконец-то, а то вы совсем нас забыли.

– Припадаю к стопам вашим, дорогой Игнатий Васильевич, если вы не спасете меня нынче, то, может, уж больше никогда никаких новостей от меня не получите.

– Вот как? Что же стряслось, уж не заболели ли вы? Можно ли? Такой здоровяк! Уж не французская ли болезнь у вас приключилась? – пошутил человек, одетый – в клетку.

– Мне не до шуток, – сказал Шершпинский, доставая из прорехи пальто сигару.

– Мне тоже! – ответил Игнатий Васильевич, – вы у нас регулярно получаете жалованье, а за весь год только и предоставили нам одного глупого польского юношу с прокламациями. Ваши сообщения о разговорах важных особ, которые они ведут в вашем, гм… простите, бардаке, скучны и неинтересны.

– Игнатий Васильевич! Я дворянин и не позволю называть мой дом…

– Да бросьте вы! – махнул рукой клетчатый крепыш, – говорите лучше, что стряслось? Уж не крамольники ли угрожают вашей жизни?

– Хуже! – сказал Шершпинский, опускаясь на кушетку, крамольники хоть люди интеллигентные, а это – каторжники!

– Ага! А вы еще о своей дворянской чести волнуетесь. А ваше прошлое меж тем берет вас за кадычок-с! Ну, так и разделывайтесь с ним сами, мы-то при чем? Мы и так сделали для вас немало – закрыли глаза на ваши, мягко говоря, заблуждения юности.

– Помилуйте! Игнатий Васильевич! В доме у Ахмета Касымова, в меблированных комнатах сидят нынче такие головорезы, что… В дворне у меня не найдется никого, кто с ними смог бы разделаться. Мне монтевистка порошок дала, надо напасть на полового, когда он им обед понесет…

– Пфуй! Роман Станиславович! Что это вы такое говорите, какие азиатские страсти в нашей великой столице! В наше-то время! Отравители! А еще образованный человек! Вашу монтевистку я непременно вышлю завтра же из города и как можно дальше.

– Не трогали бы убогую, Ваше превосходительство. А то получится, что она ко мне – с добром, а я ее – в петлю!

– Ладно… Пока не трону. А этих сибиряков мы в холодную упрячем, авось не замерзнут, привычны…

– Ага, в холодную, а я потом – дрожи всю жизнь. Они сбегут или выйдут и непременно доберутся до меня…

– Ну, пока, прощайте, Роман Станиславович. Не волнуйтесь. Почаще приглашайте важных персон в ваш дом, узнавайте настроения, ясно?..

Игнатий Васильевич взял Шершпинского под руку и пошел с ним к двери, давая понять, что аудиенция окончена.

Шершпинский был раздосадован до невозможности. Ай-ай! Как глупо! Надо было самому одним махом покончить с этим делом. Нашел заступников! У них свои резоны. Им крамолу искоренять, а бандиты им – что? Они – по другому ведомству.

Шершпинский вспомнил Оленева. Николай Николаевич! Да! Или долг пусть отдает, или с этими потрошителями пусть разделывается.

Оленев был бравый рубака. Совсем юнцом отличился в Крымскую. Потом в Польше заслужил награды, управляясь с повстанцами. И был в военном ведомстве в почете. Шершпинский познакомился с ним у Буткова, пригласил к себе. Играли в карты, чертили мелками по сукну. И Шершпинский проигрывал.

Оленеву у Романа Романовича понравилось. Шершпинский потихоньку подзуживал Анельку: ей не удастся соблазнить этого солдафончика, уж слишком примерный семьянин.

Анелька подняла бровь:

– Сей жолнеж через неделю будет пить вино из моей туфли!

И уж так старалась! В светлых, невинных одеяниях, когда в раскрытом рояле дрожали струны и пахло ярым желтым воском оплывающих свечей, и от печи тянуло далекой Италианской землей, которая в Анелькином пении вся шумела своими заливами, везувиями, тарантеллами, пиниями, вином.

Аккомпанировал Анельке Джакомо Ваззети, а на самом деле это был цыган из Дунькиной рощи, но большой мастер рояля, очень смазливый. В таборе его звали просто Гришкой.

Гришка мастерски изображали итальянца, он впадал в экстаз, пальцы мчались по клавишам, а глаза музыканта были закрыты, он продолжал играть, вставая, затем садясь зачем-то на пол. Потом поворачивался спиной к роялю и в таком положении продолжал играть, это казалось уж совсем невозможным.

Разгоряченная пением Анелька в конце концов брала Оленева под руку, говорила, что душно ей, просила проводить в зимний сад, шла, опершись о жесткую руку Николая Николаевича.

То она была ласкова с ним, то держалась отчужденно. Вся ветреная, смешливая, меняющаяся, как морская вода в той самой Италии, песни которой она так хорошо пела.

Оленев и сам не заметил, как попался в ее сети. И забывал и жену, и свою любимицу – маленькую дочурку. Только возвращаясь домой, начинал мучиться угрызениями совести. Но проходил день, другой – и его снова неудержимо тянуло к Шершпинскому.

Опьяненный и вином, и любовью, он терял бдительность за карточным столом и много проиграл Шершпинскому. И выяснилось вскоре, что долг свой он никак не сможет возместить. А понятие о чести было высоким. Шершпинский не торопил, говорил – подождет.

Теперь он шел к своему должнику.

Оленев, только что проснувшийся, вышел в халате, так как лакей доложил, что его спрашивает какой-то оборванец, утверждающий, будто он есть Шершпинский.

Оленев увидел в прихожей безобразного старика, хотел велеть гнать его в шею, но старик сказал голосом Шершпинского:

– Не удивляйтесь, Николай Николаевич, и простите мне мой машкерад, но так надобно.

Оленев отвечал, что да, он сразу не признал своего друга, он просит извинения за то, что вышел к нему в халате, но слуга доложил о каком-то старике…

Оленев был удивлен и ошарашен видом Шершпинского и был не очень-то рад раннему визитеру, тем более что визит мог означать только одно: Шершпинский опять напомнит о долге. И голубоглазый и томный красавец не ошибся: Роман Станиславович именно об этом и заговорил.

– Подождите еще, дорогой друг, век за вас буду Бога молить. Сейчас ну, никакой возможности!

– Я бы подождал, но речь идет о моей жизни, никак не меньше… так что будьте добры рассчитаться…

Взглянув на побледневшего Оленева, Шершпинский сказал:

– Впрочем, есть один способ вам рассчитаться со мной и без денег.

– Это как же?

Шершпинский кратко рассказал о банде, которая жаждет его крови.

– Я нанял людей, которые следят за их квартирой, но нужен смелый человек, который с ними расправится. Я думаю, лучше вас никто это не сделает.

– Как?! Вы мне предлагаете совершить убийство?

– Я предлагаю вам покарать убийц, и отнюдь не бесплатно, я не только прощу вам долг, но дам вам еще столько же, как только вы сделаете дело!

Оленев взялся за голову:

– Бред какой-то. Вы – в этом одеянии, такие предложения…

Шершпинский взял Оленева под руку и вполголоса вкратце поведал предысторию.

Оленев задумался. Потом встряхнул головой:

– Согласен! Но как же к ним подойти? И как потом самому спастись от полиции?

– А вот это мы сейчас обсудим! – обрадованно отозвался Шершпинский, пройдемте куда-нибудь к камину, а то я в этих рехмотах продрог ужасно, да прикажите подать красного вина…

А в то же самое время в доме татарина Ахметки Хакимова сидели в полуподвальной комнате за столом с четвертью вина трое: Петька Гвоздь, Сашка Сажин и сам Ахмет.

– Шершня надо распотрошить как можно скорее да смываться отсюда, легавых слишком много. Что, Хамитка, твои татары бают?

– Всяко смотрят. Глаз как щелка делают. Шершень другой день из дома носа не кажет.

– Сидит? Небось не отсидится. Выпьем за успех! Возьмем золото у Шершня, тебе, Хамитка, долю дадим да и свалим! – поднял стакан с вином Сажин.

Гвоздь сказал:

– Надо выпить за тех, кто под запором да за тех, кто под забором, да за тех, кто в тайге-матушке лежать остался. Фильку жалко да Демку.

– Демку – да! – отвечал Сажин, а Фильку чего жалеть? Мы его в побег коровой и брали. Ну, стало голодно в пути – и съели. На то и корова!

– Я почти не ел, – сказал Гвоздь потупясь.

– Жрал, чего там! Я же видел… – засмеялся Сажин, – голод не тетка. Да ты не журись, не ты первый, не ты последний. Мы в острог не сами себя посадили, значит, и вина перед Богом не на нас. Бог людей для свободы создал, мы его волю и выполняем, когда на свободу рвемся…

В этот момент вошел татарин и, низко кланяясь Хамиту, что-то сказал по-татарски.

– Чего он?! – насторожился Сажин.

– Брандмейстер пришел, печки проверять, от перекалов горим мало-мало в нашем городе, Петербурхе, кажную зиму. Печи проверит и уйдет, мои печки харошши, трещщын нигде нет!

Хамит вышел. Друзья продолжали выпивку.

– Шершня выдоим, на Волгу подадимся. Царская рыба в низовье ходит. Купим лодки и сети. Заживем!

– Сюда еще ходи, пожалуйста! Тут одна еще печь, и тоже хорошая! – раздался голос Хамитки. Дверь отворилась, Хамитка вошел в сопровождении брандмейстера.

– Садись, служба, выпей с нами! – пригласил брандмейстера Сажин.

– Спасибо! – сказал пожарный чин, – вдруг сделал резкое движение и – пах! пах! пах! – сверкнуло три оглушительных огня из рук его.

Сажин упал замертво. Гвоздь, получив пулю в плечо, высадил табуретом окошко и сиганул в него. Раненый Хамитка вцепился в брандмейстера окровавленными руками. Вбежали татары, стали вязать пожарника.

– Убрать руки, хамье! Я дворянин и офицер! Кому говорю, мразь!

Это был Николай Николаевич Оленев.

К вам едет…

Лететь в санках с горы, тормозя заостренной палкой, вздымая снежный прах. А вашу шею обнимают руки в пуховых варежках, и русая коса щекочет вашу бритую щеку, и чудо дышит рядом морозной свежестью, разжеванной карамелькой и губной помадой.

Ах, сибирская долгая буйная зима! И твои забавы могут наскучить! Вон, на льду реки Ушайки одиноко стынут хрустальные ледяные гроты и лабиринты, слоны и дельфины, изваянные умельцами из снега. И все реже видишь возле них мальчишек и девчонок.

Отзвенели хрустальные шары в елочных ветвях.

Чалдон уже вывозит слежавшуюся, перемешанную с навозом солому из стаек[1]. Стало быть, думает, что зима поворачивает на лето. Ближе к таянью движутся дни. Свезти мусор на лед, а река тронется и все очистит, и унесет прошлогоднюю солому и грязь.

Морозы, но и солнце все чаще проглядывает. Позолотит маковки церквей, заглянет на каланчу, поиграет в ветвях заиндевелых деревьев. По центральному и единственному томскому прошпекту, протянувшемуся вдоль Томи и называемому улицею Почтамтской, промчится пролетка, с барынькой, укутанной в меха и прячущей ноги под медвежьей полостью. Куда спешит, угадай! И куда ехать в этом городе? Хотя и губернский центр, но зимой решительно некуда податься.

Среди зимы помер знаменитый томский старец Федор Кузьмич. Жил он в Томске у купца Хромова. Семен Феофанович построил ему домик возле реки Ушайки за городом. Там старец проводил лето. А зимой жил в Томске. И каждый томич мог прийти к нему и получить совет житейский, облегчение от забот или болезней. Старец был изумительно похож на императора Александра Первого, якобы почившего в Таганроге. И было в его манерах много величественного и тайного.

Два года назад в Томск под видом простого гусара приезжал Александр Второй. Воспитанник поэта Василия Андреевича Жуковского.

Гостил у старца на Хромовке. Один из томичей в гусаре узнал царевича. Томич этот служил в гусарах в Петербурге, охранял дворец, знал в лицо всех членов царской фамилии. Узнал, упал на колени, а Александр ему сказал:

– Что же вы, любезный? Я же просто гусар!..

О чем говорил Александр с другим Александром – неизвестно.

Теперь уж и спросить не у кого. Могилка старца в монастыре, по углам ее растут четыре кедра, а на кресте буквы: Е И В.А. I. 4

И протоптана среди снега к этой могиле плотная тропа. Приходят каждый день и простой люд, и знатные. Постоят, помолятся и облегчаются болезни, уходит тревога, светлее на душе делается. И хочется покаяния.

Да, были домашние концерты, были спевки, в карты играли, в бильярд. Старо, старо!

В пролом году на Кавказе взяли в плен гордого Шамиля. Журналы до сих пор печатают портреты этого дикого горца. Много пишется о покорении русскими Амурского края и всяких среднеазиатских ханств. Но Томск далеко от места этих бурных событий. А хочется, чтобы и здесь что-нибудь происходило.

Пятнадцать лет назад по подписке собирали деньги на строительство городского театра. Собрали – шиш да маленько.

Золотопромышленник Аполлон Евтихиевич Филимонов добавил сумму такую, что как раз хватило построить театр. Наезжали в Томск гастролеры, то хорошие, то плохие. Но в нынешнюю зиму ни одна труппа не рискнула забраться так далеко.

Это было в Крещенье. В доме часовых дел мастера и механика Ивана Мезгина собрались молодые люди. Молодой преподаватель ботаники Григорий Потанин сказал:

– Забыли нас антрепренеры. А и приезжали, что ставили? Царя Ирода? «Проделки Аглаи»? Скучно, господа! Разве не должны мы жить мечтой о светлой и справедливой жизни? Надо ставить «Ревизора»!

– Самим! Что? Нет у нас, в Томске, талантов? Вот хоть бы взять Николая, чем не Хлестаков?

И действительно Ядринцев, изящный, с длинными и гладкими, ниспадающими на плечи волосами, вполне годился на роль Хлестакова. Его не портили даже щегольские, с малюсенькими стеклами очки. Такие очки были в моде. Сам же Потанин выглядел как-то приземленнее, хоть и писал, как и Ядринцев, стихи. У Потанина были волосы, торчащие, трудно ложившиеся в прическу. Всегда торчал надо лбом хохолок, а нос был по-мужицки широковат.

– Молодец, – одобрила предложение Потанина Лилия Александровна Мершрейдт фон Гильзен. – Ах, какой молодец! Многие там узнают себя. Городничего может сыграть Философ Горохов, правда, ведь? Ему даже грима не надо! Только… где играть? И разрешит ли полицмейстер?

– Играть в театре, где же еще? – пояснил обозреватель «Томских губернских ведомостей» Николай Ядринцев. – Я, конечно, с Хлестаковым душевно не схож, но чего ни сделаешь ради хорошего общества? К началу марта все срепетируем, морозы к тому времени отступят, натопим театр хорошенько и – ура! А этого немца вашего, полицмейстера, мы уговорим, в конце концов, он и сам сдыхает от скуки! Надо же, чтобы у нас повеяло ветром!

Тут же принялись распределять роли. Чиновник губернского управления Олимпий Павлов – прекрасный актер, и вообще душка: бытописатель, его мелодраматические пасторали появлялись в «Губернских ведомостях», он и как художник хорош, пейзажи пишет во французском стиле. Поможет и сцену оформить. Да и хозяин дома, Ванюша Мезгин, что за человек! Одно удивление! Такого и в столицах не сыскать!

– Ваня! Часы те покажи! Новые!

– Что вы! При баронессе!

– Хочу! При мне! Требую, наконец! Разве мы не друзья?..

Баронесса надувает губки, пухлые, рдеющие. Посмотришь на нее – и не поверишь, что могут быть такие яркие глаза и брови, как нарисованные, и улыбка, колдовская такая…

Мезгин, махнув рукой (дескать, так и быть), открывает дверь в кабинет, делает приглашающий жест. На столике, отделанном перламутром и с фигурными ножками, стоят бронзовые часы в виде домика.

Все: Лилия Мершрейдт Фон Гильзен, Потанин, Ядринцев, Олимпий, журналист Измаил Кирпичников, два важных чиновника: Феофан Шабалин и Василий Яблонский-Шавронский – застыли в ожидательных позах, следя за прыгающей секундной стрелкой. Циферблат – золотое солнышко над мирным домиком.

И вот часы пробили шесть утра, тотчас на крышу домика взлетел ярко-красный петушок и звонко прокукарекал шесть раз. И стены раздвинулись, как бы приглашая зрителей заглянуть в уютную спальню. Там, на широкой кровати, две фигурки – мужчина и женщина, совсем, как настоящие, живые. И что они делают?

Описать это – нужно перо Гоголя, а может, и Николай Васильевич спасовал бы. Все у фигурок маленькое, но как настоящее. И видно, что женщина заставляет мужчину, а он отказывается. Но она – вихрь, напор, ураган, вскакивает на него и долго и подробно, совсем по-настоящему, повторяет шесть раз свое сладостное дело.

Потанин смущенно отворачивается, кто-то из мужчин хихикнул. Вдовая баронесса, родственница Потанина, смотрит пристально и серьезно. И потом говорит:

– Это механика… А мы? Неужто мы тоже механизмы? И все?

И выходя из кабинета Мезгина, мужчины размышляют, а что же Лилия имела в виду? Но спросить никто не решается.

Надеюсь, господа, вы не станете рассказывать всякому встречному и поперечному об этих часах? – спрашивает Мезгин.

Что ты, Ваня, мы же понимаем, что это шутка большого художника. Это лишь для друзей… Мы думаем, ты тоже поможешь нам в оформлении сцены, да и роль мы тебе дадим…

Потанин и Ядринцев пошли домой пешком по заснеженному Томску. Потанин пригласил Ядринцева в Томск, когда открылась вакансия в газете. Оба они писали статьи о том, что Сибири нужно больше независимости, в том числе и экономической.

Это после их статеек купец Федор Акулов на дверях своего магазина повесил вывеску, на которой была изображена полная девица с кружком колбасы на вилке. Там были стихи:

В Сибири – лучшая конина,

Колбаску нашу кушай, Нина,

И станет черной твоя бровь,

И щеки ярче, чем морковь!

Говорили, что эти стихи по дружбе написал для Акулова Ядринцев, но он в своем авторстве не признавался. Начали рекламировать сибирские товары и другие купцы. Но больше всего молодые сибиряки-патриоты писали о том, что в Томске надо открыть университет, новые театры и музеи. «Больше света!» – так заканчивалась одна из статей Ядринцева.

И Потанин, и Ядринцев бывали в больших городах, но их многое привязывало к Томску. Ядринцев, когда шли от Мезгина, пригласил Потанина к Софийскому ключу.

Сюда его не раз в детстве приводили отец и мать. Вода в ключе и зимой и летом бурлила, словно кипела. Прямо над ключом возвышалась Шведская Горка с большим черным крестом на вершине.

– Папа делал вот так! – сказал Ядринцев, – вынул из внутреннего кармана пальто флейту и заиграл. Потанин слушал, склонив голову.

– Изумительный город! – сказал Григорий Николаевич, когда Ядринцев кончил играть. – Я верю в его будущее! И люблю его.

– А для меня этот город, – сказал Николай Михайлович, – еще и воспоминания о гимназии, об отце, похороны которого на Вознесенском кладбище устроил сам Батеньков, проектировал мемориал он же.

Ядринцев задумался, склонив голову, потом тихо добавил:

– Сестренка София лежит на этом кладбище. Она умерла ребенком, такой был прекрасный ангелочек. Всегда вспоминаю ее у Софийского ключа… Нам тут жить в этом городе, жить в Сибири…

На другой день Ядринцев сходил к владельцу театра. Филимонов дал ему ключ от замка, которым театр был заперт еще прошлой зимой. Пошли с Потаниным посмотреть – что там? Фасад у входа был оформлен портиком и колоннами из дерева, густо побеленными под мрамор. Увы, краска осыпалась, плахи были во многих местах оторваны предприимчивыми томичами.

Из театра в щели можно было видеть рощу и застывшую речку Еланку неподалеку. Там и сям дико и странно торчали каменные бабы, вывезенные томскими купцами из калмыкских и монгольских степей. Бабы, не бабы, черт их разберет, истуканы жертвенные. Говорят монгольцы и прочие степняки им губы живой человеческой кровью мазали. И здесь, в этой роще пустынной, на краю города, пройти вечером мимо фетишей древних не каждый смельчак решится. Когда тут после спектакля выходят театралы, тогда – да, можно к этим болванам подойти, посмеяться, даже тростью им глаза потыкать. Но ночью, в одиночестве – увольте!

Печи, давно потрескавшиеся от перекала, были закопчены.

– Черт бы все побрал! – ругался Потанин, это же театр! В церкви иконы намолены и потому – святы, здесь сцена наиграна…

Он замер в удивлении, ибо в глубине полутемного театрального здания, прошел человек в крылатке и без шапки с длинными, спадавшими на бархатный воротник волосами.

– Вы видели? – дрожащим голосом спросил Потанин Ядринцева, – или это была галлюцинация?

– Вроде кто-то прошел, – подтвердил Николай Михайлович.

Они обошли пустое здание, никого не нашли, только у черного хода были на снегу чьи-то следы. И все это было странно.

В конце марта подготовительные работы в театре закончились. Печи замазали, доски приколотили.

По всему городу по круглым тумбам распластались афиши:

«20 марта 1864 года. В городском театре – Ревизор Н.В. Гоголя. Билеты в губернском правлении».

И настало двадцатое. В театре было почти тепло. Шипели и воняли калильные фонари. Партер и галерка были забиты до отказа. В ложи принесли ковры. Простолюдины глазели на сильных мира сего. В ложах можно было видеть Филимонова с домочадцами, полицмейстера, майора барона Адольфа Пфейлицера-Франка. Да только ли их?

Было тут на кого посмотреть! Вон Дмитрий Иванович Тецков, богач, городской голова, вон и золотопромышленник Федор Пушников. Он уж больно до всяких прекрасных зрелищ охоч. Пять лет назад в этом театре пела оперная французская шансонетка Жанна ле Фебр. Пушников подарил ей самородок, величиной с голову младенца. Так тогда и газеты написали – с голову младенца. А младенец-то при чем?

Это вот в ложе князь расположился, Николай Костров. Ученейший человек. И одет-то по последней питерской моде. Фрак, манишка накрахмалена и подсинена – белее снега. А сам то на Алтае, то где-то в Тунгусии со всякими инородцами всякое лето у костров спит, зубами сырое мясо рвет. Изучает жизнь полудикую и пишет в журналы. А на что ему это все нужно? Кто знает… И князья чудят иногда.

А вон, в ложе, король извозчиков бородатый Евграф Кухтерин с супругой. Не так давно гильдию получил. Зачем он пришел в театр в Великий-то пост? А затем. В театре-то – все городское могущество собралось, почему ему тут не быть? Он начинает богатеть, отставать от больших людей ему негоже. Сам одет, пусть не как Костров, но вполне интеллигентно и супругу нарядил. Правда, сидят с непривычки с женой, как каменные.

А это кто? В первом ряду партера? Усищи свисают ниже щек, на голове не шапка, не шляпа, что-то вроде турецкого тюрбана, украшенного большим сверкающим камнем и пером. Сидит он в каком-то подобии парчового халата, увешанного орденами и медалями. Это городская достопримечательность – граф Разумовский. Так он всем представляется.

Во все городские дела сует свой длинный нос этот колоритный человек, ни одно городское событие не обходится без него. Никого он не боится, ни перед кем не заискивает. А вот его побаиваются, острого языка его.

Но дошло все же с Украины, что был этот человек там игуменом в местечковом монастыре. И фамилия его иная была какая-то. И то ли ему видение было, то ли просто в голову человеку зашло, а только вышел он на Пасху за монастырские ворота и вынес в берестяном коробе всю монастырскую казну и принялся швырять деньги в толпу. Иные монахи зароптали, а он возгласил, что де Христос сказал: все разделяй и будь человеком совершенным! В нищете стяжаете благодать духа святого!

Солнце ярко светило, с великой радостью селяне бежали с деньгами – ховать их подальше, чтобы после назад не отобрали.

А потом приехала комиссия. Не захотели отцы церкви все разделять и быть людьми совершенными. Лишили игумена сана, расстригли и в Сибирь в кандалах отправили. А как отбыл он свое в рудниках, прибыл в Томск и провозгласил себя графом Разумовским.

Иные забыли, а иные и никогда не знали, кем был он прежде. Многие его считают и впрямь графом.

Занавес все не открывали, нетерпение росло. Прошел по залу шумок. Застучали ногами.

А за кулисами шли последние приготовления. Там под потолком помещалась огромная бочка, в нее, взбираясь по лестнице, натаскали ведрами воды из речки Еланки. С двух сторон сцены стояли пожарники в начищенных медных касках и держали в руках брандспойты. Еще стояли мужики с баграми. Обо всем этом распорядился Пфейлицер-Франк. Мало ли что? Гоголь! Пожара бы не случилось, тогда сразу должности лишат.

У рычагов театральной машины и поворотного круга стояли дюжие мужики и ждали команды. Декорации при помощи машины можно было перемещать в считанные минуты.

И вот занавес раскрылся. Декорации изображали гостиничный номер, на постели лежал Хлестаков. И грустил в безденежье. А потом пошли визитеры и деньги ему совали. Деньги эти намалевал Олимпий, с вида ассигнации были как настоящие, но огромных размеров, чуть не с простыню. Много было в постановке неожиданных штучек. Попечитель богоугодных заведений явился к Хлестакову в номер, ведя на цепи настоящего медвежонка. Публика захлопала, и зверь заревел и так дернул цепь, что чуть не вырвался.

И пьеса пошла! И смех был. А уж Хлестаков-то! Волочился и за маменькой, которую играла баронесса, и за дочерью, а это была хорошенькая белошвейка, отмеченная сценическим талантом.

И Хлестаков в одном из своих монологов сказал:

– Скоро в Сибирь еду, государь император приказал открыть в городе Томске университет, я его и открою! Ведь еще государь Александр Первый здесь университет открыть хотел, да не открыли из-за войны с французами. А теперь-то – самое время!

И если в начале пьесы прозвучало: «К нам приехал ревизор!», то в конце ее громоподобно было провозглашено: «К нам приехал новый губернатор!»

Это было достойное окончание пьесы. Все кинулись к своим экипажам, и соскучившиеся на морозе извозчики скорехонько отвязывали заиндевевших лошадок, кои были ими же привязаны к деревьям.

Светила луна, а экипажи катили вниз по Почтамтской к дому Вивеи Соколовой. Этот дом был построен по проекту придворного петербургского архитектора Штакешнайдера и был арендован для нового губернатора, прибывшего в Томск еще в начале зимы усатым, неизвестным человеком, с фамилией, кажется, на Ша. Этот верзила с густо нафабренными, пышными усами нанял людей, чтобы реставрировать дворец.

После привозили из России мебель, а усатый ее встречал, командовал, чтобы разгружали, заносили. А кто это такой с фамилией не то на Ща, не то – на Ша? Дворецкий, мажордом или как еще там у них называется нынче в Питербурхе? Хоть бы единым глазком на нового губернатора посмотреть!

Экипажи останавливались в некотором отдалении от этого дома. Люди всматривались в окна особняка. Прежний губернатор Александр Дмитриевич Озерский Томск покинул уж несколько месяцев назад. Он правил восемь лет, к нему привыкли. А теперь что Бог дает? Очень уж молод новый губернский начальник: всего двадцать шесть лет, и уже – действительный статский советник! Вот персона! Другие до действительного за всю свою жизнь не могут дослужиться.

Что? Каков? Как выглядит хотя бы? Слухи есть, а правда где? Говорили, что по приезде губернатор в своей карете первым делом завернул к могилке старца Федора Кузьмича. Вышел, помолился, а уж потом поехал дворец осматривать. Постояли в сторонке, поглазели на окна и по домам разъехались.

А недели через две новый правитель проявил себя. В томский пересыльный замок пришла партия ссыльных поляков с женщинами и детьми. Хотели их гнать дальше, а они легли на землю, дескать, никуда не пойдем, пока не подлечат женщин и детей, пока отдохнуть не дадут!

Новый губернатор приказал сечь всех плетьми нещадно. Самолично приехал в пересыльный замок и смотрел, как втаскивали отощавших полячишек на эшафот, как пороли. Тюремщики и то были недовольны, в Сибири люди сочувствуют ссыльным. Здесь население такое, сами почти все из ссыльных да беглых. Но новый молодой губернатор об этом, видимо, ничего не знал.

В страну золотых миражей

В Тюмени, в ожидании парохода, Улаф Страленберг вспоминал удивительно длинный путь, оставшийся позади. И говорили, что до Томска ехать придется еще долго.

Ранней весной он выехал из Петербурга в дилижансе. В кармане у него был красивый билет, в который была вписана его фамилия. Были бумаги от Российской академии наук, достать этот документ поспособствовал Вагнер через своих русских благодетелей.

Ехали по дороге, именуемой Владимиркой, мимо бесконечных деревень. Удивляли бесконечные просторы, с лесами, перелесками, степями, озерами и реками. Встречались на пути скалистые горы, глинистые склоны, бесконечное разнообразие деревьев и трав. Улаф занял место у окна дилижанса, пытался записывать названия селений, но дилижанс мотало на колдобинах. Кто-то ужасно бородатый и пропахший дегтем и винным перегаром то и дело сваливался головой Улафу на колени, а, просыпаясь, выкрикивал одно непонятное слово: «хабар!».

Улаф на всякий случай выучил это слово.

Уже заполночь на какой-то станции все зашли на постоялый двор, где кипели самовары, обвешанные гирляндами маленьких сухих русских бубликов. Улаф, ни к кому не обращаясь, сказал то новое для него словечко. И тотчас же полицейский чин схватил его за шиворот:

– Пашпорт есть?

Рассерженный Улаф заговорил о том, что едет он с позволения высоких инстанций, что он – ученый. На что русский чин сказал:

– Багаж сзади с дилижанса срезали, а ты талдычишь. Чего у тебя в вояжере-то твоем, покажь!..

Самое печальное было в том, что в русских дилижансах водились клопы, они немилосердно впивались в тощее тело Улафа. Он всю дорогу про себя ругался по-шведски и никак не мог заснуть, хотя остальные пассажиры почесывались, но спали…

Вспоминая проделанный путь, Улаф поеживался от неприятных мыслей и от холодного ветра, который в начале июня здесь был немилосердным. Он заходил в пристанской буфет. Пил жидковатый чай из не очень чистых стаканов. Подстаканники были зазубрены, словно их кто зубами грыз.

Наконец к причалу пришвартовался пароход.

Он имел прозвание «Каролина» и был невелик, всего несколько человек помещалось наверху в каютах, это были высокие чиновники, либо сибирские сверхбогатеи, прочие ехали в трюмном помещении, где для приличных людей были поделаны полати, остальные спали вповал на полу, на подстилке из соломы.

Садясь в Тюмени на «Каролину», он надеялся отоспаться. Из экономии взял место в двойной каюте. Напарником его оказался кряжистый русский купец, звали его Лошкаревым Ильей Ивановичем. Первым делом здоровяк достал из кожаной сумы штоф зеленого стекла и предложил выпить за знакомство. Улаф отказался, ссылаясь на головную боль.

– А она, родимая, всю боль как рукой сымает! – сказал Илья Иванович.

– Спробуй!

Улаф поблагодарил, но пить не стал и прилег на койку в ожидании блаженного сна. И он действительно заснул, но ночью его тело стало жечь, как крапивой. Он встал, засветил фонарь: койка была, словно клюквой, вся клопами усыпана.

Проснулся и Илья Иванович, почесался, сказал:

– Как же ты, любезный шведец, без этого зелья уснуть думал? Никак невозможно! На-ка, прими… – он набулькал из штофа в кружку и подал ее Улафу. И тот – была не была! – выпил все махом.

И стало ему веселее, он спросил попутчика, чем тот торгует.

– Чем ни попадя! – ответил купец, – а чем твоя милость промышляет? – И что это за медаль на груди твоей золотая?

– Сие не медаль, это мне от предка память осталась, бронзовая пластина в виде оленя. Мой предок Иоганн Страленберг в Томском городе в плену находился. Туда теперь и еду, поклониться тем местам.

– А чего зря кланяться? – сказал купец, – не иначе у тебя другой интерес имеется.

– О, да! Я буду изучать флору и фауну.

– Ага! В Швеции тебе баб не хватило, теперь ты едешь хороводиться с какой-то там Фаиной и этой, как ее… Флориндой! Так я тебе и поверил, что в такую-то даль ты за бабами отправился, не иначе наше золотишко хочешь покопать…

– Да поймите вы, я ученый! – рассердился Улаф, – флора и фауна – это растительный и животный мир. Я буду изучать ваши травы и деревья, ваших зверей птиц, рыб. Ну и минералы тоже, золото тоже. Я смогу быть полезен вашим промышленникам, смогу определять – какова плотность металла, какие примеси.

– Ага! Стало быть, ты полезный человек. Я, пожалуй, найму тебя золотишко в тайге искать.

– Нет, я геологией не занимаюсь, я химик…

– Там разберемся, раз в золотишке понимашь – нужный человечище…

Выпитое разморило Улафа, он забылся тяжелым сном. А очнулся от крика возле окна каюты.

– Ты что же, немец, тучу клопов на своей посудине развел?! Они с меня за ночь всю кровь повыпили, я уж ее вином разбавляю, разбавляю, а они все пьют да пьют! Я жаловаться стану! – кричал на весь пароход Илья Иванович.

– Что делать, ваш степенств? В каютах мы машем щелочка керосином и сыплем персидский порошок. Но весь пароход не замашешь и не засыплешь. Народ ехать тут всякий. Каторшников заставляль прать до Томска. – Оправдывался капитан, – то вынимая изо рта трубку, то снова беря ее в зубы.

– Ваш степенств, слышаль, что было с капитаном парохода «Гордый», Альфредом Краузе? О! Этот Альфред был отшень вспыльчив тшеловек! Он порол матросов, чтопы делать чисто-чисто! Все было чисто, а клопы не умираль!

И тогда он заливаль всю каюта керосином, а клопы его все кусаль. Он тогда сказал давать факел, бросал в каюту, запирал ее на ключ и так говорил для маленьки клопик: «Теперь все будете гореть, думкопф[2], сволотш!»

И што делал?! Весь каюта сгорал, вся пароход сгорал, вся команда прыгаль в Обь, сам Альфред Краузе тоже прыгаль. А теперь капитан Краузе кормит отщень много маленьки клопик на тюрьме.

Так что лучше будем потерпеть. Клопик пьет нашу крофь, знатшит, он есть наш крофный родня! Ах-ха-ха! – развеселился капитан.

Смирился с клопами и Улаф. Он старался больше времени проводить на палубе. Он уже познакомился с двумя россиянами, плывшими в Томск. Один из них был художник Франц Литке, получивший пенсион от Академии художеств, он был избран для этой поездки в дальний Томск из многих других молодых художников, ибо ему удавались и пейзажи, и портреты, надо же было кому-то запечатлеть быт сибиряков.

Пароход вилял по реке Иртыш, эта река закручивала такие петли, что пароход иногда плыл в обратном направлении, чтобы повернуть в конце петли.

Высоченная труба выбрасывала черные клубы дыма, Торчала вровень с трубой парусная мачта, на конце которой развевался трехцветный флаг. Парус ставили в особых случаях, если кончались дрова, либо мощи машины не хватало.

Люди в долбленых лодчонках, ловко направляли челны свои к пароходу и что-то кричали вслед. Улаф до сих пор изучал лишь древние языки, а из современных хорошо знал только европейские, но он вдруг понял несколько остяцких слов.

И когда случилось пароходу пристать к берегу, Улаф стал разговаривать с аборигенами. И они говорили, что это торум-маа, и он понял, что это земля священная. И один держал в руках корень, оструганный в виде журавля, с натянутыми струнами, и играл мелодии, и пел слова, и это было похоже на скандинавские саги.

Франц Литке, примостившись на связке канатов, установил подрамник с холстом, и на нем как бы проявлялись здешние берега, люди, несущие к кораблю огромных копченых осетров, и люди, таскающие в кожаных мешках колотые дрова из прибрежных сараев. Они складывали дрова на палубе парохода, и матросы давали им по чарке. И чудесный музыкальный инструмент звенел, и ему подпевали обские волны.

Пароход зазвонил в колокол, затарахтел, забухал плицами по воде и черные клубы дыма вырвались из трубы.

– Шайтан! Шайтан! – кричали на берегу и махали руками и связками прошлогодних белок:

– Шайтан! Меняй! Пить давай! Куда, куда?!

Илья Иванович сказал, что сюда надо приплыть потом за рыбой и мехами.

– Да! – сказал Улаф, – рыба тут удивительная, крупнее морской.

– Это что! – воскликнул Илья Иванович. – Милай! У меня случай был. Рыбалил я. В лодке по Оби со своей охотничьей собачонкой плыл. Собачонка Кутька возьми да свались в воду. И тут же щука вынырнула, почти как моя лодка, пасть раззявила, хвать мою собачонку и была такова. Ладно. Причаливаю к берегу, бедою убитый. А тут рыбаки невод тянут. Гляжу, агромадная щука в том неводе бьется. И слышу, глухо, как из-под подушки, Кутька скулит. Братцы! – говорю, – вспорите гадине брюхо, собачка моя там. – Один рыбак взял тесак да по брюху зверине полоснул. И выскочил оттуда Кутька и давай щуку кусать…

Улаф не знал, что и думать, верить ли столь странному рассказу? Но Илья Иванович – человек солидный, врать не должен.

От нечего делать они решили хорошенько ознакомиться с судном. Спустились в трюм. Он был перегорожен железными прутьями, за этой изгородью лежали и сидели на соломе кандальники в полосатых одеждах. Улафу это напомнило Стокгольмский зоопарк, только здесь за решетками сидели не люди, а звери и там не было часового с ружьем, а здесь он был и внимательно наблюдал за узниками.

Илья Иванович подошел к решетке и, просунув руку, бросил кандальникам кисет. Один из арестантов кинулся к решетке и что-то сунул купцу в руку.

Тотчас же часовой закричал:

– Ваше степенство! Чего это вы себе позволяете! Отойдите от решеток сейчас же! Чего они вам передали?

– Ничего, милый! – отвечал Лошкарев, – табачку я им дал, а они мне – денежку. Вот тебе на водку… – и сунул рубль часовому в карман камзола.

– Что сделали эти люди? Зачем их так много? – спросил Улаф.

– Эка, много! – отвечал снисходительно Лошкарев, – у нас, почитай, вся Сибирь – сплошные мазурики. Такая, брат, страна, да ты привыкай помаленьку, шведец, у нас тебя быстро русским сделают…

Обедали они в буфете. Там было несколько очень важных господ. Один даже был во фраке, с золотыми запонками. Он сетовал на то, что в буфете нет ни устриц, ни омаров.

– Зато осетрина первосортная, ваше превосходительство! – кланялся ему буфетчик.

Вдруг в буфет вошли еще двое, один – в штатском, крепыш, похожий на борца, другой – полицейский.

– Ах. Вот ты где, Малевич! А мы тебя обыскались!

Фрачный франт погрозил пальцем, на котором сверкал перстень с бриллиантами:

– Обознались, очевидно…

Он взял бутылку шампанского, словно хотел налить вина. И вдруг, выбив стекло, скакнул в окошко.

– Держи! – раздался истошный крик.

Франт, как был, во фраке и лакированных ботинках, спрыгнул с борта в волны Оби.

– Глуши машину! Спускай на воду лодку! – кричали штатский и полицейский.

– Пароход – не телег, сразу не тормозиль! – сердился капитан.

А пловец был уже далеко, и видно было, что скоро доберется до спасительного берега, где шумел сосновый лес… Пассажиры сгрудились у одного борта, азартно наблюдая за беглецом.

– Вы мне топиль пароход! – кричал разгневанный капитан. – Отходить от борта! Матрос! Гнать всех к матерям чертьячьим!

Беглец вылез на берег и исчез. Пароход причалил к берегу и ссадил полицейского и штатского крепыша. Поплыли дальше.

– Кто это был? – допытывался Улаф. Ему отвечали неохотно, сквозь зубы:

– Как знать? Кто? Полячишко. Ты же знаешь, что полячишки монарха нашего извести хотят, грамотный, должно быть, господин, поди, в Париже бывал?.

А на верхней палубе Улаф Страленберг услышал разговор двух господ:

– Малевич? О! Штучка! Был студентом Венского университета. Набожный был католик. Добился аудиенции у самого папы.

Вот благоговейно приблизился, а папа ему из-под сутаны свою туфлю для целования выставил. Понимаешь? Папа на троне со скрещенными ключами от рая, туфля вся в драгоценных камнях.

И тут Малевич махонького паучка на кончике туфли увидел. Вроде приложился к туфле, а святости не ощутил. И затосковал.

Вернулся в Томск и в православные записался. И стал на пароходах в карты играть. Вид благородный, едет первым обычно классом. А уж какой купец или чиновник сядет с ним в карты играть, на пристани сойдет нищим совсем. Малевич-то заранее покупает сотни колод, на торце карты чуть метит бритвой. Потом колоды эти в пристанские магазины и в пароходные буфеты продает. Ну, у него на пальцах кожа для чувствительности срезана. Вскрывают новую колоду, купленную в буфете, а Малевич-то уже наощупь может узнать каждую карту, вот как! И полиция его поймать никак не может. Вот и теперь сбежал. Да уж то хорошо, что православным стал, на церковь хорошо дает.

Улаф ушел в каюту, а голове звучало: Торум-маа!. Музыка. Тусклое солнце, бесконечно меняющиеся пейзажи.

Пароход бухал плицами, баюкал. Клопы кусались. И все же Улаф приучился не обращать на клопов внимания и спать под мерный шум воды.

Где Макар телят не пас

Прииск был скушен. Кучи развороченной земли, срубы, перегородившие малую таежную речушку. В окошки можно было видеть лишь мужиков, не снимавших овчинных шапок и с наступлением лета.

Здешний дом Оленевых был просто избой, где размеренно и, как бы немножко сердито, били старинные немецкие часы, привезенные из Петербурга.

Дом оживлялся, когда мадам Ронне учила пению Веру. Все пассажи уже давно были выучены, но мадам доставляло удовольствие слушать как бы чуть раздвоенный голосок хозяйской дочери. Это пение было мечтой о будущей жизни, о невероятных и удивительных приключениях и удовольствиях, которых Вера была начисто лишена в тайге. Рояля на прииске ни у кого не было, пели под гитару.

И голосок девочки выражал такую тоску, страсть и муку, что мадам Ронне подумала: «Откуда, что берется? Девчонка – совершенная наивность, она, поди, думает, что детей находят в капусте. Она, в сущности, дитя еще. И такая страсть в пении!»

Мадам вздохнула. Ее молодость прошла в варварской стране. Здесь она не могла составить свое счастье. И молодела душой около этой наивной очаровашки.

Вошел Николай Николаевич, отец Верочки, послушал молча, вышел. Мадам вздохнула. С портрета на стене Николай Николаевич глядел совсем мальчиком, жена его, покойная Иродиада Игнатьевна, смотрелась даже старше, хотя на самом деле была моложе.

Когда они приехали в ссылку, в прииск, жена его, оглядев скудную местность, похожую, по ее словам, на лунный пейзаж, загрустила. С месяц она болела скоротечной чахоткой. Доктор говорил, что недолго ей жить, она и выпила яду, взяла на себя такой страшный грех.

На руках Николая Николаевича осталась двенадцатилетняя Верочка. Прошло всего полгода, и Верочка расцвела. Откуда что взялось! Никакие несчастья не могут сломить отрочество, юность. Потому, что молодость сама по себе и богатство, и радость.

А Николай Николаевич в ссылке сильно изменился. Ушла куда-то былая гордость, взор погас. По утрам он по-прежнему в полосатом костюме выходил на воздух, приседал, гнулся, выжимал гирю. Но вечерами все чаще сидел возле окна, грустный и задумчивый. Иногда открывал шкаф и выпивал рюмку-другую без всякой причины, чего раньше никогда не делал.

Дальние родственники в Петербурге обещали оплатить Верино обучение в томской гимназии. Там есть пансионат и, слыхать, преподают очень достойные люди. Мадам не хотелось ехать в неведомый Томск. К тому же ей жаль было оставлять одного Николая Николаевича. Ему и так тяжело. Но что же делать? Велено ей сопровождать девочку. Томск, говорят, губернский центр. Хотя это та же Сибирь.

Верочка была рада отъезду, возбуждена. И говорила гувернантке, чтобы та спросила у папеньки денег на белье, непременно надо взять в Томске. Там, говорят, самое модное английское и голландское можно взять. И панталоны, как у Лики Карасевой. Ей привезли изумительные, с кружевом!

Мадам знала, что у папеньки денег нет и в долг ему уже не дают. Но обещала воспитаннице купить все в Томске новое, модное. И вздыхала, потому что знала: придется тратить собственные деньги.

Панталоны, как у Лики! Ах, дитя, дитя! Лика эта, чучело гороховое, корчит из себя англичанку. А где она англичан видела?

Оленев эту минуту шел с хозяином прииска к каретному двору. Только что Авдей Гурьянович Карасев показал ему приискового буяна Микишку Рваного. Мужика этого спустили на дно глубоченного шурфа, в нем можно было лишь стоять, вылезти из него было невозможно, да и казак охранял. Хозяин крикнул Авдюшке:

– Будешь сидеть, пока не задохнешься в собственном дерьме!

Вина Авдюшки состояла в том, что он сманивал рабочих бежать с прииска. Золото в пробах оказалось хуже, чем предполагалось. К тому же Карасев заставлял многих людей чистить свои конюшни, готовить для дома дрова, даже за поломоек быть. Рабочие стали сомневаться в оплате. Были среди них разные бродяги, но были и ссыльные поляки.

Николай Николаевич обязан был ловить беглецов, для этого у него был отряд казаков и местных старожилов, челдонов из соседней таежной деревушки.

Челдоны подрабатывали ловлей беглых. Всех городских они считали жуликами и только жителей своей деревушки признавали за людей. Им не нравилось, что пришлые нарушают вековую тишину, губят речушки, ловят рыбу, бьют шишки, то есть берут то, что челдоны считают своей собственностью.

Оленев тяготился своей приисковой должностью. Ему не хотелось никуда ехать сегодня, слушать бы Верочку, вспоминать о прошлом. Но хозяин…

– Да болен ты, что ли, Николай Николаевич? – недовольно сказал владелец прииска, который сам же был и управляющим, – ходишь квелый, а еще офицер! Я тебя взял на службу, как военную косточку!

– Я вполне… – только и сказал Николай Николаевич, – говорить ни о чем не хотелось, голову ломило.

Конюхи вывели оседланных монгольских лошадок, только на таких лошадках и можно ездить по тайге. Маленькие, но выносливые, привычные к таежному гнусу. У всадников к картузам была пришита смазанная дегтем кисея, спускавшаяся им на плечи. Это мало помогало. Оленев чувствовал, что мошкара забивает нос, попали мошки и в легкие, Оленева душил кашель.

– Пора бы обвыкнуть! – насмешливо говорил Карасев, – нежные вы, франты столичные, нас, тутошних, и мошка не ест, надоели мы ей, да и кожа задубела.

Казаки ехали привычно, словно срослись с лошадьми, пристально взглядывали по сторонам.

Где-то в глубине тайги вдруг раздался звериный, потрясающий вопль. Вылетев на прогалину, всадники, осадили лошадей. На поляне на острие сломленной осинки сидел мужичонка, из горла которого вырывались нечеловеческие звуки. Штаны мужичонки были спущены и залиты кровью, челдоны держали его за руки, давили ему на плечи, чтобы импровизированный кол вонзался все глубже в нутро мужика.

– Прекратить! – крикнул Николай Николаевич.

– Как бы не так, – ответил один из деревенских, – этот бегляк нашу вершу с рыбой из речки вытянул. Ему бы сперва одну руку отпилить, потом другую, а уж потом на кол…

На коленях к всадникам подполз еще один приисковой мужик:

– Заарестуйте нас! Что хотите делайте, только отберите у этих таежных иродов!

Возвращались, конвоируя шестерку рабочих, все они были привязаны к одной веревке. Один из них, поляк, говорил:

– Мы не рабы, вы сами не выполнили контракт, не платите и кормите гнилыми сухарями. Я буду жаловаться…

– Ты прежде сдохнешь от чахотки! – мрачно пообещал Карасев.

В ту же ночь загорелся дом управляющего. Все метались, кричали, было страшно. Николай Николаевич вместе со всеми стоял в цепочке, передавая ведра с водой, а мысли были о Верочке.

Дом выгорел дотла, Карасев отбыл в Томск, за полицией. Охранять арестованных рабочих должен был Николай Николаевич. Он отдал распоряжения казакам. Проверил самолично запоры на арестантской избушке. Вместиться туда могло от силы человек десять, а набили три десятка. Поляк кричал в зарешеченное окошечко:

– Кровосос! Душитель Польши! Бог покарает тебя!

Вернувшись поздно в свое жилище, Оленев хотел зажечь свечу, чтобы написать в Петербург прошение о помиловании. Но не нашел спички и вдруг увидел, что окно превратилось в игральную карту, это была дама бубей. Он видел, что она подмигивает ему, это была Анелька.

– Вы не графиня Потоцкая, вы знаете кто?.. – обратился он к ней, но Анелька исчезла, а в раме возникла трефовая королева и это была его покойная жена:

– Ты должен пойти со мной, ты стал шестеркой, а должен быть королем, ты же сам это понимаешь…

Он встал, недоуменно оглядываясь, часы в гостиной пробили двенадцать. Он вышел в залу, во всех окнах было темно, но откуда-то проливался мертвенный свет вроде лунного, и он смог различить, что в каждом окошке с топориками на плечах поместились червонные валеты.

Он шагнул к двери, но и там стоял валет с топориком. «Нет, не уйти!» – подумал Николай Николаевич. Он вернулся в кабинет, лег на диване, укрылся пледом. Его била противная дрожь и страх гнал сердце вскачь, казалось, оно сейчас лопнет, и это было невыносимо. Скорее бы утро – молил он Бога.

Но он не дождался рассвета. Ему было душно. Встал потихоньку, накинул шинель, вышел, побрел по темному поселку.

И утро настало. Мадам Ронне постучала в спаленку своей воспитанницы и запела вполголоса французскую песенку про петушка, который раньше всех приветствует солнце.

Верочка потягивалась в постели и говорила:

– Ах, мадам! Всегда вы так. Только приснится что-нибудь приятное…

– А что именно приятное было во сне моей малышке?

– Не скажу, секрет! – надула губки еще не совсем отошедшая от сна Верочка.

В это время с улицы вбежал мужик, Федор, беглый солдат:

– Николай Николаевич застрелен!

Мадам Ронне стукнула его кулачком в грудь:

– Ты почему ораль, негодяйный мушик?

Она хотела сказать, что эта скотина могла бы и догадаться, что нельзя такое при дитяти. Да еще правда ли? О, варварская страна!

Вытолкав мужика из гостиной, мадам спросила хрипло:

– Правда есть? Где это есть?

– Чего же я врать буду? – обиделся мужик, – зачем-то ночью по поселку бродил. А арестанты проклятые подкопали избу вылезли. Полячишко Николая Николаевича из ружья застрелил, выследил… Убег полячишко в тайгу, за ним теперь гоняются…

В сенях пахло летом, в остатках сена запутались кровавые гроздья рябины.

И сюда принесли тело Николая Николаевича. Сесилька прислонила к его губам зеркальце и – зарыдала.

В сени выбежала Верочка. Мадам вскочила, закрыла ей личико своим подолом.

– Уходить! Не смотри!

Мадам в волнении путала русские и французские слова.

Вера не плакала, может, еще не охватила своим детским умом случившееся.

Отца она любила, как всякая дочь, встречая проявления отцовской любви, она неосознанно тренировала себя для встречи с мужским началом. Она чувствовала приливы нежности, когда отец обнимал ее. Она была его частью, так она чувствовала. А теперь? Нет матери и не стало отца…

Но солнце вскоре высушило слезы в ее чистых глазах. Теперь она – почти самостоятельный человек. И впереди – жизнь. Это немножко облегчало тяжесть свалившегося на нее горя.

На семи холмах

Нет ничего благостнее и прекраснее на свете, чем весна в старинной столице Сибири. Там, где бывает так длинна и так сурова зима, оживление природы воспринимается с особенным чувством.

Со всех семи ее холмов к полноводной Томи и к речке Ушайке устремляются тысячи талых ручьев. Все ярче пригревает солнце, и в его лучах играют бликами купола церквей в самых высоких точках города. И подсыхают глинистые проплешины на склонах гор, и среди этих проталин вспыхивают вдруг голубые и желто-зеленые, подернутые пушком бутоны кандыков, или подснежников, как их тут называют. А потом возле реки, напоенные снеготоками, зацветают вербы, а шишечки их, если взять в рот, слаще меда. И солнце играет, и колокола звонят, и сладким предчувствием счастья захлебываются сердца молодых, и светлеют лица стариков, доживших до очередной весны, и любо им смотреть на божий мир, который никогда не стареет, а обновляется, что ни год.

Позади сорок холодных утренников. На Матрену щука хвостом пробила лед, и поплыл он из Томи в Ушайку. А молодежь – тут как тут! Зажигают вечерами на льдинах костры и отталкивают их от берега. И плывут в ночи яркие огни через весь город. Дальше – в неизвестность. И целуют парни губы подруг, горькие и сладкие от вербных шишечек.

Удивляются парни тому, как радостно восторгается тело. Кто же придумал для них мир, такой чудный!

В весну 1864-го в старинном Томске радовались не все жители. Так уж устроена жизнь, что одним чего-то передали, другим – недодали. Говорят – за грехи родителей, за неправедную жизнь. Но кто знает истину?

Миша Зацкой, тонкий, синеглазый юноша с длинными черными ресницами и сросшимися у переносицы бровями, ходил по берегу Ушайки, сторонясь шумных компаний, и вздыхал.

В детстве ему казалось, что впереди его ждет блестящая карьера. Сын опального сосланного в Томск дворянина, Миша готовился взять реванш. Только окончить гимназию и поступить в Петербурге в университет. Он докажет, чего стоят Зацкие!

Но несколько лет назад выяснилось, что отец Михаила, вложивший все деньги в акционерное общество, – банкрот! Черт попутал старшего Зацкого, и он связался с Философом Гороховым.

Кто не знал в Томске Философа Горохова?! Он выгодно женился на дочери золотопромышленника Филимонова, бросил свою прокурорскую службу, построил себе дворец с зеркальными окнами и разбил вокруг этого дворца фантастический парк, который ему обошелся в двести пятьдесят тысяч рублей.

Были в этом парке и реки, и озера, арки и гроты с лабиринтами, и мостики, и ротонды.

Иная беседка была оформлена в греческом стиле. Другая как бы переносила вас в Китай. Поражали доставленные из Поднебесной мебель и ширмы с драконами, кланяющиеся болванчики.

По стенам были развешены шелковые китайские халаты, а на полу постелены китайские ковры. Сами потолки в китайском павильоне и стены были отделаны перламутром и по ним резвились драконы.

Были беседки, прозванные Убежищем уединения, был на островке хрустальный павильон, сиречь масонский храм Капитолийской Венеры, там полагалось уединяться для любовных утех. К «Острову любви» вел мост, украшенный скульптурами крылатых львов.

В оранжереях сада выращивали апельсины и бананы.

Сам дворец был тоже полон дорогостоящих причуд. У входа в него вас встречали узкоглазые медные тигры. В прихожей стены были отделаны серебром и золотом, и в лазурных облаках резвились кучерявые купидоны, крылатые кони и самые непонятные чудища.

В одной обширной комнате была библиотека, все стены были уставлены фолиантами в позолоченных переплетах. Названия для корешков книг Философ Горохов придумал сам, были там романы под названием: «Порок и добродетель», «Бедность и богатство» и подобные им. Но внутри книг были лишь совершенно чистые страницы. И бесполезно было просить у хозяина какую-либо книжку для прочтения.

Горохов нередко закатывал обеды для городской знати, причем на столе можно было видеть тарелки с видами, которые открывались из окон дворца, а полуведерные бокалы для шампанского были на ножках такой длины, что их ставили возле каждого гостя на пол.

Горохов с великим азартом организовывал акционерные общества. Скупал прииски, рисковал лихо и безоглядно. Все удивлялись везунчику.

Неудивительно, что Горохов в 1850 году разорился. Дворец и сад были проданы, как говорится, с молотка, а сам Философ поселился во флигеле, неподалеку от дворца.

Однако бодрости он не потерял и тут же затеял акционерное общество по оборудованию нового перспективного золотого прииска. Философу многие верили. Поверил и отец Зацкого. А почему бы и нет? Виталий Михайлович Зацкой был тяжело болен чахоткой, служить не мог. Горохов же был прочно связан с золотоискательством. Почему не поверить в его звезду? Не рискнуть?

И Зацкой был в отчаянье, когда узнал, что новый прииск оказался бесперспективным, а когда началось разбирательство, в прокуратуру из гороховского флигеля отвезли двенадцать возов долговых обязательств. Среди них было и долговое обязательство, по которому Горохов сулил вернуть деньги с процентами и Виталию Михайловичу. Другие расписки были даны Гороховым бесчисленным мелким томским торговцам, ремесленникам, крестьянам многих волостей губернии.

После этой конфузии отец Миши Зацкого скоропостижно скончался. Матушка, Ксаверия Никитична, не была приспособлена к каким-либо трудам, она могла лишь немного подрабатывать шитьем дамских платьев. Миша должен был оставить гимназию и искал какую-нибудь работу. Но чистой и благородной работы все не находилось.

Теперь Михаил в грусти прогуливался у реки, а вокруг него гомонили парни, девушки, подростки шастали. Звенели гармошки, гитары и мандолины. Уже вечерело. И парни разводили на приткнувшихся к берегу льдинах костры, а затем отталкивали – шестами. Льдины плыли, вращались и несли на себе живые огни, создавая впечатление праздничного чуда.

– Садись, Танька! Покатаю! – приглашал девушку в облас, парень в полосатых панталонах, заправленных в смазные сапоги и с обнаженной грудью, по манере сибирских бакланов. Пальто ли, шубейку ли полагалось на груди расстегивать, как и ворот рубахи. Картуз был лихо сдвинут на бок, а за ухом примостилась вербная веточка.

– Ты чо, ты чо?! – отвечала Танька, – льдины эвон прут, потонем!

Она была права: в обласе, в сибирской долбленой лодке, плыть полагается, не берясь за борта, балансируя всем телом особенным образом. Это опасно и в тихую погоду, а в такую ветреную, когда на реке волны и ледоход, просто жутко.

К берегу подошел высокий согбенный старик, в пальто с бархатным воротником и без шапки, на облысевшей голове торчал спереди неряшливый хохолок.

– Меня прокатите, юноша! – обратился он к баклану, – люблю риск, как говорится, форс мороза не боится!

– Лезь! – коротко согласился парень, старик уселся в лодке.

– Смотрите! Горохов с Васькой кататься поехал, – сказали на берегу.

– Ну, берегись, турецкие адмиралы! – воскликнул старец, – сейчас мы вам покажем кузькину мать!

Лодка пошла наперерез громадной льдине, но проскочить не успела, льдина ее перевернула и затопила.

Парень поплыл вразмашку к берегу, отплевываясь и матерясь. Горохов вынырнул и завопил:

– Эй! Мать твою за пятку! Куда! Помоги! Судорога ноги свела! Тону! Да люди вы или нет, помогите!

На берегу, как ни в чем не бывало, продолжали звенеть гармошки. Промокший и дрожащий баклан прыгал на одной ноге, вытряхивая воду из уха и ругаясь:

– Зараза, один сапог утопил, надо же! Как же я в одном сапоге-то? И облас не мой ведь, у Петьки взял…

Про Горохова этот парень и думать забыл.

– Судороги, мать вашу! – надрывался Горохов – помогите, сволочи! В былые времена небось все бы разом за мной в воду кинулись! Ох! Караул!..

Миша Зацкой скинул пальто, снял ботинки и бросился в ледяную воду. Он успел подплыть к Горохову как раз вовремя.

Философ Александрович успел наглотаться воды и готов был пойти ко дну. Миша уцепился за одежду Философа и поплыл, увлекая старика за собой.

Вылезли на берег, у обоих зуб на зуб не попадал. Горохов, борясь в воде за жизнь, скинул ботинки и пальто, теперь, на ледяном ветру, без верхней одежды, он готов был отдать Богу душу. Миша сказал:

– Сейчас я на вас свое пальто надену. Где же оно? Я ж его вот тут положил. И шарфа нет, и шапки? И ботинок? Как же так? Вы не видели? – оборотился он к веселой молодежной компании. Но не получил ответа.

Горохов кашлял, выплевывая воду, ощупывал грудь, он сказал вполголоса:

– Я бы и сам выплыл, меня кираса книзу тянет, тяжеленная, зараза! Приходится под рубахой ее носить, а то ведь зарезать могут. На меня многие зуб точат! Деньги им не вернул. А того в расчет не берут, что я-то сам всем своим состоянием рисковал, что у меня все пошло прахом!.. Бежим! – возьмем извозчика!

Они побежали, мокрые, полураздетые, озябшие. На Акимовской увидели извозчика, разом завопили:

– Эй-эй! Сюда!

Извозчик перетянул кобылку кнутом, обернулся и сказал:

– Стану я всяких шаромыг возить! У вас и денег-то сроду не бывало, пьянчуги подзаборные!

Кое-как добежали они до флигелька, в котором теперь жил Философ Александрович по соседству со своим бывшим дворцом.

Миша с любопытством оглядывал жилище бывшего томского герцога, прожившего долгие годы в необычайной роскоши. В комнатах было не прибрано и холодно, на полу почему-то стояли немытые кастрюли. Стулья были хромоногие, и лишь роскошный, полированный комод, с изумительной резьбой напоминал о прошлом богатстве и могуществе.

– Так проходит мирская слава! – развел руками Философ Александрович, – все меня забросили. Идемте, юноша, на кухню, там теплее…

На кухне старик снял рубаху и стал снимать тяжеленную кирасу, кряхтя и стеная:

– Ох, тяжко! Людей, как зверей, приходится бояться. А ведь я всех кормил, привечал. Теперь вот без пистолета и кирасы и на улицу страшусь выйти!.. Ага! Вот я надену свой старый халат! Так лучше! А что же вам предложить? Подходящего ничего нет. Вот! Накиньте на себя этот старый коврик! Сейчас мы винца по бокалу шарахнем и согреемся. Вино, конечно, дрянь, раньше я его и в рот не взял бы, но что же делать?..

И жена уехала к дочерям. И с детьми не повезло. Сын, Володя, во втором классе еще сподобился раздобыть сифилис! Юноша! Остерегайтесь! Не торопите время! Что было с Вовой? Ославлен был! Из гимназии отчислили. Уехал на дальний прииск, стреляться там пытался. Устроил я его в военную службу, теперь поручик, на краю света, на Амуре. Ах! Берегите себя, юноша!

– Взгляните, юноша, в окно, вон мой дворец. Они его купили и привели в запустение! Проводят там балы. А обновлять дом за них дяденька будет? Сад вырубается, павильоны сломали. Но нет! Я не сдамся! Они еще узнают, кто есть Горохов!.. Смотрите!..

Старик расстелил на столе самодельную карту:

– Вот видите, это обозначен приток реки Ушайки – речка Колбиха. Там еще колбы много растет. Здесь были в прошлом хорошие прииски: Михайловский, Покровский. Шведско-американская компания золотишко мыла, наши – тоже. Небогато мыли: двадцать доль золота на сто пудов песка. Песковое золотишко. А я там нашел в одном месте золото жильное и «пшеничку»[3].

Только добыть бы мне немножко деньжат, чтобы артель сколотить, оборудование да провиант закупить, мы с вами миллионщиками станем! Займите тысячи полторы? Нет? Не можете? Ну, хотя бы сотню? Я прииск налажу, все вам верну и то, что вашему батюшке, царствие ему небесное, задолжал, и то, что вы дадите, верну с большими процентами. Какой процент вы хотите?

Мише Зацкому стоило больших трудов убедить Философа Александровича в том, что он в этом деле не помощник.

В полночь Миша, укрываясь гороховским старым ковриком, пробрался задворками к себе домой.

Через день он отнес бывшему богатею его ковер, Горохов заболел и лежал обмотанный полотенцем, смазанным горчицей. Он попросил Мишу сделать воронку из плотной красной бумаги. Воронку вставили Горохову в ухо, и Миша поджег ее. Когда воронка догорела, из уха эксмиллионера потек гной.

– Спасибо, добрый юноша! – прохрипел Философ Александрович, – мы еще будем с вами кушать из золотых блюд, и вокруг нас будут танцевать прекрасные наложницы в прозрачных шальварах.

– Поправляйтесь, я схожу попрошу у мамы вишневого варенья для вас. Кажется, у нее баночка одна в кладовке осталась.

– Спасибо, мой юный друг, мы еще будем купаться в золоте.

Цветы и флейта

Адам Флориан Верхрадский имел зимние теплицы на окраине Томска у Дальних ключей. Здесь никогда не застывал ручей у Большого ключа, вода кипела в ключе, как в котле, люди носили водицу на коромыслах, возили на санках, приезжали к ключу водовозы с бочками. Не было более сладкой в городе воды, более тихого места. Березы поднимались по косогорам, свистели синицы, щеглы, чечетки. В теплице топилась печь, дымоход был хитроумно пущен наподобие китайского кана вдоль всей теплицы, возле грядок. Здесь созревали тыквы, расцветали розы и тюльпаны и прочие цветы. Само имя Верхрадского рождало его дела. Адам – первый человек на Земле. И он был первым в Томске, кто открыл магазины цветов в Томске. Флориан… А разве не любовью к флоре диктуются его дела?

Угрюмый поляк, со шрамом во всю щеку, встречал гостей, проверял у них медальоны. Поляки знали: жандармский полковник Герман Иванович Плюквельдер – пьяница. Но зато роют землю зубами – начальник охранки Евгений Аристархович и полицмейстер Шершпинский. Как бы не пронюхали про теплицу. Вот почему каждый приходящий должен был предъявить треугольный жестяной медальон, в который было вделан кусочек зеленого стекла.

Флориан, усатый красавец, хлопотал возле стола, поставленного посреди теплицы, две работницы-польки, в национальных костюмах, украшали стол вазами с цветами. Молодой поляк подошел к зеркалу, надел на русые кудри конфедератку и спросил:

– Ну, как, Войтек?

Приятель, к которому он обращался, вздохнул:

– Уж сколько на базаре смотрел, не продают конфедераток. А жаль.

Адам Флориан Верхрадский обернулся к парням:

– Не грусти, Войтек! Мы договорились с Эттой Рабиновичевой, содержательницей бани с Мухинской улицы. У ней при бане есть сторож, старый еврей, который умеет шить конфедератки, он у любого поляка примет заказ, посмотри-ка какую мне сшил!

С этими словами Адам-Флориан надел конфедератку на свои светлые кудри и расправил усы.

– Жолнеж[4] свободы! – разом вскричали поляки. У входа в теплицу послышался шум. Могучий привратник позвал Верхрадского:

– Хозяин! Тут какие-то господа пришли, тебя спрашивают. Я им говорю, что в теплицу посторонним ходить не разрешается, они не хотят слушать! Встревоженный, Адам-Флориан направился к дверям, увидев пришедших, расплылся в улыбке:

– Друзья! Я так рад! Да пропусти ты их, Юзек! Свои!

– Сами же говорили, что без зеленого медальона никому нет ходу, – недовольно сказал Юзек, пропуская мужчин.

Прошли к столу, и Верхрадский представил всем собравшимся новых гостей:

– Григорий Николаевич Потанин, Николай Михайлович Ядринцев!

Ядринцев, протирая круглые очечки в простой оправе, улыбнулся:

– Вот, где аромат свободы ощущается! Я восхищен вами, дорогой Адам! Мне рассказали о вашей изумительной находчивости. Ведь это ж надо было додуматься заставить полицейских в буквальном смысле выкашивать крамолу! Вот уж попотели с косами в руках! Жаль, что меня тогда не было в Томске, с великим удовольствием полюбовался бы этим действом.

Ядринцев имел в виду нашумевшую в Томске историю. Крутой откос на спуске от костела каждое лето покрывался травой и клеверами. И вот однажды летом томичи вдруг увидели на этом откосе алую надпись на голубом фоне: «ПОЛЬСКА НЕ СГИНЕЛА».

Надпись полыхала, завораживала, влекла, составлена была из цветов. И фон голубой тоже был из цветов. Никто не видел, когда и кто их высевал. Приходила потом полиция к Флориану, но он показал им вроде бы все свои семена. У него-де таких цветов и в помине нет! Отстали. И потом полицейские чины, с косами в руках, ползали по косогору. Не доверили важную работу простолюдинам.

Адам Флориан сказал Ядринцеву:

– Не очень-то грустите! В нынешнем году летом надпись возникнет вновь, только уже на склоне Юрточной горы, и там еще будет герб и флаг Польши, и это будет видно всему городу. Это будет прекрасно, и вы сможете увидеть, как шпики работают косами. Пусть еще попотеют! Прошу за стол!

Потанин предложил первый тост за свободу.

Разговор за столом пошел откровенный. Сибиряки угнетены не меньше братьев-поляков. Империя всех держит за горло железной лапой. Погрязли в коррупции, в разбое. Хотя бы нынешние губернские власти взять… Разбои среди бела дня, никто не уверен, что проживет еще один год или даже месяц. Уже днем на улицах убивают и раздевают. И это творится в те самые дни, когда Томск уже соединен телеграфом с Москвой и Петербургом! Ведь буквально на днях открылась на Почтамтской телеграфная контора!

Войтек сказал:

– Нас, поляков, ни за грош садят в тюремный замок. А знаете, кого я встретил недавно в центре Томска? Был такой главарь банды, по кличке Рак. Он бесчинствовал прежде и в Польше. Когда он бежал из Краковской тюрьмы, о том писали все газеты. Он сам маленький, как ребенок, спер в тюрьме у одного надзирателя зонт и спрыгнул с ним из окна с пятого этажа. Высота там огромная, но он спустился на зонте, как на парашюте. Веса-то в нем почти никакого, голова одна, а тела-то, можно сказать, и нет.

Да… и вот этот Рак проехал мимо меня в шикарном экипаже, пара каурых жеребцов такая, что и графу какому было бы не стыдно. Разве полиция не знает о его делах? Да его личность такая приметная, что ни с кем не спутаешь. Но бандиты всегда откупятся, и церберы эти ловят людей, жаждущих свободы, и мучают их.

Адам Флориан нажал пальцем на сучок в стене, она раздвинулась. Обнажился тайник.

– Смотрите! – сказал Флориан, – вот это портрет графа Августа-Мориса-Беневского!

Все посмотрели на двухметровый потрет красавца в польской военной форме. Он был в рыцарских доспехах и с большим бантом на груди.

Граф Беневский поднял восстание в ссылке на Камчатке, увел корабль со ссыльными на Мадагаскар. После он был в Париже любимцем французского короля. Свободолюбивый граф был одарен чинами и орденами.

Затем Адам-Флориан вынул из тайника саблю с серебряной рукоятью, и поляки стали по очереди благоговейно целовать лезвие. Это была сабля самого Тадеуша Костюшко[5] бережно здесь сохраняемая. А может, кому-то хотелось верить, что это сабля самого Костюшко. Вера ведь всегда помогает.

Одна из стен тайника была украшена резьбой по дереву. Барельеф изображал кандальника за решеткой. На столе – одинокое распятие, а под столом – крупные тюремные мыши.

– Кто это изваял? – спросил Ядринцев.

– Это работа моего недавно умершего в Иркутске друга, гениального скульптора Игнатия Цезиха. В Вильно по просьбе патриотов он сделал формы для печатания денег. И попал в каторгу. Многие замечательные надгробия над умершими в чужбине поляками соорудил он. Только ему самому памятник изваять было некому.

И звучали песни и стихи, и русские, и польские. Была и сатира. Ядринцев прочел памфлет, в котором узнавался красавчик-губернатор, гоняющийся за каждой юбкой.

– Нам надо всегда быть вместе! – сказал Адам Флориан.

– Вы совершенно правы, дорогой друг! – воскликнул Потанин, – на Земле есть всего две национальности: честные люди и негодяи. Вот и все. И две эти национальности всегда будут враждовать. И победят честные, я в этом уверен, рано или поздно, но победят!

Когда гости собрались расходиться, Адам Флориан предложил Потанину:

– У нас в теплице есть славные тайники, ни одна собака не разнюхает.

– Спасибо! – рассмеялся тот, – мы воспользуемся вашим приглашением, если наши собственные тайники будут раскрыты. А пока что у нас есть укромное местечко. Так что спасибо, и до свидания! Будем вместе приближать победу разума! Главное – просвещение нужно народу! Тогда и революционеров будет больше. Безграмотного проще опутать, обмануть.

Покинув теплицу, единомышленники дружно направилась к большому ключу. В воздухе пахло весной, хотя еще и лежал снег. От воды поднимался пар и клочьями проплывал в свете луны. Матово серебрились березы. Ядринцев достал из внутреннего кармана пальто флейту, протер платком ее мундштук и заиграл чарующую мелодию.

– Что это? – спросил Потанин.

– Немецкая народная песенка, когда был в Германии, услышал и записал. В песенке говорится, что жизнь и со всеми лишениями все равно прекрасна. И мелодия вроде простая, но сколько в ней милого очарования.

– Отчего же в теплице не сыграл?

– Это может привлечь филеров. А так я играю возле ключа, если кто и услышит, кому какое дело? Захотелось человеку поиграть возле ключа, и все тут. У флейты высокий звук и она слышна далеко.

– Дай бог, чтобы нас было слышно всегда далеко! – сказал чувствительный и импульсивный Григорий Николаевич Потанин.

Старинный дом

Томск предстал перед пассажирами парохода ранним солнечным утром во всей своей красе. «Каролина» медленно шла по широкой Томи. С реки очень хорошо были видны купола церквей на холмах, шпили кирхи и костела. Купы деревьев спускались по холмам, солнечное марево дрожало над водой, пахло прибрежными тальниками, водорослями, тиной.

Причал был выстроен в виде старинного терема, неподалеку от пристани были видны ряды сложенных штабелями огромных бочек.

На шпиле причального домика трепыхался трехцветный российский флаг: верхняя полоса – белая, средняя – желтая, а нижняя – черная.

На причале сидел оркестр пожарной команды. Сияли начищенные до ослепления медные трубы и медные каски пожарников. И как только были кинуты чалки и пароход отрывисто загудел, приветствуя население Томска, то сразу же грянул и оркестр. Музыканты изо всех сил раздували щеки, и гудок был заглушен маршем, чего, собственно, пожарники и добивались.

Прибытие парохода было великим событием, на пристани столпилось с полгорода, здесь были мужчины и женщины разного звания, кто с букетами цветов, кто с лорнетом или биноклем, сновали в толпе продавцы пирожков, копченой рыбы и мороженого.

Извозчики выстроились в ряд, в строгой последовательности, которую установил их староста, и ждали пассажиров, предвкушая хорошие чаевые, у каждого извозчика на груди сияла начищенная толченым кирпичом медная бляха с номером. Шикарные экипажи ожидали важных господ, толклись в толпе переодетые шпики и прохаживались по дебаркадеру полицейские.

Поцелуи, смех, зонты и пелерины, цилиндры, английские кепи с пуговками на маковке, изредка – широкополые боливары, шляпки с вуальками и цветастые платки, все смешалось под гром оркестра.

Пароход быстро пустел, оставались лишь каторжники в своем загоне, их обычно выводили после того, как с пристани уезжала приличная публика.

Матрос, осматривавший опустевшие каюты, прибежал к капитану:

– Так что, прошу прощения, в одной каюте пассажир остамшись!

– Как это? – вынул трубку изо рта капитан.

– Не могу знать!

– Думкопф! Чертячий сын! Идем смотреть!

Пассажир был не то пьян, не то болен, даже капитан не мог определить. Кое-как пассажира растолкали. Он пытался что-то сказать, но язык у него не шевелился, он моргал, его тошнило.

Принесли ему рюмку коньяка, после которой пассажир наконец обрел дар речи.

Это был Улаф. Он рассказал капитану, что купец Лошкарев был очень любезен и предложил ему выпить домашней настойки, которая называется «Медвежий шиш». Так сказал уважаемый коммерсант. Настойка Улафу очень понравилась, хотя он почувствовал ее необычный вкус. Он выпил две рюмки, а больше он ничего не помнит. Где же господин Лошкарев?

– Искать его, доннер веттер[6] в поле! – воскликнул немец. – Все пассажир сходиль. Вам тоже надо сходиль…

Улаф поискал глазами свой саквояж, – его не было. Встревоженный, он обшарил карманы своего сюртука: ни денег, ни документов.

Что было делать? Улаф был в отчаянье. Капитан посоветовал обратиться к полицейскому на пристани.

В карманах Улафа было пусто, и он быстро прошагал мимо извозчиков, смахивавших щеточками несуществующую пыль с сидений своих экипажей и приглашавших Улафа прокатиться.

Улафа тошнило. У него болела голова, перед ним был незнакомый город, с неизвестными людьми и порядками. И хотя Улаф Страленберг был удручен тем, что с ним случилось, он не смог не заметить буйства черемух и сиреней вокруг домов, обилия журчащих родников и ручьев, которые петляли по улицам, ныряли под забор какой-либо усадьбы, чтобы вынырнуть с другой ее стороны. Во дворах висели веревки с бельем, солнышко обливало простыни золотом свежести.

Иногда несколько потоков воды стекали в канаву, облицованную деревом, и с шумом мчались в неведомую даль. И где-то играла дудочка, и кудахтали куры, и по улицам бродили коровы, козы и овцы, пощипывая траву. Козы обгладывали кору с деревьев, но никто на это не обращал внимания, деревьев вокруг было столько, что их было не жалко.

И вдруг он ощутил, что у него на груди нет его талисмана, бронзового оленя! Чертов купец Лошкарев, очевидно, не поверил Улафу, что олень бронзовый, подумал, что это – золото! Черт возьми! Ведь в руках бесчестного мужлана эта вещица не будет иметь никакой ценности, а для Улафа – это смысл всей его дальнейшей жизни или около того. Найдет он клад и тогда сможет спокойно заниматься научной деятельностью. Но без фигурки оленя он не найдет сокровища!..

Ага! Вот полицейский! Рассказать, что ограблен, просить совета. Усатый и важный не дослушал его, кликнул двоих, вытянувшихся в струнку:

– В каталажную! Говорит, что он – швед, а сам не хуже меня по-русски говорит, и бумаг нету. Не иначе – каторжник беглый… Смотрите, чтобы не вырвался.

– Я ученый!

– У нас все кандальники – ученые…

Улаф попытался вырваться. Он получил такой пинок между ног, что скрючился. Решил пока не вспоминать о том, что он – из викингов.

Его привели во двор, огороженный глухим забором, еще раз обшарили все карманы, одному из конвоиров понравился сюртук Улафа, и Страленберга из этого сюртука буквально вытряхнули, отобрали у него сапоги, даже рубаху сняли. Потом его по лестнице свели в подвал и дали под зад коленом так, что полетел куда-то вниз, в неизвестность, ударился обо что-то, обмер от дикой боли и заметил, что наверху стукнула дверь, лязгнули засовы.

– Салфет вашей милости! – услышал Улаф чей-то хриплый голос, и кто-то дыхнул на него запахом гнилых зубов. Тотчас чьи-то жадные руки принялись обшаривать его, лязгало что-то. В полной тьме вдруг забрезжил огонек, не огонек, какой-то намек на свет, и Улаф содрогнулся, увидев рядом заросшее черно-седыми волосами лицо, оскаленный рот, из которого торчало два желтых клыка. На руках и ногах этого зверочеловека были цепи, они и лязгали. На кучках трухлявой соломы на карачках стояли еще трое, один из них держал в руке огарочек свечи толщиной с соломину. Обшаривавший Улафа сказал:

– Тыра, гаси свой факел, я и так вижу, что барина кто-то до нас обшмонал за милую душу. А ну, барчук, сымай штаны, да поскорее, а не то я тебе в ухо струйку пущу, и на солнце заморожу!

Улафу и так было холодно без сюртука, он не захотел расставаться еще и со штанами. Сильный удар по ребрам почти лишил его чувств, он еще барахтался, почти не понимая, что происходит. Запах пота и полусгнившего тряпья. Тиски многих рук. И нечто вонзалось в нутро. О, наивные мечты о путешествиях, схватках с дикими зверями, со стихиями! В этом подвале обитали существа, которые были хуже зверей и стихий, их даже чудовищами было назвать нельзя, настолько они были проще и грубее устроены.

Он потерял сознание, измученный, униженный, на щеках его были слезы. И потерялось для него время. Тьма. Тьма. Тьма. Иногда наверху отпиралась дверь, и сверху бросали горбушку хлеба и рыбину соленую да лагушок с водой ставили на приступку. Но Улафу ничего не доставалось, он слабел с каждым днем, и когда в очередной раз кто-то спускался к подвальной двери и лязгали запоры, он пытался кричать, что он иностранный гражданин и королевский подданный. Но ему только казалось, что он кричит, на самом деле это были жалкие всхлипы.

И то ли на небесах повернулось какое-то колесо, то ли духи предков явились на помощь, но как-то вышло, что об Улафе вдруг вспомнили. И с подвальной лестницы в эту вонючую яму слезли конвойные и потащили Улафа наверх. Вели переходами, вверх-вниз, вверх-вниз. Кудрявым двориком, где пахло кислой капустой, в комнату, где пахло жженым сургучом.

Там сидел человек в гороховом костюме, широкоскулый с усиками. Улаф стоял в одних испачканных лиловых подштанниках, рваной рубахе. Из дыр выглядывало тощее тело в синяках и кровоподтеках. Господин спросил старшего конвоира:

– Маметьев! Почему такой у него вид? Что за безобразие?

– Такой был, ваше благородие! – отвечал Маметьев.

– Дурак! Принеси ему арестантский халат! Как смел ты ко мне его вести в таком виде?!

– Виноват!

Маметьев мигом принес халат и накинул его на Улафа, после чего тот стал дрожать не так ужасно, как прежде.

– Ты говоришь, что ты – ученый. А почему мы должны верить, если документов никаких нет? Кто знает тебя в России? Кто может удостоверить личность?

– Меня рекомендовал в Петербурге Герман Густавович Лерхе, чиновник тамошний…

– Что?! – вскочил человек в гороховом костюме, – что же ты сразу не сказал?! Да верно ли? Смотрите, если врете, с нами шутки плохи.

– Клянусь! – торжественно вытянув руку, сказал Улаф.

– Тек-с. Значит, как ваше полное имечко? Хорошо, запишем. Да вы, знаете ли, что Герман Густавович нынче – наш губернатор?

– Откуда же мне знать? Когда я имел честь с ним познакомиться в Петербурге, он служил в сибирском комитете. Мы виделись с ним всего один раз, и он тогда и дал мне рекомендации. Но все мои документы странным образом утрачены.

– Интересно и даже очень. Как вы говорите, звали купца на пароходе? Лошкаревым Ильей Ивановичем? И это тоже очень интересно. Сейчас вас проводят в соседнюю комнату, там угостят хорошим обедом, вы ведь голодны?

– Да, очень, очень! – ответил Улаф.

– Прекрасно! Значит, не страдаете отсутствием аппетита, это приятно слышать. Кстати, вы, наверное, и раньше бывали в России? Вы хорошо говорите по-русски, никогда не подумаешь, что вы швед.

– Я говорю хорошо на многих языках! – не без гордости ответил Улаф. Желудок его пищал и сокращался и приказывал забыть обо всем на свете, кроме еды. На что, в самом деле, знание многих языков, если желудок от голода почти уже ссохся?

В другой комнате был такой же стол, такие же прибитые к столу табуретки, такие же решетки на окнах, там конвоир усадил Улафа за стол и попросил немножко подождать. Улаф Страленберг облокотился о стол и немедленно уснул. Он не понял – сколько проспал, очнулся он, почуяв восхитительный запах: перед ним на столе были тарелки с гречневой кашей и отварной телятиной. Еще был самовар, сахарница и щипцы, и калач, повешенный на кран самовара.

Наевшись до отвала, Улаф было вновь заснул, но его тотчас разбудили.

Он с ужасом подумал, что его могут вновь упрятать в ту яму, из которой он нежданно-негаданно выбрался.

– Куда меня? – спросил он конвоира. – Меня выпустят?

– Увидишь, – только и ответил тот.

Улафа поместили в тесную камеру. Но это была комнатка с окном, пусть и зарешеченным, и здесь были сделаны нары, и можно было прилечь, а главное – он здесь был один.

В яме Улаф набрался вшей и блох, они теперь немилосердно грызли его. Он подумал о своих страхах в те дни, когда он собирался в неведомую Сибирь. Тогда казалось – придется сражаться с медведями, росомахами, ездить на оленях и собаках, есть сырое мясо. Может, встречаться с теми людьми, о которых толковала матушка.

Но где они, люди на одной большой ноге и с двумя ртами? О, как наивны мы бываем в наших мечтах! Действительность всегда бывает куда проще их и в то же время сложнее и страшнее!

Улаф кое-как дождался утра. Принялся стучать в дверь, крича:

– Я шведский ученый! Я королевский подданный!

Ответом было молчание. О нем как бы забыли. Но на следующий день его опять провели в комнату к человеку в гороховом костюме. Человек этот улыбнулся:

– Мы навели справки: Герман Густавович действительно принимал участие в вашей судьбе. Мы, господин Улаф Страленберг, сожалеем о том, что случилось с вами. Но, согласитесь, вы во всем виноваты сами. Разве нужно было молодому человеку вашего звания распивать наливку с совершенно неизвестным вам простолюдином? Кстати, никакого купца Лошкарева в Томске нет и никогда не было.

В момент вашего ареста у вас не оказалось документов, и откуда мы могли знать – кто вы такой? Сибирь кишит беглыми каторжниками и проходимцами разного рода, и мы советуем вам впредь быть осмотрительнее.

Человек в гороховом костюме выдержал долгую паузу, оценивающе разглядывая Улафа:

– Вы оказались в отчаянном положении, но мы вам поможем. Я дам вам адрес вашего соотечественника, но прежде чем вы отправитесь к нему, вы должны будете помыться в бане и переодеться во все чистое. Баня у нас, конечно, не такая, как в Стокгольме, но все-таки.

После того как вы примете приличный вид, мы вам дадим деньги на извозчика и отпустим на все четыре стороны. Но господь вас сохрани, господин Улаф Страленберг, рассказывать, кому бы-то ни было, что вы были в гостях у нас! Если вы это скажете, хотя бы даже и не человеку, а дереву в лесу или птичке на дереве, вы тотчас же очутитесь в таком месте, из которого вас сам губернатор не вызволит. Кстати, не беспокойте Германа Густавовича, он теперь занимает слишком большой пост и очень занят. Повторяю: никто не должен знать, что вы здесь были…

Господин в гороховом костюме улыбнулся, и бедному Улафу показалось, что он увидел те же желтые клыки, с которыми познакомился в страшной и смрадной яме. Он внутренне содрогнулся, но постарался не показать вида и с нарочитым спокойствием ответил:

– Я сделаю все так, как вы мне посоветовали.

Ну, вот и отлично! – воскликнул этот господин, пожимая Улафу руку, – желаю вам самых блестящих успехов в химии и физике, в которых я совершенно не разбираюсь! Но зато, поверьте, свою науку я освоил очень хорошо!..

Тот же конвоир провел Улафа в тюремную баню. Она была невелика, но тут и нагретая вода, имелись и мочалки. Улаф разделся, налил в тазик воды и со страхом увидел, что конвоир тоже разделся и приближается к нему:

– Что вам угодно?!

– Вашей милости не нужно беспокоиться, – успокоительно сказал конвоир Маметьев, – мне велено хорошенько помыть вас.

– Что вы! Я не маленький, я сам!

– Приказано, барин! Ты уж не ерепенься…

Конвоир намылил мочало и яростно принялся тереть Улафу спину, причем тот вздрагивал и ожидал самого худшего. Но ничего плохого на сей раз не случилось.

В предбаннике конвоир, которого, как выяснилось, прозывали Гаврилой Гавриловичем, подал Улафу пакет с белоснежным бельем, потом подал на плечиках гороховый костюм, точно такой, какой носил допрашивавший Улафа Страленберга господин. Улаф спросил – нельзя ли ему подать костюм иной расцветки, на что Гаврила Гаврилович строго ответил:

– Бери, барин, чего дают… у нас не хранцузский магазин! Вот рубль вам велено выдать, вот адрест, куды вам ехать, идем, скажу часовому, что выпустить велено…

И вот Улаф снова оказался на свободе, солнце ярко светило, одуряюще пахло цветами, только что пролил молодой дождик, и канавы, и ручьи забурлили сильнее, мать-и-мачехи и подорожники и прочие растительные существа стали еще зеленее и глянцевитее и радовались жизни. Деловитая пчела сладострастно погрузила свой хоботок в пунцовый плод шиповника.

Улаф вдохнул полной грудью. Он был молод и потому сердце вновь наполнилось надеждой на что-то светлое, хотя у него на лбу заметно прибавилось морщин. Он об этом не знал, так как еще не смотрелся в зеркало. Седина же ему не грозила по той причине, что волосы его от рождения были совершенно бесцветны.

Грехи не отмолите!

На верхней Елани, возле недостроенного собора, по ночам квакали в болотах лягушки. Собор начали было строить, заложили фундамент с глубокими подвалами и подземными переходами, возвели стены, начали выкладывать купол, и однажды купольная часть с грохотом рухнула.

Собором хотели удивить всю Сибирь. Он был копией московского храма Христа Спасителя, созданного архитектором Тоном, но уменьшенной копией, конечно. Даже на малую копию у Томска силенок не хватило. Заложили собор в 1845 году, а в 1850-м произошло несчастье на стройке. Поспешишь, известно, людей насмешишь. А томичи поспешили. Кирпич делали – спешили, уже и обжигали кое-как, не по правилам, извести переложили, строили и в дождь, и в лютые морозы. И прошла трещина великая по стене снизу доверху. Думали ее заложить кирпичом, замазать, но сперва надо было купол возвести.

В то лето множество народа приходило на стройку, взбирались по сходням на леса, по трапам лезли под самый купол, который каменщики уже завершали выкладывать. Ура! Новый собор готов!

Да ведь как наверх не лезть? Придешь домой да похвастаешь:

– С нового собора смотрел. Далеко видно! Внуки завидовать будут. История!

Вот и посмотрели! Шестерых насмерть придавило. Строителей Бог пощадил: в аккурат слезли с лесов, чтобы отдохнуть, пообедать.

Когда с грохотом купол обвалился внутрь и часть стены рухнула, поднялось облако пыли, с воплями и стонами приходили горожане к этому месту. Картина разрушения потрясала. Сколько пропало трудов, железа, извести, кирпича! За какие грехи? Неужели томичи грешат больше, чем жители других городов? Не может быть! Москва – это же Соддом и Гоморра по сравнению со славным сибирским городом. Нет! Тут какая-то неизвестная причина есть.

И потянулись годы, на площади торчало ни то ни се. Развалины, мерзость, запустение. А мечталось-то о светлом, добром, красивом.

Купцы порастрясли с этой стройкой изрядные денежки, больше никто их давать не хотел или не мог, что почти одно и то же.

Иногда говорили, что Бог не согласился с тем фактом, что храм возводился на неправедные деньги, вот и бабахнул пальчиком по нему. Ишь, толстопузые! Обвешивали, обмеривали, а потом решили от грехов этим храмом отмазаться. Не вышло!

Выдумывали всякое. Но время шло, а храм не достраивали, снег и дождь вели разрушительную работу, в вырытых при строительстве храма яминах образовались озера и болота, ибо рядом протекал один из рукавов речки Еланки. Вот и лягушек развелось великое множество, и закатывали они свои концерты теплыми лунными ночами. И метали икру, и вообще занимались своими лягушечьими делами, очень довольные тем, что люди отступились от этих мест, не приходят, не шумят.

Огорчались по поводу недостроенного храма более всего верхнееланские старушки. Ведь так было бы здорово: самый главный храм – неподалеку от дома был бы. А тут тебе – и епископ сам, тут тебе и хор самолучший. А пока главным собором служит церковь на Уржатке, далековато, туда не находишься.

Кого ни спрашивали старухи, – никто им толком не мог сказать, будут ли храм когда-нибудь достраивать? Почему его забросили?

И когда проезжал по городу в своей карете граф Разумовский, они закричали ему со своих лавочек:

– Остановись, батюшка!

– Смилуйся, поговори с нами, грешными!

А карета у Разумовского была необыкновенной. Она вся сверкала и искрилась на солнце так, что на нее было больно смотреть.

Вся окрестная ребятня собирала по улицам осколки бутылок, посуды, зеркал, золотистые и серебристые обертки от конфет. И всеми этими богатствами челядь графа оклеивала его кареты, при помощи необычайно цепкого рыбьего клея, который зовется карлуком. Здесь было много фантазии и вкуса.

На Нечаевской за зимними казармами у графа был дворец, деревянный, но фронтон его был украшен гипсовыми богинями.

Рядом размещалась синагога для солдат-евреев, да была тут же школа-хедер. Еврейчата иногда дразнили графа: «Разумовский соседскую курицу съел!» Граф ловил чертенят за пейсы, снимал штаны и совал туда крапиву. А то уши крутил. Хотя все равно вся улица знала, что водилось за графом такое: подманить на рассыпанное пшено чужую курицу с улицы да свернуть ей голову.

В графской усадьбе в многочисленных избушках и флигельках, при маленьких огородиках, где цвела картошка и дразнил зелеными перьями и приглашал немедленно изготовить из него окрошку жирный и сочный лук, жили женщины-приживалки.

Непонятно откуда пришли они, большей частью немолодые уже, намучившиеся в жизни, где-то потерявшие свои семьи, а может, никогда их и не имевшие. Были они в большинстве своем хромые, косые, убогие.

Но было среди них несколько более молодых и менее безобразных. И эти, время от времени, рожали то мальчика, то девочку – непонятно от кого: мужчин, кроме древнего старца, который был у Разумовского и конюхом, и возницей, в усадьбе не было. Могли, конечно, в темноте-то ночной и солдатики-касатики в усадьбу забредать. Может, их работа?

Сам Разумовский отметил свой семидесятилетний юбилей, потому отцом этих детишек людская молва его сначала не нарекала. Но когда мальчики и девочки в усадьбе подросли, стало ясно, что почти все они и глазками и носиками напоминают Разумовского. И томичи в удивлении и с оттенком восхищения восклицали: «Ай да граф!»

Впрочем, город попривык уже ко многим необыкновенным качествам этого человека. Он был для горожан развлечением, достопримечательностью местной, его с гордостью показывали приезжим. Его и побаивались. За злой язык. Мог привязаться невесть к чему и наговорить такого, что уши краснели. Краснобай!

Теперь, услыхав вопли старух, он дал команду вознице остановить карету. С запяток ее соскочили два причудливо одетых мальчика, своими бездонно-голубыми глазками и длинными носиками очень похожие на своего властелина.

Мальчики изображали форейторов. На них были бархатные береты с перьями, странные камзолы, обшитые, где можно и где нельзя, золотыми лентами, красные штаны, белые чулочки.

Мальчики распахнули дверцу и помогли графу выбраться из кареты.

Он вразвалочку подошел к лавке, на которой сидели старухи. Его мундир был шит золотом, через плечо у него была андреевская лента и орден Андрея Первозванного. Все в городе уже знали рассказ графа о том, что он был фаворитом императрицы Елизаветы. Она пожаловала ему эту высшую награду.

– Что звали?

– Скажи нам, графушка, почто собор-то не строят?

– Ах, вы клуши! Вам-то что? Если и строить начнут, ваших грехов вовек не замолить, уж я вижу по вам. Помои хлещете прямо на улицу, где это видано? Вас бы в каторгу всех! А не то, что собор вам!

– А куда же девать их, мыльные-то помои, графушка? Зимой на усадьбе льем, во время таянья все вода унесет, а сейчас нешто нам огород гнобить? Дороге от помоев ничо не сделается. Небось пыли меньше станет…

– Вот и поговори с вами, вам говоришь, «стрижено», а вы «брито». Это вот так жена с мужем спорили. Она говорит, «стрижено», он – «брито». Спорили, спорили, он ее схватил, камень на шею привязал и в омут бросил. Она уж с головой в омуте, но руку вытянула, пальцы из воды высунула и показывает: «стрижено»!

– Ты, батюшка, не шути, если знаешь что про собор, скажи, будут его достраивать? Нам ведь до Уржатки скоро и не дойти будет, чай силушки с годами все меньше, ноги опухают.

– Нет, девки, и не ждите, не будут достраивать.

– А чего ж так? Али купцы боятся еще мошной тряхнуть? Пусть бы подписку объявили, всем миром по полтине, по гривеннику…

– Сказано, не будут строить!

– Да почему же?

– Дело простое, видите, чего там, в болоте, наросло? В тех болотных травах коркодил живет. Смотрите, вечером близко не подходите, упаси бог. Сожрет и не подавится.

– Да правда ли, графушка? Власти-то куда смотрят?

– А чо они сделают, кому охота, чтоб его сожрали?

– Страшное ты говоришь. А каков коркодил этот из себя? И как ты его рассмотрел?

– Да, как? Подозрительная труба у меня есть. А хоть бы и не было. Я к нему и близко подхожу – не трогает.

– А с вида он, как толстая змея, но с ногами. Короткие ноги, торчат в разные стороны. Зубы, как у пилы, треугольные. У него один зуб железный, другой костяной, третий золотой, вперемешку. Если грешника жрет, золотой зуб сияет, если праведного ест – зуб чернеет.

Ему неохота с черными зубами ходить, он праведников и не трогает. А вот вы возле развалин не валандайтесь. Коркодил вас не пощадит, враз слопает за грехи ваши тяжкие.

Разумовский собрался было сесть обратно в карету, но зловредная вдова пожарника, Самойлиха, вслед ему сказала вполголоса:

– Еще грехами нас попрекает, сам чужих кур ворует, курощуп…

Разумовский вернулся, попытался вытянуть саблю из ножен, но не вытянул по той причине, что в ножнах у него был лишь обломок сабли, но об этом знал лишь он сам, а люди видели красивый эфес.

– Мне кур воровать нужды нет, я сам яйца несу, самолично.

– Что ты их носишь, это мы знаем, – отвечала Самойлиха, – да только на Пасху красишь или нет, нам неизвестно.

– Хотите, прямо при вас снесусь?

– Ну, уважь, графушка, позабавь.

Разумовский нажал ладонями на живот свой, вытаращил глаза, изо рта у него показалось куриное яичко, он достал из кармана большой шелковый платок, прихватил им яйцо и положил в карман. Тут же вновь надавил на живот, изо рта показалось второе яйцо. Так повторил он несколько раз. И сказал:

– Видали? Я за минуту себя яичницей семиглазой обеспечу, так зачем мне кур воровать? Вот и не болтайте…

Довольный произведенным эффектом, Разумовский пошел к карете. Он влез в распахнутую для него дверцу, поставил саблю меж ног и крикнул кучеру:

– Поняй!

На лавке разом загалдели. Родилась новая городская легенда.

Кто мог знать, что Разумовский высовывал изо рта, надетую на язык половинку яичной скорлупы. Доставал из кармана платок, в который было завернуто яйцо, подносил его к губам, одновременно втягивая язык со скорлупой обратно. Всем казалось, что он вынул яйцо изо рта, прихватив его платком. Можно было это повторять до бесконечности. Но зачем?

Город благоухал цветеньем, тополя млели от собственного зеленого сладкого клея. Березы готовы были каждому отдать свой светло-желтый сок, только воткни под кору соломинку. Пичуги всех размеров и расцветок сходили с ума от щебета и песен. Аромат, аромат!

Даже древней Самойлихе захотелось чего-то романтического. Она вспомнила, что видела в болотистом озерке возле развалин собора голубоватые и желтоватые кувшинки, лепестки которых были покрыты нежнейшим пушком. Так захотелось нарвать их да поставить в кувшинчике на стол в горнице! Но чтобы нарвать кувшинок, пришлось бы лезть в воду, раздеваться, не дай бог, кто увидит это!

Самойлиха дождалась темноты, взяла кувшинчик, вышла, даже не скрипнув калиткой, увидела в небе полную луну, сиявшую холодным восхищением. В тяжелое, размягченное жиром и болезнями тело Самойлихи пролилось от луны глубокое сожаление о давно забытых сладких обмираниях предчувствия любви. Как быстро все пролетело! И ничего нельзя вернуть, воскресить. Сама когда-то была свежа и юна, как эти кувшинки.

Самойлиха добралась до болотца, зашла за кусты, оглянулась сто раз по сторонам, сняла сарафан, сняла и рубаху из простой льняной ткани и осталась в чем мать родила. Вошла в теплую воду, поеживаясь, вздыхая. Огромный живот, как чудовищная перина, колыхался перед глазами, когда смотрела вниз. А была ведь тростинкой! Что делают годы с людьми!

Вот они, кувшинки, с их особенным запахом, вот трава, вот ряска, которая голубеет в лунном свете.

И вдруг дикий крик Самойлихи потряс окрестность, такого крика эти места еще не слыхали сроду. Из тростников на Самойлиху глянул странными, похожими на подзорные трубки, глазами ужасный в своей непонятной реальности зверь, коркодил!

Взгляд ниоткуда

Если бы кто-то взглянул с далекой звезды или какой-то планеты на землю, через некий увеличительный прибор, то увидел бы подобие приплюснутого колобка, окрашенного зеленым, бурым, серым. Леса казались бы травинками, дороги – ниточками, города – муравейниками. И было бы видно, что всюду там мечутся странные двуногие. У них круглые головки. Нечто вроде орешков с жидковатым зерном и хрупкой скорлупкой.

Двуногие слизнячки эти спешат куда-то, слипаются друг с другом, тогда появляются у них крохотные новые слизнячочки.

Иногда некоторые особи вдруг замирают, перестают двигаться, и тогда другие слизнячки относят их в уединенное место и прячут навсегда в серую поверхность.

Если на круглой голове слизняка имеется немного еле заметной из космоса шерстки, он ее холит. И если на лице под малюсеньким выступом с двумя дырочками имеются совершенно невидные из космоса, торчащие в стороны щетинки, слизняк страшно гордится этим, и щетинки эти подкрашивает, расправляет, поглаживает.

Странные существа постоянно уничтожают друг друга, но меньше их не делается, и они все что-то жуют, жуют, сосут, жамкают.

И все это показалось бы из космоса смешным и жалким.

Но смотрит ли кто-то? Или не смотрит, и не смотрел никогда? Мы этого не узнаем. Мы как раз и есть носители хрупких скорлупок, под которыми студнеобразная масса, похожая извивами на внутренность грецкого ореха, непонятно как хранит образы и мысли. Мы знаем много и не знаем ничего. А это все – и грандиозно, и мизерно одновременно.

Роман Станиславович Шершпинский удивил Томск своими необычайно пышными усами. Он имел французский прибор и турецкие мази для особенного ухода за ними.

Томичи рассказывали, как яростно усатый рядился с купчихой Вивеей Соколовой, снимая для губернатора в аренду ее дворец. Какую усач покупал мебель, какие картины, скульптуры для дворца, как командовал артелью, нанятой для реставрации помещений, как нанимал прислугу.

Рядом с дворцом губернатора стояла гостиница «Лондон», хозяин ее, Вилли Кроули, англичанин, немало позабавил город своим дворецким-негром, который был черен, как вакса. Сперва негр и на улицу не мог выйти без того, чтобы не волоклась за ним все увеличивавшаяся толпа. Но постепенно привыкли, перестали обращать внимание, а мудреное имя негра, Махабма, переделали в свойское – Махоня.

Пышноусый поселил в гостинице Кроули двух абсолютно одинаковых красавиц, вроде бы обе они княжны – Ядвига и Гелена Понятовские. Усач нередко наведывался к ним в номера… Заметили, что часто встречается новый полицмейстер, еще и с какой-то богатенькой горбуньей, также поселившейся в гостинице «Лондон». И это опять давало пищу разговорам, пересудам, но привыкли и к этому, как до того привыкли к негру.

И вдруг узнали, что усач назначен губернским полицмейстером! А Пфейлицеру Франку новый губернатор дал отставку. Ай-ай-ай!

С полицмейстерами томичам не везло, прежний губернатор, Александр Дмитриевич Озерский, посадил полицмейстера Любимова в каталажку. И никто не знал за что, но все понимали, что при такой должности обязательно многое прилипает к рукам. Вместо Любимова стал Пфейлицер. Вот и Пфейлицера заменили. А кем?

Томск непростой город, тут на Ушайке золото моют, почитай что у себя на огородах слитки находят, а зимой сюда съезжается золотоискательская орда со всех окрестных урманов. Не зря на Почтамтской столько ювелирных магазинов и мастерских. И все – такие солидные евреи, с пейсами и в ермолках. Все можно сменять, купить, продать. Вмиг стать богатым и так же вмиг разориться.

Новый полицмейстер еще не подыскал квартиру и жил прямо в полицейском управлении, оборудовав для этого пару комнат.

Усатый на рассвете выскакивал из здания управления и бежал трусцой к Ушайке, а за ним бежал трусцой нижний чин с мочалом, мылом и полотенцем. Роман Станиславович снимал полосатый купальный костюм, нырял с разбега в Ушайское озеро, плавал там саженками, радостно кряхтя и отфыркиваясь.

Накупавшись, он вылез на зеленый бережок, и нижний чин принялся растирать его жилистое тело махровым полотенцем.

Из окна своего особняка в подзорную трубу за купальщиком пристально наблюдала баронесса Мершрейдт фон Гильзен. Когда у человека нет своей личной жизни, он всегда готов наблюдать за жизнью других людей. Многие знатные томичи были баронессой уже изучены и описаны в ее дневнике. Неудивительно, что новый персонаж привлек ее внимание. Тем более, что был он загадочен. И лицо изможденное, и пышные усы, и эти купания под охраной.

В городе еще не знали: женат ли? Есть ли у него дети? А он ни с кем не знакомился, скрытничал, и даже жил на месте своей службы. Что за странный аскет?

Вдовушка со вздохом отложила свою трубу и стала перебирать книжки в шкафу. Что почитать? Вот хорошая книжка с длинным названием: «Нежные объятия в браке и потехи с любовницами (с продажными), изображены и сравнены Правдолюбом». Книжка вышла в Петербурге еще в 1799 году, но очень современная! Но она ее уже наизусть выучила. Надо будет спросить у знакомых что-нибудь этакое, а то скука заела.

А на берегу нижний чин держал перед начальником зеркало, а тот, достав щеточки и гребешки, налаживал свои усы и шевелюру. В зеркале отражалось не только лицо полицмейстера, но и берега Ушайского озера, цветы и окрестные домишки.

Роман Станиславович быстро взбежал по косогору, купание как бы омолодило его сразу лет на десять, он был в хорошем расположении духа, форма шла к его сухопарой фигуре, у ратуши уже суетились люди.

У входа в ратушу с двух сторон стояли двадцатипятипудовые чугунные бабы-Венеры. Томск был центром рудной империи, томские губернаторы были одновременно начальниками колыванских горных заводов, потому в городе было много литья, ажурных решеток, затейливых чугунных лестниц и переходов.

Возле чугунных Венер могучие парни-челдоны, из кухтеринских извозников, вчетвером приобняли одну из Венер и пытались приподнять, им не удавалось ее даже пошатнуть:

– Вот такую посватать, можно будет спать цельный день, она небось телегу вместе с мешками подымет!..

– А уж обнимет, так кости затрещат…

Неподалеку от ратуши возвышался скелет мамонта. Драгу строили, сделали отводное русло, а из обнажившегося дна старого русла реки торчали кости. Откопали, вытащили, привезли в Томск. Тут кости помыли с мылом и вехотью, и ученый немец с помощниками-рабочими собрали скелет, стянули струбцинами да проволоками. И стоит он, как живой, – земляной зверь Мамуна.

Часы на ратуше показывали седьмой час. Шершпинский сверил с ними свои золотые, карманные. Он погрозил извозчикам пальцем и прошел в управление, в свой кабинет. Глянул из окна – парней как ветром сдуло.

Они сели на передки телег и тронули своих битюгов в сторону базара. На телегах лежали в три ряда мешки с мукой. Битюги тянули груз привычно и легко.

Шершпинский взял со стола донесения. Все были – мелочи. Мужик бабу по пьяному делу порезал, да не убил. Во время крестного хода у мещанина срезали именные дареные часы… Пустяки, пустяки… Ювелира бы какого зацепить, золотопромышленника…

Вот жалоба крестьян на Философа Горохова. Взял деньги, дал расписки, обещал горы золота… Пустяк! Чего с шута горохового возьмешь? Вот и сам он в полицию обращается с просьбой защитить его от убийц. Грозят ему. Подстерегают его. А чего он хотел? Захапав столько чужих денежек?

И вдруг Шершпинский подумал о себе. Гвоздь-то тогда, раненый, сбежал, и Ахметка жив остался. Каторжанская ложа не простит. Могут ведь его и в Томске найти, хотя он постарался исчезнуть из столицы незаметно.

Найдут? Что ж! Теперь он сам для них страшен, Полицмейстер! К нему они теперь и лезть побоятся. Хотя… кто их знает… Где-нибудь ночью, из-за угла. Ну, да вряд ли. Живет он прямо в управлении, тут всегда вооруженные люди дежурят. Сам вооружен. Он и купаться, и воздухом дышать ходит с охраной.

Вот и нынче с ним один нижний чин в форме ходил, а двое переодетых неподалеку с удочками сидели. Он им велел заряженные пистолеты в карманах держать да смотреть по сторонам.

А что до денег, то не везет ему всегда. Деньги в ценные бумаги вложил, но они обесценились. Дом для свиданий в Петербурге пришлось за бесценок при отъезде отдать. Да и на что такой дом, где тебя уже выследили? Зато они не знают другого дома его, где проживает супруга с детьми…

Тэк-с. Какие тут еще бумаги? Жалобы, кляузы. Это писарю отдать. Пусть отписывает…

Появился двухметровый безносый мужик, вытянув руки по швам, гундосо сказал:

– К вам Евгений Аристархович пришедши, пущать?

– Пусть проходит.

Вошел человек в гороховом костюме. Среднего возраста, усредненной наружности. С небольшими, невыразительными усиками. Он сказал:

– Ну, и цербер у вас, дорогой Роман Станиславович, аж мне жутко стало, а я уж всяких страхов в жизни насмотрелся.

– Ага! Одобряете, значит. Это все душа моя человеколюбивая, Евгений Аристархович. Доложили мне, что в пересылке одному мужику нос отрезали. Поехал, полюбытствовал. Мужик-то деревенский, случайно в каторгу попал. Барина стукнул слегка за невесту. Ну и заслали. Каторжники видят – смирен, и ну – издеваться. Связали, обезобразили. Я его к себе выхлопотал. Предан, как собака. А что страшен, так это для полиции даже хорошо… но я думаю, вы не на Пахома пришли полюбоваться.

– Ну, разумеется. Особенных новостей нет, но поляки, я извинясь, оживились.

– А вы не извиняйтесь, я-то к полякам мало имею отношения, несмотря на фамилию. Родился я в Петербурге, и польской крови в моих жилах – разве что капелька. К тому же мы с вами служим государю, все остальное не имеет значения.

– Именно так! В городской тюрьме сидят Шмакер и Левандовский, так мне под окнами постоянные посты переодетые приходится ставить.

Подкатывают и поляки, и польки в шикарных ландо, цветы показывают и к стенам тюрьмы бросают, воздушные поцелуи изображают, а главное, сволочи, на пальцах что-то показывают. А поди пойми! Азбука какая-то своеобразная, ключ неизвестен. Наши умельцы уж ломали-ломали головы…

– А чего зря головы ломать? Гнать всех от тюрьмы в шею!

– Нельзя, Роман Станиславович! Нам нужно узнать всех сочувствующих. И тут есть шанс узнать какие-то тайные замыслы. Наши-то, переодетые, все подслушивают.

– Ну, смотрите, нюхайте! А я бы их просто в тайгу куда-нибудь сплавил, небось и передохли бы все.

– Закон, Роман Станиславович, выше нас. Что ж тут попишешь?

– Ладно, составьте списки всех поляков, кто, где проживает. Чуть что – обыщем всех. Это больше даст пользы. Сколько всех у нас сосланных поляков?

– За полторы тысячи перевалило! – Целый полк! А если всех разбойников здешних посчитать, то и больше дивизии преступников наберется. Вот и управляйся с ними. Что еще? А что это за полек вы в «Лондоне» разместили? Они – что? Верно – Понятовские?

Шершпинский улыбнулся:

– Может быть, и так. Главное, что Герман Густавович им симпатизирует. Вот и пришлось вывезти их из столицы. К политике они не имеют отношения, скорее – к политесу, как говаривали в старые времена. Вы не возражаете?

– Что вы! Помилуйте! Если сам Герман Густавович, то какой разговор? Кстати, шведец тут интересный попался. Говорит, при содействии самого Германа Густавовича в Сибирь отправился, ученый. Документов нет. Обобрали на пароходе. Ну, у нас в каталажке его немного помяли. Думаю, не будет он жаловаться. Неспроста он приехал. Придется последить. Послал его к Лундстрему, которой в шведско-американской компании был. Компания давно закрылась, а Лундстрем все тут болтается, с чего бы?

– Ну, последите, последите. Еще что-то?

– Да нет, все. Мезгин, донесли мне, часы создал неприличные.

– Неприличие в чем же?

– А, смешно, изображены мужчина и женщина и занимаются грехом, сколько, значит, часов настало, столько раз и занимаются. И, докладывают, мол, все маленькое, но вполне натурально…

– Любопытно. Все?

– Все.

– Что ж, благодарю, Евгений Аристархович, если мне, что станет известно полезное для вас, сообщу. Желаю здравствовать, мне надо с инспекцией ехать.

– Ну, до свиданьица! – совсем по-штатски откланялся Евгений Аристархович и пошел, надев на согнутую в локте руку изгиб своей тросточки.

Шершпинский подошел к зеркалу, поправил гребешком усы, крикнул безносому:

– Пахом! Запрягай!

Сошел по лестнице. Кивнул в прихожей дежурному агенту.

Вышли во двор, уселись вдвоем в коляску. Пахом на облучке взмахнул хлыстиком. Каурый жеребец почал забирать ногами, оборачивался, кося шалым глазом. Редкие прохожие бросались в стороны. Знали, что эта коляска и сшибить может – начальство!

Шершпинский думал о том, что часы у Мезгина нужно будет изъять, припугнуть его ответственностью. Потом эти часы надо подарить Лерхе, авторитет нового полицмейстера еще более укрепится. Он не такой дурак, как его предшественники. Всем не угодишь. Главное всегда угождать губернатору. Такой полицмейстер – вечен!

Коляска свернула с Обруба на Акимовскую. На Обрубе поселились богатые люди, русские и евреи. Построены новые дома. Были бумаги-прошения в думу, в полицейское управление. Богачи хотят спокойствия. Убрать – злачные места!

В Томске больше, чем в любом другом городе, нужны дома с вольными женщинами. Тут полно одиноких мужчин. Такой край. Зимой приезжает орда золотоискателей, надо из этого котла как-то спустить пар?

Долгие годы томские бардаки располагались на улице Солдатской. Там было сподручно прямо из казармы забежать в такой дом. Потом на Солдатской казарм не стало и часть бардаков перекочевала на Обруб. Теперь вот жизнь потихоньку вытесняет их на Акимовскую. Нужно держателей публичных домов на Обрубе поприжать, а на Акимовской дать послабление. Дело-то и выправится.

Тек-с. Желтая вывеска:

КОРЕНЕВСКИЙ-ЛЕВИНСОН ЖЕНСКАЯ ВЕНЕРОЛОГИЯ

Шершпинский велел подъехать к дому. Вылезли с агентом из коляски. Дверь, на гвоздике – деревянный молоток.

Лестница. Золотозубый брюнет в пенсне.

– Кто таков?

– Кореневский-Левинсон.

– Я думал, вас двое.

– Для солидности написано. По матери я – Кореневский.

– Ну и что же за логия такая?

– Прошу…

Прошли в кабинет, где в кресле на раскоряку сидела дама. Увидев полицмейстера и еще одного мужчину, она ойкнула. Хотела вскочить, но доктор дал знак, она осталась сидеть, поспешно прикрыв наготу подолом. На столике возле кресла лежали инструменты, похожие на лопаточки с загнутыми краями, на ложки. Были тут и маленькие круглые зеркальца с изогнутыми тонкими ручками. На том же столе чуть поодаль была тарелка с котлетами, с надкушенным ломтем хлеба, и дымилось кофе в чашке.

– Ты что? Кормишь тут ее? – изумился Шершпинский.

– Зачем же? Сам кушаю. Сегодня принимаю девиц из заведений, их день, позавтракать некогда, извините.

Брюнет показал в рамочке на стене – патент, разрешение практиковать.

А им билет даем на право… Только – чистота… Бывает, что содержатели укрывают больных… Взятки? Что вы, говорите, как вы могли такое подумать?

Шершпинский представил себе всякие болячки, с коими возится брюнет, выскобленных им студнеобразных младенчиков, тошнота подкатила к горлу. Котлета! Кофе! Я тебе покажу завтрак, я тебе пенснец протру!

– Мартынов! Пиши протокол, Закрываем лечебницу!

– Ваше превосходительство! За что!

– Я не превосходительство! Я тебе покажу котлету рядом с инструментами. Я тебя накормлю! Зараз и на всю жизнь! Дементьев! Пиши котлету в протокол.

– Слуш-с! – угодливо согнулся над бумагой Дементьев, который не был ни Дементьевым, ни Мартыновым. Шершпинский звал его как хотел, потому что фамилию его лучше было скрывать.

– Тарасов! Пошли!

– Ваше высокоблагородие! Имею рекомендации от профессора Блюма!..

Ответа не было. Безносый взмахнул кнутиком, коляска покатила дальше.

– Не я буду, если пару сотен с него не выдою! Блюм! Я тебе дам Блюма!

До самого обеда колесили возле Ушайки. Содержательницы публичных домов предлагали Шершпинскому и его спутнику самых смазливых девиц. И за это Шершпинский немедленно приговаривал их к штрафу. Как они посмели ему такое предложить? За кого принимают?

Пару заведений на Обрубе было решено закрыть. На Акимовской почти всех оштрафовали, кого за грязь, кого за беспаспортность. Велено было каждому содержателю возле своего дома сделать хорошее освещение, все чисто прибрать, а осенью высадить саженцы деревьев и кустарников.

– К ратуше, по Солдатской и Нечаевской, и Почтамтской! – скомандовал Пахому Шершпинский. Полицмейстер должен как можно больше видеть, знать в городе и внедрять на пути своем должный порядок. Путь лежал мимо солдатской синагоги и дома Разумовского.

– Это что за хреновина? – изумился Шершпинский, когда поравнялись с домом Разумовского. – Останови-ка, Пахом.

Роман Станиславович стал, заложив руки за спину, и, покачиваясь на носках, рассматривал странную хоромину. Из разных обрезков, бочек, сломанных ящиков, сломанных кирпичей, решеток было тут устроено двухэтажное здание. Окна в нем были размещены без всякой системы, произвольно, причем каждое было – иного размера и формы. По верху шли гипсовые лепные завитушки, по фронтону стояли гипсовые же фигуры химер, или черт его знает чего. Иные фигуры были похожи на гигантских жаб, иные напоминали крокодилов, а иные горбатых голых женщин.

– М-да-а-а! – протянул изумленный Шершпинский. – Васильев, ты не знаешь, чья это халупа?

Васильев, который был не Васильев, не успел ничего ответить, ибо из кособоких ворот усадьбы вышел ее владелец. Был он одет в шитый золотом мундир, через плечо была повязана лента с орденом Андрея Первозванного. Несколько портили вид сапоги, просившие каши, но незнакомец держался гордо и тотчас закричал на Романа Романовича, как на мальчишку:

– Как стоишь перед фаворитом государыни императрицы Елизаветы Петровны! Как стоишь, я тебя спрашиваю? Во фрунт!

Побагровев, Шершпинский сам заорал громче пароходного гудка:

– Ах ты кикимора болотная, старый хрен! Ты что же государственные знаки отличия подделал, орден Первозванного напялил! Да знаешь ли ты, кому дается эта награда? Как посмел?! Да за такое я тебя в каторгу упеку! До конца дней твоих! И как смеешь ты на этой своей фантасмагории государственный флаг вывешивать? Да тебя повесить за это мало!

– Сам ты висельник и есть. В каторгу… Сидела курица в курятнике, сидела, хозяин отвернулся, выскочила и теперь раздулась от важности, павлином себя воображает. Но мокрая курица – не павлин. А флаг росский вывесить имею полное право. Белый цвет – самодержавие, которое я укреплял! Желтый – православие наше золотое, которое я исповедаю. Черный – черная сотня, коя разбила презренных польских захватчиков, выродком которых ты являешься.

И не ори тут, не кобенься, не то я ссеку твою дурную башку своей славной саблей, коя многих врагов уже порубала! – с этими словами Разумовский положил пальцы, унизанные фальшивыми перстнями, на рукоять якобы сабли, тогда как в ножнах был лишь обломок клинка.

Ты должен величать меня светлостью! Я граф Алексей Григорьевич Разумовский. Я не простолюдин, как ты, не бродяга.

Шершпинский стоял, широко открыв рот. В словах неведомого старика послышался ему намек на прошлое. Кто он, что он может знать о Романе Станиславовиче? Да нет, никогда и нигде не могли они встречаться. Явно – сумасшедший, но необычный какой-то.

– Вавилов! Что это такое? Что это за паяц картонный? Отвечай, Калистратов, жду!

– Его прозывают графом Разумовским, а уж кто он на самом деле, никто не знает. Живет тут давно, так, вроде юродивого, но как бы не совсем.

Заметив собравшуюся вокруг толпу, которая с одобрением встречала все слова Разумовского, Роман Станиславович решил не связываться с дураком, не унижать себя. После он с ним так разделается, что этот старый дурень все оставшиеся дни будет жалеть, что нагрубил такому человеку, как Шершпинский.

– Поликарпов, – в коляску! – приказал Шершпинский, – надо к обеду успеть, дел у нас много. Поняй! – последние слова относились к Пахому.

– Порок посрамлен и бежит! – воздев руку вверх, провозгласил Разумовский, – есть Бог, есть ангелы, а дьяволам тут делать нечего…

«Ну и сволочь»! – ругался про себя Шершпинский. Старик этот ему весь аппетит испортил. Самого полицмейстера не боится. Пусть даже дурак, но понимать должен. И будет понимать, обязательно!

Остров сибирского Диогена

Место это было удивительнейшее! Два больших ручья, или же две малых речки, что по сути одно и то же, со страшной скоростью неслись по крутому склону к реке Ушайке.

Белые и желтые глины, и мягкие синие камни выступали по берегам ручьев. Боже! Каких только трав тут не было! Каких кустарников! Каких цветов! Вы слышали шелест крыльев бабочки, когда она сидит на цветке? Вы дышали росной утренней свежестью, напоенной ароматом просыпающихся цветов?

Меж двумя ручьями и рекой образовался холм, остров с рощами хвойных деревьев и берез, с лугами, на которых пестрело великое разнообразие цветов. На солнышке гудели шмели и пчелы.

Человек в белой панаме с сачком гонялся за бабочкой. Ах! Какой экземпляр! Но экземпляр не пожелал попасть на булавку исследователя, улетел и растворился в лучах солнца. Как отрадно, разомлев на солнце, вбежать в тень деревьев, смахнуть рукавом пот со лба и припасть губами к холодному и чистому роднику!

– Ну, как, Андрюша? Не удалось пополнить коллекцию? – обратился к человеку с сачком другой молодой человек, с копной растрепанных волос, в белой рубахе с закатанными рукавами. Андрюша скинул парусиновый пиджак и панаму, сказал:

– Природа, дорогой Григорий Николаевич, интересна не только в коллекции на булавке. Я скорблю о своей непутевой жизни, и только единственно этот уголок приносит утешение сердцу. Сейчас пойдем пить чай!

Он сложил руки рупором и прокричал:

– Ау! Индейцы! Собирайтесь в вигвам!

К домику в глубине роще на этот зов вышел человек в очках, с пучками целебных трав в руке, а за ним и еще один, скуластый, этот нес на кукане рыбу, которая еще была жива.

– Черт возьми! Поистине, Аркадия! В этих ручьях рыбу можно брать просто руками!

Чибиряк, Чибиряк! Чибиряшечка!

Пожалей ты меня,

Моя душечка!

Радостно запел скуластый. Радость жизни переполняла его.

Хозяином дома был Андрей Прокопьевич Пичугин. История молодого человека была сродни библейской притче о блудном сыне. Отец Андрея был богат, имел собственный кирпичный завод, магазины. Когда Андрею исполнилось шестнадцать лет, отец отправил его на ярмарку в Нижний Новгород за покупками. Это было испытание деловых качеств.

Андрей не вернулся в срок. И долго потом родители не имели о нем вестей. А было так, что ярмарочные карусели закрутили юношу. Карты, вино, красотки. В этом угаре как-то быстро кончились те немалые деньги, которые были даны отцом. Ехать домой было стыдно. Он прошел самые дикие унижения. Бродяжничал, ночевал на пристанях, подрабатывал разгрузкой барж, был бит, сидел в тюрьме.

Когда до Томска дошли слухи о том, что происходит с Андреем, старший Пичугин умер от огорчения.

Вернувшись в Томск, Андрей продал завод, дома, магазины. Оставил себе только дом на заимке, где вел образ жизни, вольготный и непонятный простолюдинам. Ночами читал ученые книги, в том числе и немецкого экономиста Маркса, грезил революциями, переворотами, приключениями в далеких экзотических странах.

Нередко он бегал по роще в одной набедренной повязке, с луком и стрелами в руках, издавал индейские кличи, стрелял в сорок и ворон. А то ловил бабочек, букашек.

Частыми гостями на его заимке были молодые люди, приверженные разным новым идеям. Чудаковатый и радушный хозяин с радостью предоставлял свое убежище для пикников, вечеринок, всяческих сходок.

Сегодня у него гостили преподаватель ботаники Григорий Потанин, сотрудник томской губернской газеты Николай Ядринцев и еще Серафим Шашков, полурусский-полубурят, этнограф, приехавший из Петербурга читать лекции. Последний остановился жить на пичугинской заимке.

– Индейцы! В вигвам! – повторил свой зов Пичугин.

Он первым осторожно приоткрыл дверь, ибо в дверях стоял человеческий скелет, которого установил там Серафим, приспособив систему блоков таким образом, что открывали дверь, а скелет замахивался кулаком и стучал зубами. Составлен он был из искусственных костей, но был натурально страшен. Скелет прозывался Федей. Однажды Федя так напугал приносившую молоко соседку, что она даже собиралась заявить в полицию. Но не заявила, продолжала приносить молоко, только в сенцы его не заносила, а оставляла на крылечке.

В зале на длинном столе живописно были разбросаны вяленые чебаки, баранки, огурцы и луковицы, в вазе с отбитым краем светился сотовый мед, центром натюрморта была четверть водки, наполовину уже пустая.

Выпили по полстстакашка, с аппетитом закусили, все пахли летом, солнцем, цветами, охапки ромашек и медуниц лежали на стульях и на подоконниках.

– Пичугин, отчего вас томичи прозвали Диогеном? – спросил Серафим.

– Не ведаю! – жуя луковицу, отвечал Пичугин, – люблю пересказывать прочитанное. По утрам залажу в бочку, что стоит возле Большого ручья. Там под журчание воды я пою Марсельезу.

– Вы поете ее на улице? – изумился Серафим, – да вас же вмиг полиция схватит.

– Как видите, не схватила до сих пор. Там вода журчит так громко, что никто и не разберет, что именно я пою.

– А все же надо вам быть осторожнее! – заметил Потанин, ваши тайники – большая выручка для нас, за нашими квартирами следят, а здесь можно хранить и бумаги, и наше знамя. Надо бы нам еще написать гимн будущей Сибирской демократической республики.

– Я бы лучше назвал это Соединенными штатами Сибири! – сказал Пичугин…

– Давайте, братцы, споем Гуадемаус! – воскликнул Ядринцев, – я верю, что университет в Томске будет, и будут ходить по городу юные и прекрасные студенты, и будут петь наш гимн.

И все с воодушевлением запели:

– Виват академиа,

Вивант профессорес!..

В этот момент раздался страшный грохот, звон стекла, сразу в двух окнах были выбиты рамы, и люди в гороховых костюмах просунули в комнату руки с пистолетами:

– Не двигаться! Полиция! Вы арестованы!

Тотчас же раздался в сенях дикий рев и выстрелы.

В комнату вошел Евгений Аристархович в своем повседневном гороховом костюме, потом – Шершпинский, а за ним – человек со многими фамилиями.

– Перепугин! – сказал Шершпинский своему помощнику, – для чего ты испортил вещественное доказательство? Как ты смел?

– Прощу прощения, но была внезапность, скелет огрел меня кулаком по лбу… Внезапность.

– Мало бы что внезапность, для чего же ты расстрелял его, а затем еще и разбил вдребезги? Скелеты не кусаются, надо мужество иметь, если служишь в полиции.

– Виноват!

– Вы все встаньте лицом к стенке, – скомандовал обитателям заимки Шершпинский. – Я вам покажу, как крамолу разводить! Ботаники, грамотеи! В газеты пишете. Скелеты в сенях держите. Сгною в тюрьме. Дерьмо свинячье!

– Попрошу без оскорблений! – воскликнул Потанин, – вы за это ответите!

– Молчать!

Гороховые костюмы распороли ножами диван, выпустили пух из подушек, простукивали стены, полезли на чердак.

– Я напишу о ваших бесчинствах в газету! – пригрозил Ядринцев. И опять раздалось:

– Молчать!

Через некоторое время Перепугин сказал Шершпинскому:

– Господин полицмейстер, у них расчлененный труп в чемодане лежит!

– Тэ-экс! Оч-чень интересно! – заложил руки за спину Шершпинский, – ну-ка, ну-ка, ах, злодеи! И еще собираются в газету писать!

Скуластый Серафим Шашков рассмеялся.

– Еще и хохочет! Злодей! – воскликнул Перепугин.

– Да ведь это муляж! – пояснил Серафим, – я привез его для одного Иркутского врача, который хочет открыть фельдшерскую школу.

– Разберемся!

В это время вернулись гороховые костюмы:

– В матице тайник! А там – зелено-голубое знамя и зелено-голубые шапочки, и прокламации! И еще зловредное издание под названием «Колокол»! Кроме сего обнаружены наброски «Гимна Сибири», чертеж сибирского герба с одноглавым черным орлом.

– Вот это уже бунт против государя императора! – воскликнул Шершпинский, – не зря Потанин был связан с анархистом Бакуниным, который ныне купается в Италийских морях вместе с масоном Гарибальди! Ах, ученые! Писатели! Преподаватели! Я им пропишу Соединенные штаты Сибири!

Связать их всех, звонарей колокольных, посадить на телеги и – в тюремный замок! Попытаются бежать, стреляйте! Бунтовщики! В газеты они напишут! Я вам так пропишу, на всю жизнь запомните!

Евгений Аристархович сказал Шершпинскому:

– Главный притон закрыт, остались еще кое-какие, пока что следим… Господин жандармский полковник Герман Иванович Плюквельдер распорядился всех изловить…

Время собирать

Лето прошумело дождями, грозами, ароматными ветрами. Было много трудов, в поле, в бору. Был медовый Спас, и Спас яблочный. Настал Иоанн Предтеча, когда креститель гонит птицу далече.

Новый губернатор отписал в Омск генерал-губернатору Панову о том, что сумел раскрыть крупнейший в истории страны заговор бунтовщиков-сепаратистов. Можно сказать, спас Отечество. Лерхе был очень доволен началом своего губернаторства. Да, скажут в столице – не лыком шит!

Отметил Герман Густавович и роль в этом деле назначенного им нового замечательного полицмейстера.

В короткое время Герман Густавович обставил дворец свой, сменил половину людей в губернском управлении, что и неудивительно: новая метла всегда по-новому метет.

К нему записывались на прием золотопромышленники, купцы, люди разного звания, каждый со своим неотложным делом, а он после победы над крамольниками отбыл в вояж, с инспекцией горных заводов Алтая и для знакомства с обширной губернией своей.

Отъезжал с помпой. Это стоило посмотреть. Сорок экипажей. Челядь, повара, две польские красавицы, жительницы гостиницы Кроули, совершенно одинаковые, с одинаковыми родинками на щеках. Им-то что в экспедиции делать?

Ехал с губернатором князь Костров, ехал еще в качестве хроникера Олимпий Павлов. Вот кому повезло-то, губернатор не только не сократил его с должности в управлении, но и приблизил к себе.

За кортежем тянулись телеги и возы с продуктами, оружием, предметами быта. Скакали впереди и сзади кортежа до зубов вооруженные казаки. Возле Белого озера епископ Порфирий Соколовский прочел напутственную молитву, кортеж освятили.

Трубач протрубил в золотую трубу. Кони зацокали копытами. И губернатора след простыл.

Просители отправились со своими соплями и воплями к заместителю губернатора Фризелю, справедливо полагая, раз самого – нет, то решать дела должен заместитель. Не тут-то было! Петр Фризель отводил в сторону глаза и советовал со всеми просьбами обращаться к полицмейстеру, как же так! Почему именно к полицмейстеру?! Фризель пожимал плечами.

А Шершпинский к этому времени в своем полицейском управлении уже полностью заменил начальствующих лиц, да и не только их. Подобрал себе людей по вкусу, преданных до одурения. А и как не быть преданным, если тебя из грязи вытащили в князи?

Теперь Шершпинский жил уже не в полицейском управлении, а в собственном доме, купленном им за большие деньги и находившемся неподалеку от гостиницы и губернаторского дворца. В многочисленных комнатках полуподвала разместилась его челядь.

Были там не только поломойки и стряпухи. Жил там безносый Пахом. В комнатах близких к парадному сидели, меняясь, дюжие мужчины, и все – не очень приметной наружности. Иногда Шершпинский отправлял то одного, то другого по каким-то делам.

Мужчины эти всегда молчали, да и разговаривать было не с кем, ибо две стряпухи да две поломойки и вовсе были глухонемыми. Всеми ими распоряжался агент, которого Шершпинский жаловал разными фамилиями, к остальным он обращался и без имени, и без фамилии, говоря лишь одно слово: «слушай!»

В верхнем этаже жил сам Шершпинский, да было две комнаты отведено перебравшейся из гостиницы горбунье. Кто считал ее дальней родственницей Романа Станиславовича, а кто любовницей. Причем плевались – получше-то найти не мог?

Жену и детей он не спешил перевозить в этот городишко из державного Петербурга.

В палисаднике при доме Шершпинского никто не бывал, даже дрозды, кажется, боялись клевать рябину, и она перезревала и валилась на землю.

Роман Станиславович из окна верхнего этажа по утрам глядел на палисадник. Почти рядом с окном, между рябиной и черемухой, паучок сплел свою хитрую сеть, и Шершпинский с интересом смотрел, как мохнатенький деловито перебирает лапками свою сеть, в которую уже попалась очередная глупая мушка.

В городе дела вроде бы шли своим чередом, челдоны везли на базар, молоко, мясо, все дары земли Сибирской, от картохи и огурцов, до грибов и ягод, кедровых орехов, рыбы, дичи.

Васька Логозин прибыл с несколькими мешками овса, жеребчик в телегу впряжен был добрый, Васька от Архимандритки до Томска докатил быстро. Он заехал к базару со стороны биржи, привязал жеребца к столбу, к которому всегда привязывал, когда не хватало места у коновязи.

Васька расчесал кудри и стал ходить возле телеги, покрикивая, не слишком громко, но так, чтобы было слышно в базарном гомоне:

– А вот овса, кому овса?

Васька уже представлял себе, как он продаст овес, купит своей Авдотье ситцу в горошек, гарусный платок и гребенку, а потом зайдет в пивную попроще, выпьет стопку, другую, запьет кружкой пива. И обратная дорога ему покажется легкой и приятной.

Подошли два господина, один отвязал Васькиного жеребца, другой сказал:

– Черт деревенский, али ты не знаешь, что есть коновязь?

– Чо столбу сделается?

– Вон как ты заговорил? Идем в полицию!

Один господин вел в поводу лошадь, другой цепко держал под руку Ваську. Так и пришли к воротам, возле которых стоял часовой. Господа кликнули еще одного солдата, тот отворил ворота. Ваську повели в дом с зарешеченными окнами.

– Лошадь, как же? – спросил Васька.

– Не беспокойся.

Ваську провели по замшелому коридору, отворили одну из железных дверей, он полетел вниз, в яму. Шлепнулся на пол, где на соломе лежали несколько оборванцев. Один оборванец сказал:

– Будешь моей жонкой…

Другой сказал:

– Ну-ка, давай твои сапоги да поищи у меня в голове вошек, уж больно голова чешется.

Васька решил драться, силы ему было не занимать, крестьянская работа хорошо развивает мышцы. Но один оборванец стукнул его головой в нос, а другой так шлепнул ладонями по ушам, что Васька сразу оглох и ослеп от слез…

И Васька потерял счет времени. Его раздели, заставляли стоять на одной ноге, а иногда приказывали встать на руки возле стены вверх ногами. Прежде времени падать было нельзя. Если же отказывался стоять на руках – били. Особенно болели ребра. Муки были адские.

Однажды железная дверь отворилась, Ваське велели вылезти из ямы. Он и вылез, нащупывая босыми ногами ступени лесенки, стеная и охая. Его, как был, нагого, провели в комнату, где сидел один из господ, приведших его сюда. Господин сказал:

– Пиши письмо на деревню, жене там, отцу или кому знаешь, чтобы прислали за тебя выкупа сто рублей, иначе сгниешь тут…

– У нас таких денег не быват! – сказал упрямый Васька, и его тотчас отвели обратно. Несмотря на железную решимость все стерпеть и ничего никому не платить, на четвертый день пребывания в секретной каморе каталажки Васька запросил пардону.

Собрали нужную сумму и передали штраф только через неделю. Ваське дали надеть рехмоты взамен отобранной у него жиганами одежды, и провели в конюшню:

– Вот твоя кобылка, а телега вон там стоит, видишь? Бери кобылку да запрягай.

– Ошибочка, господа хорошие, у меня жеребец был! – сказал Васька с ужасом глядя на бельмастую, костлявую старую кобылу.

– Ты что? – нахмурился сопровождающий, – обратно в ямину захотел? Запрягай, давай быстрее, если хочешь сегодня домой попасть!

Васька подвел дохлятину к телеге, не удержался, спросил:

– Овес мой где же?

Сопровождающий аж в лице изменился:

– Ты что же, черт деревенский, извести нас издевками решил? Полицию оскорбляешь? Мы, по-твоему, воры? Какой овес? Ну, было на телеге два мешка овса, так мы твоей кобыле за это время аж четыре скормили, жрет, как оглашенная, нам с тебя еще получить причитается…

Васька понял, что спорить бесполезно.

Подобные истории стали случаться со многими, кто приезжал на базар. Негласным налогом стали облагать китайцев-шпагоглотателей, да так, что каждый китаец отдавал половину дневного заработка. И как не отдать? Придерутся: нет пашпорта, а если – есть, скажут – поддельный. Если нищий сидел на выгодном месте и собирал много, и он платил дань.

Прибыль на базаре имели воры. И были среди них особенно удалые. Был там Санька-Бобер. Он крутился на пятачке, где торговали лошадьми, и выжидал момента. Как только покупатель протягивал деньги продавцу, Сашка стремительно вырывал эти деньги рукой, густо смазанной клеем.

Бежал он к близкому берегу реки, к обрыву и нырял с размаха в Томь. Подбегали мужики, кто звал лодку, кто стягивал сапоги. А он нырнул и исчез. Утонул, стало быть. Пропали денежки! А у Сашки под берегом была вырыта нора, которая вела вверх, выше уровня воды. Там, под землей, келейка, со столиком и сиденьем, там даже печка маленькая была, и перед рабочим своим днем Сашка эту печурку протапливал… Сашка работал и ранней весной, когда шел по реке лед, и поздней осенью, когда шло по Томи осеннее ледяное крошево. И однажды не успел нырнуть, схватили его с деньгами, у самого берега, когда собирался совершить свой знаменитый нырок. Схватили и отвели к Шершпинскому. Тот заперся с Бобром в кабинете. И сказал:

– Жить хочешь? Будешь мне платить, И подскажи – с кого из вашей братии еще брать, чтобы тебе одному за всех не отдуваться. Писать умеешь?

Санька взял перо и тут же написал список, который Шершпинский бережно спрятал в особливый ларец и запер ключиком.

Неприметные господа в сером стали появляться не только на базаре. Они заходили в лавки, пивные, мастерские ремесленников. Везде находили к чему придраться. Кто-то платил сразу, кто-то, как Васька, попадал в каталажку или в часть, хрен редьки не слаще. Иные не сразу понимали – откуда сей ветер дует, им показывали бляху.

Ювелир Анцелевич отказался платить и подал в полицейскую управу заявление, в коем грозил пожаловаться на незаконные поборы самому губернатору.

Никто с ним не спорил. В воскресенье Хаим Анцелевич пил чай в кругу семьи в своем доме на Нечаевской. Осень выдала последний жаркий денек, окна были распахнуты, стол ломился от кушаний, вазочек с различными вареньями, пастилой и конфетами. Многочисленное семейство чинно прихлебывало золотой китайский чай с расписных фарфоровых блюдечек.

Мимо дома промчалась тройка, и кто-то из седоков швырнул в окно большую коробку шоколадных конфет. Она шлепнулась прямо на обеденный стол, среди вазочек. И Хаим удивленно соображал, кто же из родственников сделал ему такой презент-сюрприз, как вдруг коробка разорвалась со страшным грохотом, выжигая глаза, раскидывая по полу мозги и варенья.

После этого случая все евреи Томска, как, впрочем, и ювелиры других национальностей, стали платить господам в сером, без звука, столько, сколько просят.

Кроме взрыва в доме Анцелевича, событием этой осени стал и пожар на Нечаевской, когда сгорел дворец графа Разумовского. Странный был это пожар. Дом загорелся ночью и сразу со всех сторон. Причем обнаружилось, что пожарники почти всех частей города стоят рядышком и поливают из своих кишок синагогу и другие соседние дома и вовсе не стремятся спасать дом Разумовского.

Сам граф спросонья выскочил из дома голый, даже без подштанников, схватив из всего имущества лишь увесистую стопу любимых им книг. Стоял, смотрел на огонь, говоря:

– Господи! Ты видишь, как горят брильянты разума и смарагды поэзии! Аспиды явились из тьмы кромешной, но в ней же и сгинут. Зло сильно, но добро, по твоей воле, Господи, во сто крат сильнее!

Сбежавшиеся ночные зрители ничего не поняли из его речи, решили, что граф рехнулся от горя.

На другой день епископ Соколовский побывал дома у Шершпинского.

– Блаженны нищие духом, ибо…

Шершпинский перебил старика:

– Я в церковные дела не лезу, а вас прошу не лезть в дела мирские. Вам известно, что этот мазурик носит ордена, которые могут носить лишь особы царской фамилии? Он самозванец, каторжник и вор.

– Не трогали бы блаженных! Вы ведь и Домнушку преследуете, кому она помешала со своими кошками?

– Эта дура ходит с оравой, прикормленных ею кошек, по центру города. Я в этом святости никакой не вижу, а вот заразу она разносит, и сама месяцами не моется. А если она будет еще вам жаловаться, я ее вместе с кошками в тюрьму упеку.

Епископ не выдержал, ноги и руки у него дрожали от нервного напряжения, но он встал и простер персты в сторону Романа Станиславовича:

– Прокляну с амвона! Губернатору пожалуюсь!

– Пошел вон, старый козел! Пахом, выпроводи его!

Безносый и гундосый великан пошел сзади епископа, легонько подталкивая его теплой широкой ладонью ниже спины:

– Ты уж иди, батюшко, не спорь, не серди, барина!

Это было особенно обидно. Да что они, сдурели все, не понимают, что такое – епископ? Ужо вернется Герман Густавович!..

На другой день, после обеда в трапезной монастыря, епископ отправился в Благовещенский собор, где он намеревался участвовать в службе. До собора – рукой подать, но ноги вдруг сделались ватными, стало муторно. Едва дошел. Он чувствовал слабость, дрожание во всех членах, сердце частило, не хватало воздуха. Ему вдруг пришло в голову, что если он влезет на колокольню, ему станет легче. Там воздух, простор.

Полез, считая ступени. Только бы суметь, выдержать. Ведь как легко взбегал он по ступеням в юные годы!

Вылез наверх. Глянул на город: башни, кресты, сады и крыши. Ленты рек и ручьев, озера. Сердце вдруг сжалось, дикая боль пронзила грудь и руку. Епископ закричал и упал на площадку колокольни бездыханный.

Через день после похорон епископа соколовского повар монастырской трапезной пошел набрать воды и утонул в колодце.

Город старых ран

После освобождения из каталажки Улаф Страленберг не стал нанимать извозчика, как ему советовал господин в гороховом костюме, но решил идти искать Лундстрема пешком. Только что пережитый ужас не убил в нем романтика, увлеченного наукой, считающего долгом вникать в вещи и явления.

Прекрасная погода, цветение, незнакомый город. Здесь жил его предок. Нужно изучить тут каждый камень, как можно больше узнать о быте, привычках томичей. Чем живут, как живут? Каковы их ремесла?

Конечно, впредь он будет очень осмотрителен.

Улаф внимательно рассматривал каждое встреченное дерево, брал в рот листы берез, тополей. Его заинтересовала речушка, струившаяся возле развалин и травянистое озеро. Что за развалины? Почему жители города не очистят уже заболоченное озеро?

Любопытство завело Улафа в густые заросли, и вдруг он ощутил, что нога, словно в клещи попала, обернулся и увидел телескопические глаза крокодила!

Улаф дернулся, вырвал из клещей ногу и помчался по кустам напролом. Штаны его были разорваны, нога кровоточила. Позади был слышен утробный рык.

Уткнувшись с размаху головой в живот некоего прохожего, причем голова звякнула, как при ударе о медный котел, Улаф воскликнул:

– Спасите!

Прохожий отстранил его с пути:

– Я вашей братии не помогаю. Крючок где-то зацепился за крючок и кровит! А я должен ему помогать? – с презрением сказал пожилой господин.

– Почему вы обзываете меня крючком? Меня кро-ко-ко-дил укусил, он гнался за мной! Я истекаю кровью, а вы…

Господин покачал головой:

– Я не помогаю крючкам…

– Я говорю правду! Развалины, речушка, озеро, и там… Зачем вы все время зовете меня крючком?

– Затем, что ты в гороховом костюме, такие костюмы носите вы, сыщики, и это смешно и глупо. Вот так страус прячет голову в землю и думает, что его не видно!

Улаф отчаянно замотал головой:

– Я не сыщик! Я шведский подданный! Меня посадили по приезде в ваш город в тюрьму, там бандиты меня всего обобрали. При выходе из тюрьмы мне дали этот костюм, у них нет костюмов иной расцветки!

– Значит, ты приезжий швед? А где ты выучился говорить по-русски?

– В Швеции! Я ученый. Я историк, ботаник и химик.

– Кто знает? Может, и не врешь? – оглядел его господин. – А крючков не люблю, хотя в молодости был сам прокурором, и когда приехал из Енисейска в Томск, сразу раскрыл несколько нераскрываемых дел. Лихой был! Ладно! Айда в мою келью. Крокодил ли, собака или кто тебя тяпнул, но кровь хлещет…

Зашли в приземистое темноватое строение, старик перебинтовал ногу Улафа, вместо порванных «гороховых» штанов дал свои запасные старые:

– Все меньше на филера будешь походить. Значит, говоришь, ты Улаф Страленберг из самого Стокгольма? А я Горохов Философ Александрович! Бывший здешний богатей в отставке. Но я надеюсь на лучшие дни, видно, сам Бог тебе меня подсунул.

Горохов снял сюртук, и Улаф увидел, что старик под сюртуком носит кирасу. Вот почему Улаф так больно ударился, там, на улице, головой о живот старика! Сумасшедший? Что за Дон Кишот такой?

Но старик пояснил:

– От кредиторов ношу, некоторые грозятся зарезать. А ты не спеши к своему Лундстрему. Он разорился, проигрался в карты и пьет горькую. Поживи у меня, я познакомлю тебя с городом, с людьми, которые возьмут тебя на службу.

Укусил тебя крокодил? Слышал я что-то такое про этого крокодила. Не верю! Это скорее – зубы империи!..

Дня три Улаф отлеживался в избе Горохова, слушая его рассказы о былом могуществе. Коптила, оплывшая восковыми слезами, свеча, в углу кухни висела залетевшая в разбитую форточку летучая мышь. Горохов кипятился, указывал в окно на свой бывший дворец:

– Верну! Все верну! Веришь, нет, господин Улаф, у меня там есть замурованная угловая комната, а в ней располагается саркофаг, точь-в-точь, как у египетского фараона. Завещание написал. Умру, забальзамируют, как фараона, и поместят в эту камеру… Я был богат и не жалел денег. Я сорил ими! Я был щедр. Уже за одно это Господь должен мне вернуть состояние.

Все меня бросили, супруга при одной из дочерей. Дочь на дальнем прииске за Красноярском, за управляющим-пьяницей живет, баронесса, едрит твою в печенку! А я пока не нужен никому. Но они еще вспомнят! Послушай, я тебе спою песню, это про меня песня. Горохов стал в картинную позу и запел:

Судьба играет человеком,

Она лукавая всегда,

То вознесет тебя над веком,

То бросит в пропасти стыда.

Улаф, в свою очередь, рассказывал о письме предка, которое позвало ученого в дальний путь. О зловредном купце Лошкареве, который обобрал Улафа на пароходе. Ах, если бы найти амулет да тот дом, где чертеж старинный, да потом найти клад! Это произвело бы переворот в научном мире! Имя Улафа стало бы известно во всех уголках земного шара, он смог бы заниматься наукой без помех!

– Я помогу вам в поисках, – пообещал Горохов. – А если дело выгорит, вы станете известным, разбогатеете, тогда не забудьте меня. Мы с вами такие прииски откроем, что вы будете купаться в золоте всю оставшуюся жизнь!.. Нет, я не стяжатель. У меня есть мечта.

Вы слышали о золоте секты ессеев? В горах возле реки Иордан ессеи спрятали в большом горшке медный свиток с тайной гравировкой. Там зашифрованы шестьдесят четыре клада, зарытых вокруг Иерусалима.

Сегодня укрыто в земле тринадцать тысяч пудов золота, которое иудеи вывезли из Нубии. Лишь малая часть нубийского золота была отдана крестоносцам, ессеи откупились от них. Вернувшись домой, тевтоны построили замки и забыли о Боге. Предались пирам и разврату. Но тринадцать тысяч пудов таится в земле. И ессеи купят, кого захотят, когда придет момент. Это их тайная сила.

Так вот. Я решал утереть нос ессеям! В Сибири золота больше, чем в Нубийских горах и пустынях! Я зарою вокруг благословенного города Томска в шестидесяти четырех местах двадцать шесть пудов золота! Это будет дар Горохова потомкам! Сибирь, да и вся Россия и через тысячу лет будут помнить его! Вы мне поможете в этом, мы поделимся славой.

Улаф слушал Философа Александровича с некоторым страхом. Он казался ему невменяемым. Но после взлетов поэтической мысли Горохов возвращался к прозе жизни. Выгонял с кухни летучую мышь половой тряпкой, варил просо в горшке и сдабривал кашу конопляным маслом. Ели ее деревянными ложками.

И вот Улаф окреп настолько, что мог ходить прихрамывая. Они с Гороховым медленно шли по Почтамтской.

– Видите дворцы? – спросил Горохов, – вот во что превратилось приисковое золото! Полторы тысячи каменных дворцов поставили! А сколько еще в других городах? А сколько золотишка припрятали?

Их обогнал в коляске на дутых шинах седоватый господин с пробором в редких седых волосиках. Горохов продекламировал:

Ослы обычно мчат верхом,

А мудрецы идут пешком!

– Кто это? – спросил Улаф.

– Вампир! – вполголоса пояснил Горохов, – Асташев его фамилия. Самоучка. Университетов не кончал. Но знает, как банкротить и скупать прииска… Скупал их не только для себя, но и для аристократов, даже для особ царской фамилии, им-то золотодобычей нельзя заниматься. Теперь имеет дворянство, грудь вся в звездах, Вон его дворец, лучший в городе. Его герб – это щит, на котором – рыцарский шлем, латы, орлиные крылья, а подо всем этим – плавильная печь! Печник, едрит твою бабушку!

Паук! Подставное лицо Николая Федоровича Паскевича-Эриванского! Да и, скажу вам по секрету, самого бывшего шефа жандармов, графа Бенкендорфа. Сколько для них тайно приисков скупил! Он, говорят, отвез в подарок графу Паскевичу в Варшаву самородок три пуда весом. Вот делал дела!

Дворец у него увешан французскими гобеленами. Кофий в постеле пьет!

Еле жив, а неймется. Имеет перспективные карты золотых месторождений по великой реке Лене и ее притокам. Знаете, куда теперь поехал? На биржу, ценные бумаги скупать, никогда не прогадает, нюх собачий!..

Мимо многих дворцов Горохов и Улаф прошагали к большому мос-ту, миновали его и вышли к белому дому с колоннами.

Здесь пахло речной свежестью, был слышен крик чаек. Площадь перед биржей была вымощена и чисто подметена. Заросли калины, шиповника ивняка, смородинников, кисличников подступали к площади, широкие деревянные сходни вели к реке, к причалам.

Неподалеку были маркитантские ряды, с их мелкой торговлей съестными припасами, Ереневские, Королевские, Щелыгановские ряды. На берегу, вербовщики голосили, призывая желающих завербоваться в матросскую службу.

А из-за угла вдруг вывернул караван. Улаф насчитал двести верблюдов. Звякали колокольцы, привязанные к ногам мохнатых чудищ. Погонщики. Чалмы. Гортанная речь. Неведомый мир выплывал, как из сна.

– Степные гости бывают в Томске нередко, – пояснил Горохов, – гляньте, вон, возле гостиного двора, едет арба с киргизами в лисьих шапках и стеганых халатах. Эти киргизы-кумысники постоянно живут за рекой у верхнего перевоза, выпасают табуны, готовят терпкий целительный кумыс. Слышите, как орут?

До Улафа донесся крик:

– Кумыс карош кумыс!

Квадрат гостиного двора сверкал железной крышей и раскрашенными охрой вывесками. Миновав его, вошли в здание биржи. Там, в зале, молодцы с фатоватыми усиками предлагали ценные бумаги, писари за конторками скрепляли контракты.

Наверху на открытой веранде играл румынский оркестр и подавали изысканные блюда.

Вышли из здания и пошли к площадке, на которой была установлена модель новейшей золотопромывочной мельницы. Пояснения давал Вильям Кроули, выкрикивая слова в медный рупор. Рядом с Вильямом стоял негр Махоня и скалил ослепительно белые зубы.

Здесь покрикивали в рупоры другие продавцы разных золотоискательских инструментов и снаряжения. Далее кучками стояли оборванные и грязные мужики, и возле них бродили господа в походных костюмах.

Вот один господин ощупал руки и плечи здоровенного мужчины, велел тому показать зубы и спросил:

– Пашпорт есть? Нет? Хорошо, беру! Следующий!

– Что происходит? – спросил Улаф.

Горохов пояснил:

– Золотодобытчики рабочих набирают взамен сбежавших. Они большие убытки несут на беглых. Ведь надо немало потратить, чтобы завезти в тайгу рабочих, инструменты, продукт. А каждый день простоя рудника может сделать тебя банкротом.

Вот они ищут беспашпортных, которым бежать с рудника некуда… Они будут работать вместе с другими подобными бедолагами в глухой тайге до самых заморозков.

А зимой орда старателей вернется в город. По последней переписи у нас в городе двадцать тысяч жителей, а зимой их всегда делается вдвое больше…

Улаф вдруг воскликнул:

– Позвольте! Вон стоит тот самый купец, Лошкарев Илья Иванович, который поил меня настойкой под названием «Медвежий шиш!». Надо звать полицию!

– Не надо, сами разберемся, – сказал вполголоса Горохов, – я вооружен, в такие дела полицию впутывать – себе дороже обойдется, их только подпусти – ни денег, ни товару не будет!

Они подошли сзади к мнимому купцу Лошкареву, Горохов потянул его за руку:

– Отойдем-ка в сторонку, любезный!

Вошли в заросли ивняка. Улаф сказал:

– Я прошу вас вернуть мне амулет!

– Пусть вернет и украденные деньги! – воскликнул Горохов.

Мнимый Лошкарев крутанулся, вырывая руку, и вдруг снизу вверх ударил Горохова ножом в бок. Нож сломался, а Горохов выхватил пистолет и воскликнул:

– Мозги вышибу! Куда девал украденную у сего господина драгоценную вещь?

Мазурик был ошеломлен тем, что Горохов после мощного удара ножом не только не упал, обливаясь кровью, но еще и строжится. Мазурик посчитал Горохова старым колдуном, которого железо не берет.

– Ладно, айдате, отдам я вам вещь эту драгоценную. Три ювелира надо мной потешались. Медяшка же это, никому не нужная! Неужто господин шведец сего не знает? Я отдал медяшку сынишке своей зазнобы, он играет. Ежели он ее не потерял, отдам, и отвяжитесь!

– Живешь-то далеко? – спросил Горохов.

– Да тут же рядом у пристани квартирую, два шага отсюдова…

Зашли во двор, где сохли бревна-топляки, буйно зеленела трава, бродили куры. На веревках в тенечке висели муксуны и осетры, вялились Белокурые ребятишки играли возле сарая.

– Петюшка! Где та игрушка, которую я тебе давеча подарил?

– Не отдам! – насупился белобрысый Петюшка.

– Давай! Я те после пряник медовый куплю.

– Сперва купи!

Мнимый купец Лошакрев вырвал у Петюшки бронзового оленя, подал Улафу:

– Нате! И проваливайте!

Петюшка ревел, как пароходный гудок.

Горохов обратился к мнимому купцу:

– Ты еще деньги верни, что украл у господина шведа.

Мазурик вскочил на крыльцо и закричал:

– Алена!

Из избы выскочила баба больше двух метров роста, с ужасающими ручищами. Она подхватила Горохова одной рукой, а Улафа другой и перекинула через забор, они покатились по косогору к реке, Улаф при этом изо всех сил сжимал в кулаке свой амулет.

Сидя на прибрежном песке, он спросил Горохова:

– Что это было?

Горохов поднялся с песка, потирая ушибленное бедро, охая и стеная. Наконец он ответил:

– Это Береговая Алена. Я слышал про нее не раз, да думал – привирают, а оказывается, все истинная правда! Она, говорят, бревна-топляки из Томи таскает, дрова колет да продает. Тем живет. Ну и зазнобу нашел этот ухарь! Обнимет, так все кости переломает!

– Однако же он жив-здоров! – возразил Улаф.

– Пистоль-то у меня где? – встревожился Горохов, – выронил, видать.

Они долго ползали по косогору, нашли пистоль.

– Пойдем опять? – спросил Горохов, – небось выстрелю, так и Алена испугается! Надо ж твое добро выручать?

– Не надо! – сказал Улаф, – стрелять при женщине – нехорошо, и я боюсь великанов. А этот мошенник деньги, конечно, давно пропил. Слава богу, я вернул свой талисман. Сокровище каролуса скифов будет наше…

Веселые осенины

За деревянным мостом в устье реки Ушайки до самого ледостава у берега толпятся баржи и паузки. По всему берегу рядами расставлены «бочаны» – гигантские ушаты, заполненные рыбой, орехом, зерном, маслом, салом. Возле самой воды стоят возы с сеном. Тоже – торговля. Возле воды безопасней от пожара.

На широкой прибрежной площади в беспорядке разместились лавки, лавчонки, торгующие мылом, топорами, серпами, ситцем и бархатом, всем, чего душа пожелает. Тут же харчевни: жарится на вертелах только что пойманная рыба, варятся в котлах пельмени.

Из дальней Енисейской и Ближней Мариинской тайги прибыли старатели, они при золоте, так зачем им скучать? И здесь не заскучают.

Старичок с картинами сидит в гостином ряду. В картине так много красок, что глаза разбегаются. Монах в коричневой рясе молится в задумчивости, над ним светлые ангелы развернули ленты с надписями: «пост», «молитва», «смирение». Мимо на демоническом вороном жеребце скажет обнаженная женщина, волосы распущены, в руке лук, и пускает она стрелы, на которых начертано: «блудные помыслы, «мирские страсти». Зря старается, стрелы эти не долетают до монаха!

И вот один из старателей купил эту картину за пригоршню золота. Свернул в рулон, тащит:

– Домой приеду, в избе повешу. Писано где-то в Украйне, в наших местах таких картин днем с фонарями не сыщешь.

А вот народ собрался на крик:

– Железная дева! Железная дева!

Девку молодую, красивую, нарумяненную, ставят в шкаф, а дверь его вся острыми пиками унизана. Дверь закрывают и пики должны деву пронизать насквозь. В круглое отверстие в двери видно только ее лицо, искаженное страшными муками. Из под двери ручьем течет нечто красное.

Народ вокруг кричит:

– Ой, зарезали! Хватит! Отвори! Ой, душегубы!

Цыган дверь открывает, и дева, как ни в чем не бывало, выпархивает из шкафа. Она улыбается и кланяется. И шляпу свою подставляет, чтобы рубли кидали и золото сыпали.

Кто-то из старателей говорит:

– Обман!

Черный, похожий на цыгана, факир, обижается:

– Обман? А ну, вставай в шкаф, а я дверь за тобой закрою, на лапшу только и будешь годиться.

Старатель с опаской поглядывает на острые шипы:

– Да ну тебя с твоим ящиком! Лучше в кругораму пойду, там за двадцать копеек все картины мира увижу.

Мужичонка в рваных сапогах и в допотопной кацавейке покрикивает:

– А вот кому продать зуб зверя мамуны? Величиной с человецкую башку! Всего за рупь! Другого такого во всем городе нет!

Охотников купить гигантский зуб не находится. Большинство устремляется к обжоркам, к пивным.

– Айда мужики пить! – кричит могучий мужик – Сашка Ноздря, – было бы болото, а черти найдутся!

Есть заведения с вывесками. Вот – «Парижский шик», приземистая изба с малыми оконцами.

Внутри играет на сверкающей гармошке местный талант Иван Тараканов. И играет, и поет, и на заказ, и по-своему усмотрению.

Ах, какая волнующая песня!

Душа моя-странница!

К чему прилепляешься

И чем очаруешься?

Ты – птичка залетная,

Пурхая по радостям,

Пришла в дебри страшныя,

Неведенья дикого.

Как тут не сглотнуть соленую слезу, не зарыдать о своей загубленной жизни? Она тяжелая, она неприютная, и только на одну песчинку радости целые горы горя даны нам на веку.

Пьяные золотоискатели подносят Ивану стакан вина, ставят сверху на гармошку. Он чуть отпивает, остальное передает половому. Тот сливает все в кувшин, опять продает. За день-то Ивану поднесут сто стаканов, никак не меньше.

Золотоискатели гуляют здесь непростые. Дикая артель. На свой страх и риск забрались мужики в страшные дебри, на неведомых речушках намыли золотую крупицу, именуемую пшеничкой, теперь в Томск приехали пропивать.

В драных штанах с внутренней стороны нашиты потайные карманы, там тянет великой и приятной тяжестью золотая пшеничка. Горсть сыпанешь на весы, а тебе за это – и вино, и жареное, и пареное.

Сашка Ноздря куражится пьяный, спрашивает:

– Как эта сладкая называется?

– Крем-брюле.

– Ага, хрен-бруле! Сорок штук подай!

И жует, и вином запивает, и самокруткой дымит.

– Хрен-брюле!

Вот уж и ночь на дворе. И базар затих. А в «Парижском шике» все гуляют, только окошечки ставенками прикрыли. Иван с гармошкой домой ушел. Две красотки вышли и перед пьяными «пшеничниками» танец египетский делают.

– Ебипет! – радостно смеется Ноздря. – Сам черт велит напоить баб до чертиков! Бабы, годи!

Женщины, показав голые ноги, скрываются в соседней комнатушке. Мужики кидаются туда. Тащат стаканы с вином. Прятушки какие-то! Были бабы, нет баб! Куда делись?

Вдруг пол под мужиками проваливается, и летят они в глубокий подпол, прямо на вкопанные в землю острые пики. Там в нише стоят двое с кистенями на палках, добивают упавших, затем зажигают фонарь, потрошат «пшеничку» из потайных карманов.

Славно погуляли покойнички! Некоторые, еще не совсем покойнички, постанывают. Ничего! Сейчас их по подземному ходу отволокут к Ушайке, тут и тащить-то всего метров пять-шесть. Повернуть камень, прикрывающий вход да скинуть мужиков в Ушайку, вот и концы в воду! А завтра еще придут гулять другие золотодобытчики.

В задней комнате заведения сидят двое: тот самый человек, что назвался Улафу Лошкаревым, и еще один – маленький, с короткими ручками и ножками, большой головой и пристальными рачьими глазами.

Маленького так и зовут Рак, а второй – Петька Гвоздь. Большой взвешивает золото и считает деньги. Маленький сосет сигару, не мигая, смотрит красными буркалами.

– Не проболтался бы кто из наших, – говорит Гвоздь, – я в этой избе каждый вечер, как карась на сковородке сижу!

Рак смотрит на него пристально:

– Притомился, что ли, без дела сидючи? Такую работу любая баба сделает! Мало плачу?.. Тяжело золотишко, да вверх тянет! Вот и подымайся, пока дозволяют. При мне больше ныть не моги. Я иных на кол сажаю, а они еще спасибо мне говорят, понял?

Гвоздь чувствует этот тяжелый взгляд, как паутину на лице. Он уж и не рад тому, что сказал. И холодный пот его прошибает.

А Рак продолжает:

– Мы портные. У нас игла дубовая, а нить пеньковая, а портной – под мостом. А я закройщик. Как скроил, так и шей. Кто меня заложит, дня не проживет. Не просто умрет, а будет страшно жалеть, что вообще на свет появился…

– Что ты, Рак, я тебя вовек не продам!

– Ну, и крути рогами. Хотя я сам все вижу. Ты говори, если, кто сдать нас хочет, лахман сделаем!

– Шершня опасаюсь.

– Чего опасаться? Ты его не тронь, он тебя не тронет, крючок, как крючок. Мы ему с кабака платим, остальное его не касается. Я ему столько плачу, что у него рот глиной замазан. Лишь бы чего лишнего не узнал, а то тогда вдвое больше платить придется. Если какая стерва проболтается, – загрызу!

Маленький Рак оскалил странные, совершенно коричневые, зубы в улыбке. Он закурил новую сигару и сказал:

– Помнишь, я тебе про магазин Ванштейна говорил? Сейчас брать пойдем. Только переоденемся.

Через полчаса в дом Ванштейна постучали двое. Оба с длинными рыжими волосами, но один горбатый, среднего роста, а второй прямой, очень высокий. Магазин уже был закрыт. Исаак Ванштейн спустился со второго этажа, где была его квартира, на первый этаж, в магазин. Приоткрыл дверь, не снимая, цепочки, увидел двух господ в шикарных пальто и цилиндрах и спросил:

– Что господа хотели?

– Желаем сдать бриллиантовое ожерелье! – сказал длинный. – Поиздержались в пути, отдадим за полцены.

– Покажите.

Горбатый повесил ожерелье на палец. Отблеск свечи, которую держал Исаак, упал на камни, и они заискрились.

– Оно, извиняюсь, не фальшивое? – спросил Исаак, хотя сразу же понял, что камни настоящие, но надо было поломаться, сбить цену. – У нас нынче в кассе и денег почти нет.

– Отдадим за полцены! – повторил длинный.

– Проходите! – снимая цепочку, пригласил Ванштейн.

Двое вошли в магазин, Исаак запер дверь на крючок, взял у горбатого ожерелье и стал рассматривать камни через лупу:

– Все же мне кажется, камни поддельные!

Высокий стоял, покачиваясь, словно был пьян, его длинные руки в черных перчатках болтались, как у паяца. Что-то было в гостях странное, Ванштейн еще не понял – что именно, но сердцем ощутил нехорошее.

Горбатый сказал:

– Ну, хватит дурочку корчить, открывай витрину и складывай все, что там есть, вот в этот мешок!

– Роза! Абрам! Помогите! – завопил Ванштейн.

По лестнице, в одной нижней сорочке, сбежала Роза, увидев, что горбатый наставил на ее мужа пистолет, она стала оседать, схватившись за сердце.

Длинный сказал горбатому:

– Немедленно дай дамочке валерьяновой настойки!

– Ну ее! – огрызнулся горбач.

– Кому сказано?

Горбатый сунул пистолет в один карман, из другого кармана вынул пузырек, вытащил пробку, подскочил к Розе и влил ей в рот с полпузырька.

– Остальное пусть выпьет господин ювелир! – скомандовал длинный. – Пусть господа евреи не волнуются. Пусть им будет хорошо. Пусть они поймут, что не в деньгах счастье. Деньги, ценности закабаляют человека. Он плохо спит, он все время думает, что его могут ограбить. В сущности, денег человеку надо совсем немного, только, чтобы иметь одежду и скромную здоровую еду, все остальное только мешает ему жить…

В этот момент приказчик Абрам Хаймович попытался незаметно выйти через черный ход, чтобы вызвать полицию. Длинный обернулся. Раздался выстрел и Абрам упал. Ванштейн видел, что руки у длинного болтались, как и прежде, а выстрелил он как бы грудью. Это так поразило Ванштейна, что он вообще перестал что-либо соображать.

Длинный и горбатый быстро забрали все драгоценности из витрины, вскрыли сейф и его опустошили тоже. Потом длинный сказал Исааку и Розе:

– У вас на стене очень хорошие часы. Смотрите на стрелки. Полчаса не двигайтесь, иначе будет плохо. Через полчаса выпейте еще валерьянки, мы оставим еще один пузырек. Валерьянка первосортная. Я сам настаивал корень на спирте. Выпьете и ляжете спать. Теперь уже вам не о чем будет беспокоиться. А утром обратитесь в бюро Гельмана, он позаботится о бедном Абраме. Не надо было Абраму спешить в полицию. Спешить – вообще вредно. Адью!

На улице длинный и горбатый подошли к ожидавшей их карете. Тут длинный вдруг скинул пальто, к рукавам которого были пришиты набитые ватой черные перчатки. Горбатый помог длинному слезть с ходулей. И тот стал коротким.

– В карету! – крикнул он.

Карета помчала. Теперь и горбатый снял пальто и вынул из него искусно сделанный из подушки горб. Оба сняли парики. Рак рассмеялся:

– Вот уж помечется господин Шершпинский, разыскивая двух рыжих, одного длинного, а другого горбатого! У него и ума не хватит, чтобы понять что-нибудь. Это ему не полячишек гробить, не в карты играть.

А в эту самую минуту, человек, о котором толковал Рак, стоял на малиновом ковре, сияя пробором набриолиненных волос.

Ковер этот был постлан в зале для приемов в губернаторском доме, в нем тонул звук шагов.

Герман Густавович прибыл из экспедиции с Алтая, загорелый, обвеянный ветрами гор и пустынь.

Комнаты дома были украшены дарами заводских начальников, ойротских старшин. Вместе с экспедицией в Томск приехал буддийский священник Цадрабан Гатмада, был он в желтых бурятских одеждах. Зачем он понадобился губернатору – не знали.

По случаю возвращения во дворце был дан обед, на котором присутствовали члены экспедиции, приближенные к начальству лица.

Гости с любопытством входили во дворец высшего лица губернии. Шершпинский постарался украсить это жилище божества. У лестницы, ведущей на второй этаж, стояли два железных рыцаря, их руки в железных перчатках опирались на мечи. На площадке между этажами, в нише, скалился бронзовый лев. Из его клыкастой пасти вырывались струи воды и падали в янтарную чашу. Выше, в позолоченной бароккальной раме, было овальное зеркало, и струи фонтана множились в нем. Еще выше была надпись: «Carpe diem!»[7]

Гости могли ознакомиться с экспонатами дворца, среди которых находились и потешные часы Ивана Мезгина. Были китайские болванчики, кивающие без устали, были бронзовые статуи Будды, который взирал на гостей с загадочной улыбкой.

Бронзовый тигр держал во рту нефритовый шар, готовый упасть при первых неощутимых еще признаках землетрясения. Эту восточную хитроумную штуку уже проверили, ударяя в подвальном помещении бревном в стену. Тигр немедленно «выплюнул» свой шар, хотя в верхней зале дворца никто ударов бревна не слышал и не ощущал.

Вильям Кроули со своим верным негром Махоней преподнес губернатору картину какого-то аглицкого мазилы, на коей был изображен Тауэр.

Красавицы Понятовские украшали прием, и, как ни странно, к одной из них просто неприлично прилип буддийский проповедник. Может, он склонял пани Анельку в свою веру. Но он позволил ей покрутить свой маленький походный молитвенный барабанчик, а она пощелкала тоненьким пальчиком Цадрабана Гатмаду по его круглой, как шар, бритой голове.

Жандармский полковник, Герман Иванович, толстый, одутоловатый, задержался в вестибюле перед портретом государя императора. Он стоял навытяжку перед портретом, будто докладывал о своих успехах в борьбе с врагами Отечества. Лицо полковника было красным и потным, будто он поднял непомерную тяжесть. На самом деле он в жизни своей не поднимал ничего тяжелее бокала с вином. И теперь он с трудом удерживал равновесие, так как горячительные напитки начал принимать с раннего утра.

Германа Ивановича приглашали в залу, но он сделал пальцем лакею:

– Пгинеси, бгатец, подносик с гъафинчиком и этакую маленькую гюмочку!

Ни на какие уговоры Герман Иванович не реагировал и остался в вестибюле перед портретом, опрокидывая в рот одну рюмку за другой и честно глядя в глаза императору.

А в зале было интересно. Там, на специальной подставке, стояли два первоклассных рояля, один – белый, другой – черный. Герман Густавович, загорелый, цветущий, пикантно сияющий ямочками на щеках, подошел к одному роялю, за другой уселась пани Ядвига – и залу заполнила музыка Вагнера.

Золото Рейна, кольцо Нибелунгов. Зигфрид убит. Но Брунгильда въехала в погребальный костер на коне, дающее власть над миром кольцо брошено в Рейн. Сумерки богов. Русалки.

Майн гот! Что за образы! Черт возьми! Или не бери нас, черт! Но народ создает легенды не зря, не зря, не зря!

Герман Густавович взял последний аккорд, залпом выпил поднесенный ему бокал шампанского и разбил его одним ударом о стену!

Красавец, обаятельный, из высшего света. Как будто солнце, по какой-то прихоти опустившееся в таежном Томске.

Фрачные гости радостно зааплодировали. Были еще в этой зале танцы, играл пожарный духовой оркестр.

Потом пьяный буддийский монах уехал в гостиницу «Европейская» провожать не менее пьяную Понятовскую, якобы княжну.

Герман Густавович закружил в вальсе юную жену купца Федора Акулова. О, как рдеют ее красивые губы! Куда ярче вишневого ковра! А венок из пшеничных волос! А гибкая талия! А стройные, но полные и упругие ножки! Брунгильда! Она самая и есть! Но не пьет вина. Это уже плохо, а на что Шершпинский? Разве он не должен платить губернатору вечной благодарностью за свое сказочное возвышение?

Герман Густавович улучил момент, чтобы пошептаться со своим полицмейстером. Тот отошел от губернатора взволнованный. Да! Деньги, подарки, все это всесильный человек от него принимает и дарит его своей великолепной благосклонностью, но еще большую признательность губернатора он заслужит, потакая его маленьким прихотям.

И будет он, Шершпинский, за губернатором, как за каменной стеной! Губернатор молод, служить ему долго. На жизнь Шершпинского этого хватит! Надо угодить, надо угодить! Уломать Акулиху!

Тут же послал он человека со многими фамилиями за монтевисткой:

– Таскаев! Тащи ее сюда, одна нога здесь, другая – там! Понял, Глупыхин?

Минут через пятнадцать Роман Станиславович встречал Полину у лестницы черного хода. Он взял ее за руку и провел в укромную комнату, уставленную расписными китайскими ширмами и китайскими же фарфоровыми вазами в рост человека.

Стоял тут и фарфоровый диван, внутрь которого слуги наливали подогретую воду. Диван как бы повторял изгибы человеческого тела, сидеть на нем было тепло и удобно.

– Полина, ты должна сделать так, чтобы жена купца Акулова отдалась Герману Густавовичу. Когда? Сегодня, сейчас, здесь, на этом диване! Ты можешь сделать это?

Полина наморщила лоб:

– Для этого ты и вывез меня в Томск? Ты меня совсем не замечаешь, вспоминаешь только, когда тебе надо обделать очередное грязное дельце.

– Ты не права. Я тебе щедро плачу. Не время теперь разбираться. Скажи, что надо сделать, чтобы Акулиха подчинилась ему?

Полина прикрыла глаза своими длинными ресницами:

– Ты, Ромчик, скот. Но так и быть. Помогу… Если ты сперва побудешь со мной, вот здесь, на этом теплом диване, он такой гладкий, такой солнечный… – Полина погладила фарфоровое ложе длинными музыкальными пальцами.

– Ты с ума сошла!

– Думай, как хочешь!

Шершпинский решился:

– Задержкин! Стань у двери и никого не впускай!

Роман Станиславович думал о том, что глупо и нелепо заниматься с горбуньей в чужом доме любовью, да не любовью, какая любовь может быть к двум горбам? И что подумает стоящий на часах Дьяконов? А! Все равно!

А Полина, чтобы время не терять, поспешно разделась, и Шершпинский успел заметить, что ниже горбов у нее все вполне прилично и даже больше того, там в Петербурге он этого не заметил, но бледно-розовый фарфоровый диван так ловко подчеркивал все линии и изгибы.

Одним ухом Шершпинский прислушивался к тому, что делалось в зале. Оркестр умолк.

Сейчас самое время…

– Ну! – обратился он к Полине, что нужно тебе, чтобы охмурить Акулиху?

– Пусть попадут блюдо с пирожными и лимонад, я их заряжу.

– Чем? Шпанскими мушками?

– Ты глуп, хотя и полицмейстер. Пусть несут пирожные.

– Бубликов! Скажи на кухне, подали бы пирожные и лимонад!

Когда принесли пирожные, Полина быстро сделала над ними несколько пассов. Сказала:

– Пусть он приведет ее сюда, угостит пирожными и лимонадом, я же спрячусь за ширмой.

– Как? Вдруг они тебя обнаружат?

– Не обнаружат, я найду способ сделать так, чтобы никому не хотелось заглядывать за ширму. Если меня здесь не будет, он вряд ли что с нею сделает. Все! Иди!

Роман Станиславович пошел в залу, поговорил с одним гостем, с другим, как бы невзначай оказался возле господина губернатора, сказал с улыбкой:

– Одну секунду, Герман Густавович, сообщение есть.

Они отошли в сторонку, Шершпинский шепнул:

– Пригласите ее поглядеть фарфоровую комнату, обязательно угостите лимонадом и пирожными, все там, на столе…

И стол, и диван, и стулья – все из фарфора? И вазы в рост человека? Розы? Из Китая?

Ну почему не посмотреть эту китайскую комнату? Веселая Брунгильда впорхнула в заветную комнату. Почему чуточку не пококетничать с молодым господином губернатором?

Пирожные? Да, очень вкусно. Запивать? Только не вино, не привыкла, от вина кружится голова. Лимонад можно, конечно, чудесный лимонад!

Акулиха не понимала, что с ней происходит. Низ живота наполнился сладкой истомой. Диван звал прилечь, гладкий и теплый. И то, что раздевал ее чужой мужчина, было вовсе не страшно и не стыдно. Откуда-то наплывали волны желания и музыка, непонятная, небесная, нездешняя.

А Герман Густавович думал, что эта удлиненность живота дана им для расположения внутри некоторой пустоты, прекрасной, зовущей пустоты. Заполнить! О, они похожи на нас и одновременно – не похожи. И это прекрасно! Это изумительно!

И он тоже слушал музыку, это был не рояль, не духовой оркестр, черт его знает, что это было. И звучало не из соседних комнат, не с потолка, ниоткуда, и отовсюду.

А жандармский полковник, тезка губернатора, все беседовал с портретом императора. И самодержец погрозил ему пальцем и сказал:

– А ты свинья, Герман Иванович! Ты уже и на ногах стоять не можешь!

– Не могу! – ответствовал Герман Иванович, – присаживаясь на диван возле маленького столика. Стоять не могу, но донос написать могу. Хотите, ваше величество, я сам на себя донос напишу? Челоэк! Перо и бумагу!

Когда лакей принес требуемое, Герман Иванович криво начертал на листе: «Настоящим доношу, что жандармский полковник был пьян, как свинья, на балу…»

Тут силы полковника оставили и он свалился под стол.

Каменный дом

Чудесный вид открывается с Воскресенской горы. Виден весь Томск, расположенный на семи холмах. На каждом холме сияет куполами церковь.

Склоны Воскресенской горы круты, обрывисты, поросли кустарниками, березами, елями. Кое-где вьются тропинки. У самого крутого склона сохранилась часть стены древней крепости.

На этой горе стоит высоченный черный крест, поставленный на месте упокоения Карла Лилиенфельда и жены его, Софьи. Означенная Софья фрейлиной при императрице Елисавете участвовала в заговоре, была сослана в Сибирь навечно, а Карл добровольно последовал за ней. И остался лежать тут на горе, чтобы думали мы о вершинах, на которые можно подняться, и о пропастях, в которые можно упасть.

Много на горе памятных камней с готическими буквами, почерневших от времени памятников, неизвестно когда и кому поставленных. Тут покоятся умершие в плену шведы, немцы, многие люди, которые были прежде знамениты, а теперь забыты, известно только, что ссыльные эти были непростые, знатных родов.

Камни замшели, нет никого, кто пришел бы им поклониться, принес бы цветы, окропил бы их слезами. Все проходит на свете. Все забывается. Пока вот еще помнят Карла, который за женой своей ринулся в стужу, в дикость, в безвестность.

Лиственничный крест стоит у самого обрыва. И отсюда видно, как внизу кони тянут телеги с грузом и экипажи, как суетятся люди. Видно сборный деревянный бассейн у Ближнего ключа, в круглом бассейне отразилась луна. Говорят, к этому бассейну гимназисты приходят читать стихи, а какая-то барышня там нередко играет у воды на скрипке, и звук, отраженный водой, летит далеко-далеко.

На горе домов немного, но все они древние, вросшие в землю. Есть среди них и каменные с глубокими подвалами и колодцами. Мостовая выщерблена, летом меж камней буйно растет трава, а зимой неровности сглаживает спрессовавшийся снег.

Глухо, дико и прекрасно! Выйди из дома и гляди на весь город, на широкую ленту великой реки Томи, на извилистые ленточки многих малых рек. Видны и окрестные леса, темные, со светлыми прогалинами. Воздух настоян на хвое, чист и крепок, как первой выгонки вино.

Поздней осенней порой поднялись на эту гору два высоких господина, один уже старик, другой – зрелый молодой мужчина. Молодой сметал полой шинели снежок с камней, читал надписи. Снял меховой картуз, постоял молча.

Старик сказал:

– Вот, видите, дорогой Улаф, как распоряжается людьми судьба?

Улаф Страленберг ответил своему спутнику:

– Да, милейший Философ Александрович, зрелище этих древних погостов внушает мысли о величии и ничтожестве всех людей.

И хотя были сказаны такие поэтические слова, Философ Горохов и Улаф Страленберг поднялись на Воскресенскую гору в это утро совсем не ради философических раздумий.

После памятной встречи на улице Почтамтской, когда Улаф бежал, укушенный возле развалин собора крокодилом или бог знает кем, стал он жить у одинокого бывшего миллионщика.

После того как они отобрали изображение бронзового оленя, у того, кто выдавал себя за купца Лошкарева, их вечерние беседы не раз возвращались к этому изображению.

Покуривая трубочку, Философ Александрович говорил:

– Я чувствую, что пластинка эта досталась вам от прадеда неспроста. Откройтесь мне, я вам буду помогать изо всех сил, а потом мы вместе с вами купим выгодные участки, намоем кучу золота.

Старик говорил так напористо, что не привыкший кривить душой Улаф сознался, что да, пластинка не простая. Это ключ к сокровищу, которое оставил Улафу его прадед. Но сокровище, если оно будет найдено, не может принадлежать одному человеку. Оно принадлежит науке, будет сдано в музей.

– Но можно же вложить какую-то его часть в прииска! – горячо убеждал Улафа Горохов.

– Если верить рукописи, – пояснял Улаф, то сокровище нельзя разделить, оно представляет собой единое целое, это – корона короля скифов.

– Но можно же будет отломить от нее кусочек! – воскликнул Горохов.

– Нет. Это невозможно! Ломать историю! К тому же еще неизвестно, не является ли эта корона плодом больного воображения. Я уважаю предка, но ведь он перенес столько страданий и лишений, что мог принимать фантазию за действительность. Такие случаи науке известны…

– Вы сухарь! – заявил Улафу Горохов, – завтра же идем на Воскресенскую гору, искать тот дом, где ваш предок любил сиживать на масонских посиделках. Поначалу найдем вашего соотечественника Лундстрема, а он поможет.

Они нашли дом, где жил Лундстрем. Оказалось, что швед недавно умер, сгорел от вина. В последнее время он много пил, пропил все, что имел, и закончил жизнь так печально.

Теперь им предстояло опросить местных жителей, не помнит ли кто-нибудь, где тут в прежние времена жили или собирались пленные шведы? Живых свидетелей, понятно, не осталось, но, может, кто-то помнит рассказы об этом своего деда или прадеда?

Но никто не спешил ответить на их вопросы. В одном дворе угрюмый мужик спустил на них громадных лохматых собак. В другом не пожелали отпереть калитку. Третий дом был пуст и заколочен, мрачно смотрел запертыми ставнями.

В одном из домов им все же отперли. На старинном парадном крыльце появился тощий еврей в длинном лапсердаке, с великолепными, свисающими ниже плеч пейсами.

– Моя фамилия Кац, – изволите видеть, очень короткая фамилия, хотя уже прожита не очень короткая жизнь, – отвечал на их расспросы еврей. – Вы спрашиваете о шведах, но откуда же Кац может знать про шведов, если он живет на этой старой горе совсем-таки недавно? Вы говорите, пустить молодого господина на квартиру? Но как же Кац сделает это, если он сам живет тут, что говорится, на птичьих правах?..

Я вам скажу, молодому человеку еще и не очень-то и понравится в этом доме! Это, может быть, и очень-таки возможно, самый старый дом в Томске. Здесь сгнили балки, здесь зимой холодно, а летом сыро.

Бедный Кац живет тут, потому что когда он был маленький, его папа умер, а мама Рива не имела денег, чтобы учить Самуила Каца в хедере. Самуил стал стекольщиком, очень хорошим стекольщиком, но это же не купеческая судьба! На хлеб еще, так и быть, заработаешь, а чтобы – на хлеб с маслом, так и нет!

– Ну, тогда тебе не помешают те деньги, которые господин Улаф Страленберг будет тебе платить за квартиру, – сказал Философ Александрович. – Кстати, у тебя совершенно-великолепные пейсы! А я знаю, что был в России закон, запрещающий евреям, живущим в городах, носить пейсы.

– Что до пейсов, то закон о них так и остался, но не действует в Сибири, оттого так много евреев в Томске, что они тут имеют многие послабления. Сперва-таки ссылали евреев исключительно в городок Каинск, и это был такой, знаете, сибирский Иерусалим! Но теперь многие евреи из Каинска перебрались в Томск, да еще больше прибыло их из России, где их угнетали.

А что до платы за квартиру, то она мне таки не помешает. Я пущу молодого господина, если он будет жить-таки тихо. Этот дом не принадлежит Кацу, этот дом купили Каминэры, чтобы потом сломать его, когда будут у них лишние деньги, и построить на этом месте новый хороший дом. Может, это будет магазин или аптека, кто знает… Пока я у них тут живу за сторожа, живем вдвоем с женой, дочери повыходили замуж. Молодому человеку я выделю большую хорошую комнату. Мне кажется, он приличный молодой человек.

– Еще бы не приличный! Горохов плохого человека не приведет. Господин Страленберг – известный шведский ученый, он все дни проводит в ученых занятиях, ты ему помогай!

– Кац человек маленький. Это не его дом, а Каминэров. Не дай бог не угодить богачам. У богатых портится характер. Нам, евреям, положено, ходить в синагогу пешком, так что делают эти Каминэры, Зумер-Финкели и Фуксманы? Они едут в синагогу в каретах! Не доезжают до синагоги квартал, тогда выходят и идут пешком. Кого же они обманывают? Разве Бог это все не видит? Как вы думаете?

– Ты, я вижу, любишь поболтать, но ты не докучай этим господину ученому! – сердито сказал Горохов. – Ученый проводит дни в раздумьях, напрягает свой мозг. Понимай это!..

Так поселился Улаф Страленберг на Воскресенской горе. Когда его в очередной раз навестил Горохов, Улаф сообщил ему важную новость. Постепенно ознакомившись с домом, Улаф узнал, что здесь есть очень глубокий подвал. Самуил Кац держал в этом подвале стекло и запирал дверь на замок. Улаф Страленберг не раз просил еврея показать ему подвал, но тот говорил, что там пыльно и грязно.

– А ну, веди нас в свой подвал, мы хотим посмотреть, возможно, что его строили предки господина Страленберга. – строго приказал Философ Александрович.

Кац повел их в подвал с неохотой, он держал в руке огарок свечи:

– Сейчас и ставни не отпереть, они засыпаны снегом. Темно в подвале. Что там? Только мои ящики со стеклом. Сейчас я его режу в своей комнате, да сейчас и заказов таки не густо. Заказы все бывают летом. Тогда я открываю нижние ставни, солнце заглядывает в подвал, и я режу там, на столе, стекло. Я режу его на такие куски, какие годятся для томских окон. Я знаю размер всех видов томских окон наизусть. Рамы ведь делают одинаковые.

– Ты режешь на столе? – спросил Горохов, – а стол большой, прочный?

– Очень большой и очень прочный, – ответил Кац, – как же столу не быть прочным, если он сделан-таки из камня?

– Из камня! – разом вскричали Улаф Страленберг и Философ Александрович.

– Из камня, – не понимая, почему это их взволновало, – ответил Самуил Кац. – Да столешница была испорчена, кто-то вырубил на ней зубилом желобки да канавки. Кацу пришлось-таки попотеть, чтобы сделать этот стол ровным и гладким, полмесяца скоблил я эту столешницу скребками и добился-таки своего…

При этих словах Философ Александрович ухватил его за один из пейсов и пребольно дернул:

– Ах ты, скотина! Ты все испортил!

Кац был искренне удивлен:

– Почему же? На гладком столе гораздо лучше резать стекло!

Улаф Страленберг успокаивающе пожал руку Горохову:

– Разумеется, господин Кац, приспособил стол для своих нужд, это понятно. И стекло ему хранить где-то надо, это тоже понятно.

Но я надеюсь, что господин Кац позволит мне здесь заниматься химическими опытами. В жилой комнате химией заниматься вредно. А здесь можно все чисто прибрать, господин Кац может резать стекло и наверху, там много места. На каменном столе у меня будут стоять колбы с реактивами. За подвал я буду платить господину Кацу дополнительную плату. Вы согласны, господин Кац?

Кац снял ермолку и отер ею внезапный пот. Дополнительная плата? Это другое дело. Ему в этом подвале всегда было холодно и неуютно. Стекло можно держать и в сарае. Дополнительная плата – это просто божий дар!

Через какое-то время Улаф Страленберг и Философ Александрович сидели в комнате Улафа за самоваром. На столе горела, купленная у Каца, тонкая и длинная еврейская свеча.

– Он испортил стол, и все пропало! – сердито говорил Философ Александрович, – теперь нам ничего не найти. Куда вы будете накладывать вашу пластину, если чертежа нет! Этот пархатый его соскоблил!

Улаф Страленберг с аппетитом грыз великолепные русские баранки. Он всегда восхищался этим русским национальным продуктом. Калачики эти из плотного теста так засушены, что долго не портятся, сохраняют вкус и аромат, для здоровых зубов – это истинное удовольствие. Баранки и горячий душистый китайский чай, можно ли придумать лучшее угощение, когда на дворе трещит мороз, в печи стреляют дрова?

Улаф улыбнулся и сказал:

– Все не так мрачно, многоуважаемый Философ Александрович! Я ученый, а наука выручает иногда в самых затруднительных положениях! Воздействие света на углубления, вырубленные зубилом, и на остальную площадь стола были различными по своей силе.

Если теперь нанести на стол определенные химические вещества, то чертеж, соскобленный этим несчастным евреем, проявится. Возможно, изображение будет не очень-то ярким, даже еле заметным, но этого нам будет достаточно, чтобы определить направление поиска.

– Когда же вы сделаете это ваше химическое воскрешение чертежа?

– Придется ждать весны, Философ Александрович, вы же ощутили, какой полярный холод в подвале? И ставни раньше весны не открыть. А для моих опытов нужен солнечный свет.

Улаф любил прогуливаться по заснеженной горе.

Однажды пришел он к спуску с горы. Здесь петляла лыжня. С горы в крутой лог съезжали на лыжах гимназистки, меховые капоры обрамляли их румяные лица. Улаф невольно залюбовался. Он подумал о том, что русские девушки стоят на лыжах ничуть не хуже шведок.

Вдруг из хибарки выскочил со злобным рычанием огромный пес и погнался за одной из гимназисток. Она резко повернула с лыжни, наскочила на пенек и упала. Пес кинулся к ней.

Улаф гигантским прыжком настиг собаку, сдавил своими длинными пальцами ее шею. Пес успел укусить его за руку, но вскоре был им удушен.

Улаф поспешил на помощь к девушке:

– Не ушиблись ли вы?

Девушка дрожала, но все же попыталась улыбнуться:

– Я не столько ушиблась, сколько испугалась! Ой, у вас рука кровит! Давайте, я ее перевяжу своим шарфом, да не бойтесь, нас же учили, как оказывать раненым первую помощь! Вот, видите? Кровь и унялась.

Я так вам благодарна! Вы настоящий Мцыри! Задавить такую зверюгу! Вы, должно быть, охотник?

– Нет, я шведский ученый, – улыбнулся Улаф, – я прибыл изучать Сибирь.

– И вы очень хорошо говорите по-русски! И совсем не похожи на шведа.

– Тем не менее я настоящий швед, зовут меня Улафом Страленбергом. А вот вы очень похожи на шведку.

– Тем не менее я русская, – в тон Улафу ответила девушка, – а зовут меня Верой Оленевой.

Тут подбежали другие гимназистки:

– Верочка! Что с тобой? Что произошло!

– На меня бросилась собака, но этот господин спас меня, причем сам пострадал.

– Нет-нет! У меня уже все прошло! Кровь больше не течет, я могу возвратить вам шарф.

– Нет! – решительно сказала Верочка, – нельзя развязывать рану. Вам нужно пойти к врачу. До свиданья и спасибо вам.

Гимназистки укатили под гору, исчезли из вида, а Улаф долго стоял среди белых березок, вдыхая свежий морозный воздух, от девичьего шарфа на его руке излучался тонкий аромат духов.

Зимний пейзаж

Осенью население Томска увеличивалось всегда вдвое. Это прибывали из далеких таежных урманов золотодобытчики. Шум и гром шел по городу. Во всех трактирах и гостиницах буянили, бушевали, сорили золотишком буйные и пьяные мужики.

В домах под красными фонарями девицы измаялись обслуживать посетителей. Полиция замучилась поднимать покалеченных и убитых. Похоже было на малую войну. Шершпинский отправил специально ездить по улицам агентов в легких колясках. Завидев свалившегося пьяного золотоискателя, они вытряхивали у него из карманов все, что находили. Хотя и тоненький золотой ручеек, но все же притекал в полицейское управление. Что-то записывали в бумаги, а что-то и нет.

Ювелиры, торгаши сверлили коловоротами глубокие дыры в ножках столов и стульев. Они засыпали в пустоты золотую «пшеничку». Дыры затем заделывали деревянными пробками, смазанными рыбьим клеем-карлуком. Были и такие, что зарывали в огородах корчаги, а потом сами забывали, где именно зарыли. Уж очень много золота по осени оседало в Томске.

Считалось, что жить надо тихо. Пока ничего не строить, никому про золото даже не заикаться. Иногда так золото доходило до внуков и правнуков, а владельцы сказочных богатств ходили всю жизнь в ремках[8].

Но все же наступали новые времена. И все больше на Почтамтской и на Миллионной вставало дворцов. Это начинали действовать отрытые правнуками на огородах корчаги с золотом.

А золото пропивалось в кабаках, золото прилипало к рукам жадных чиновников, золото попадало в руки к бандитам. Все хотели этого желтого металла. Как будто за него все можно купить! Многое, но не все! Славу не купишь, любовь не купишь, подлинное уважение не купишь. Хотя, конечно, можно прожить и без этого, если у вас много золота.

Ударили первые сильные морозы, но лихая золотая гульба не унималась. По улицам проносились коляски с визгом девиц, песнями гармоний. Из заведений выбегали упившиеся и били друг другу сопатки. Город по-прежнему бурлил, как котел, вмазанный в печь.

Веселилось и высшее сословие. Катания-кавалькады, балы-машкерады в общественном собрании. До поздней ночи.

А в новогоднюю ночь гуляли до самого утра. Оркестры пожарников играли для танцоров, и просто исполняли пьесы. Пели певцы, а потом на сцене общественного собрания зазвонил колокол, и прошел по сцене старик с бородой ниже пояса и в рубище. А два человека в смокингах и цилиндрах, и двое в лаптях и азямах, хлестали его кнутами. Затем раздался истошный вопль младенца. И баронесса Амалия Мершрейдт фон Гильзен вынесла его в кружевных пеленках, на которых было написано «Новый 1865 год».

В одно из воскресений извозчик привез в коляске к воротам Вознесенского кладбища девушку, тоненькую, стройную, как былинка, с голубыми глубокими глазами, непродражаемо-милым очертанием лица. Она была так хрупка, так нежна, что извозчик невольно спросил:

– Как же вы одна-то тут, барышня? Тут не лес, но, однако же, глухо.

– Ничего, поезжайте! – ответила девушка, это была Верочка Оленева.

В гимназии она ощутила себя очень одинокой. Мадам Ронне сняла комнату рядом с гимназией, заботилась о Верочке постоянно, но одиночество было так ощутимо, так мучило!

Верочка уже не раз приходила на это старейшее томское кладбище вместе с мадам Ронне, но ей хотелось побыть у могилки отца одной. Вот и поехала, никому не сказавшись.

Теперь, увидев холодный, бесконечный каменный забор, тройные ворота и шеренги голых берез и тополей, Верочка оробела.

Есть же там живые люди? Вон встроен в забор продолговатый дом, в котором, говорят, живут кладбищенские сторожа и священники. Но возле этого дома никого не видно. Дорожки припорошены снегом и ни одного следа.

Дома Петровской слободки дымили в отдалении печными трубами, дымок, пахнущий томящейся борщовой капустой, доплывал и до стен страны вечного упокоения.

Верочка еще раз огляделась. Со стороны Петровки двигался человек. Мужчина. Вдруг – разбойник?!

Вот он все ближе, ближе. Страшно!

Вот мужчина уже совсем близко. Верочка робко взглянула. Юноша в стареньком пальто с бархатным воротником, с непокрытой головой, с заиндевевшими черными, длинными кудрями.

Он уже поравнялся с ней и, встретив ее взор, потупился. Потом спросил:

– Вы меня испугались?

– Немножко! – просто ответила Верочка, – я думала, что, может, идет разбойник.

– Я не разбойник, я здешний мещанин, меня зовут Михаилом, фамилия моя Зацкой. А почему же вы здесь одна?

– У меня тут похоронен папа. Я хотела побыть с ним наедине, но не думала, что одной тут в эту пору так страшно!

Юноша грустно сказал:

– Вы знаете, я тоже пришел навестить родителя. Давайте войдем в эту юдоль печали вместе, а там уж разойдемся, каждый к своей могилке… Вы всегда можете рассчитывать на мою защиту и помощь! – при последних словах он невольно выпрямился.

– Спасибо! – сказала Верочка, – у вас такие глаза, что вам хочется верить.

– А ваши глаза… – сказал Миша и покраснел, потому что понял, что здесь не место говорить комплименты.

Они прошли через ворота, возле которых стояли статуи молящихся ангелов. Дальше были склепы изумительной работы из черного и белого камня, с выбитыми на них дворянскими гербами. К некоторым усыпальницам примыкали скульптурные группы: плачущая женщина с распущенными волосами, через прозрачную тунику проглядывала прекрасная нагота. Воин в колеснице со свитком в руках. Справа вдоль ограды стояли огромные грубо отесанные камни, с выбитыми на них крестами и фамилиями. Миша знал, что там, вдоль ограды, хоронили казаков. На одном из камней даже издалека была видна фамилия МОЛОДЧАНИНОВ, там был похоронен знаменитый атаман.

Им встретилась одна из часовен, посвященная святому Иосифу Томскому, она была с золотым куполом. Они прошли внутрь. Шаги их гулко отдались под каменным сводом. Пробивавшийся в стрельчатые окна свет падал на картину, с которой на парня и девушку глянул сам Иосиф. Он был обнажен, бос. И держал в зубах один конец нити, другой конец ее натягивал левой рукой, а правой наигрывал на этой нити, как на балалайке.

Михаил Зацкой поклясться бы мог, что в момент, когда они рассматривали картину, он услыхал тонкий и нежный звук, похожий одновременно на звон колокольцев и пение скрипки.

Этого блаженного называли песнопевцем Иосифом, он пел псалмы. Нередко пел он и собственные сочинения. Его любили в городе, позаботились об увековечивании памяти. Пожилые люди после посещения кладбища говорили: «Побывали у Ёсиньки».

– Вы слышали об этом святом? – спросил Михаил Зацкой.

– Нет, – созналась Верочка Оленева, – я недавно в Томске, мы жили на прииске, а теперь я поступила тут в гимназию…

– Вот как? – воскликнул Миша, – я тоже учился в гимназии, но не окончил, умер папа, мы стали стеснены в средствах. Но, возможно, я найду хорошую вакансию…

Да… Так вот, об Иосифе Томском. Он ходил нагой по снегу, он не имел никакого добра, кроме одной нитки, на которой играл свои песни. И пел он о том, что золото – прах, а доброта человеческая – золото. Надо быть добрым. Это верное учение…

Они вышли из часовни. По странному стечению обстоятельств выяснилось, что могилка Николая Николаевича Оленева оказалась неподалеку от могилки Мишиного отца.

Это были ряды небогатых людей. Тут православное кладбище кончалось, а за ажурными решетками дальше шло католическое, а затем и еврейское кладбище.

Когда они наплакались каждый о своем и вышли с кладбища, Миша предложил не тратиться на извозчика. Они пошли вместе под гору, и молодой человек читал стихи о Томске всех томских поэтов, начиная с Батенькова и кончая Сергиевым. Он читал вдохновенно, так ритмично, что Верочка глядела на него с великим интересом:

– Вы так много знаете стихов! Наверное, и сами их сочиняете?

– Сочиняю, но никому не показываю, – сказал Миша, краснея.

– Прочитали бы хоть одно свое.

– Нет, они очень слабые, может, подправлю, прочту когда-нибудь потом.

– Ах, не знаю, когда мы с вами еще встретимся, да и встретимся ли вообще! – невольно воскликнула Верочка, пряча озябшие руки в меховую муфту.

– Отчего же так?

– Да ведь мне-то только исполнилось тринадцать, я только поступила, мне не разрешают с юношами встречаться.

– Ну, это пустяки, Вы повзрослеете быстро, а живя в одном городе, мы не можем не встретиться.

– Может быть, – вздохнула она, – теперь давайте пойдем врозь, а то кто-нибудь из гимназических наставниц нас увидит. Нас теперь вообще никуда не пускают, в городе такие ужасные банды ходят…

Они расстались. Миша вышел к мосту через Ушайку, тут свистели полицейские, был слышен крик: «Держи!»

Миша свернул в магистрат. Долго там просидел в приемной. Проходили какие-то люди в кабинет, спорили, кричали. По обрывкам голосов он слышал, что только за месяц свели лошадей у сорока водовозов.

Кого-то утопили в пруду у Дальнего Ключа. По заснеженным улицам с визгом, гармошками и песнями в зеленых кошевках мчат кошевники. Набрасывают на прохожего аркан, затягивают в кошеву. А выкинут потом неживого и голого. И ищи их свищи! И почему они красят свои кошевы в зеленый цвет? Не понять. Но страшно. Народ теперь вечерами боится выходить из дома без топора и дубины или пистоля, разбои случаются даже днем.

Столоначальник долго рассматривал Мишины документы, потом вздохнул и сказал:

– Ну и что же, что вы чуть не окончили гимназию? Чуть – не считается! Никакой свободной писарской должности у нас нет. Могли бы предложить вам должность будочника, если бы вы были в плечах пошире. А так, какой из вас будочник?.. Вы меня извините, но вы – как есть, барышня, только в мужеских брючках…

– Я не позволю!.. – вскочил Миша, гневно сверкая глазами.

– Не позволяй, милый, не позволяй! – ухмыльнулся столоначальник, возвращая Мише документы.

А когда Миша вышел, столоначальник подумал о нем. Вот, мол, зеленые юнцы каковы. Пришел – давай ему должность, вакансию, нет, чтобы к документам еще кое-какие бумажки приложить, а то давай должность и – все! А ведь столоначальник-то – отец многих детей, у него уж и внуков много. Люди золотом обсыпаются, а он здесь сидит, штаны протирает.

А в городе порядка нет. И говорить об этом нельзя. Банды кругом, банды. Вот и этот, в драном пальтеце с бархатным воротничком, походит, походит, да и возьмет кистень в руки. И награбит, и станет каким-нибудь наиважнейшим лицом, тогда придется перед ним горб ломать. Такова жизнь. А пока что пусть походит, помотает сопли на кулак…

Рак шевелит усами

Рак сидел в своем доме в комнате на втором этаже. Дом был на самой окраине Томска на островке среди болот. Второй этаж был высоко над землей, но и там на окнах были толстенные железные ставни, и они плотно запирались на ночь.

Рак ел. Шевелил рыжими усами. Он изготовил чудо из сливок, яиц, десяти сортов орехов, шести сортов муки, сахара, меда, масла и многого другого. Что еще он клал в свой торт, Рак никогда, никому не рассказывал, но это гастрономическое чудо так и таяло во рту. Торт был щедро изукрашен.

Рак, стряпая, выдавливал кремы из различных трубочек. Строил нечто из малюсеньких коржиков. На этот раз у него получилась карта Томска, на которой возвышались церковки, там, где им надо было быть, стояли главнейшие гостиницы, трактиры и публичные дома, текли настоящие реки и речушки. Это были сгущенные Раком ликеры и наливки. По дорогам карты-торта катили экипажи из карамели, увлекаемые шоколадными лошадьми.

За широким и длинным скобленым столом сидели Петька Гвоздь, Береговая Алена, Санька Бобер и еще с десяток людей воровского племени.

Скаля коричневые зубы, Рак пригласил:

– Кушайте, господа хорошие! Лопайте Томск со всей начинкой, он такой сладенький!

Петька Гвоздь хотел сказать, что сладость для мужика не еда, но вовремя спохватился. Этот обрубок разозлится, так света не взвидишь. Лучше не перечить. Он вынул из ножен кривой нож и откромсал себе тот кусок торта, где был составленный из застывшего меда и ореховых ядер Благовещенский собор.

Алена ела с удовольствием, жрала все подряд: шоколадных лошадок, публичные дома, богадельни, слизывала наливочные реки и закусывала карамельными берегами. Иные мужики недоуменно хмыкали, но все же неохотно жевали. Двое к торту не притронулись, ждали чего-либо более существенного.

Когда торт бы весь доеден, Рак хлопнул в ладоши, и розовощекая, полная стряпуха принесла в огромной сковороде жаркое и большую тарелку с солеными огурцами. Водки здесь пить не полагалось, Рак этого не терпел. В центре стола водрузили огромный самовар.

Все знали, что выпить можно будет потом, тайком, когда ужин закончится и Рак отправится спать.

Съели жаркое, стряпуха принесла пироги с нельмой, с калиной, с яйцами и разные прочие. Пили чай.

Наконец Рак сказал:

– Ну вот, Бог напитал, никто не видал… Тортик-то мой понравился?.. Вижу, что понравился, но не всем. Васька Сыч да Фома Рваный не откушали. Вы их свяжите-ка, потом я скажу, что с ними надо сделать.

– За что, Рак? – закричал Фомка Рваный, – ну, не люблю я сладкого, так что ж?

– Вяжите их покрепче!

Мужики кинулись вязать несчастных.

Когда оба отступника были крепко связаны, Рак сказал:

– Заткните им рты кляпами, тащите их во двор.

Во дворе Рак велел подтащить связанных к кирпичной кладке. Прошедшим летом вокруг дома был построен белокаменный забор. По бокам въездных ворот было выложено два каменных прямоугольных столба. Рак приказал тогда сделать эти массивные прямоугольники пустотелыми, вверху кладка еще не была закончена.

Рак велел этих двоих поместить внутрь каменных столбов.

– Помню, спрашивали вы, почто столбы не завершены? Грейте воду, делайте раствор, сейчас и завершим кладку, фонарей принесите.

Холод, снежок, промозглость. Мелькание фонарей, дымящийся раствор, тяжелые камни. Петька-Гвоздь спросил:

– Кого из них в какой столб поместить?

– Все одно, только побыстрее, – ответил Рак. Зевнул и добавил, – чей-то разморило, спать пойду, вы уж тут меня без меня управляйтесь, за главного будет Гвоздь.

Гвоздь думал. Отчего так? Атаман их нынешний – урод, калека, махонькой, соплей перешибешь, а все его боятся. Одного его слова достаточно, чтобы человека жизни лишить. Взбунтоваться? Убить карлу? Убьешь, как раз тут тебя мигом другие кончат. Рак такую паутину сплел, что в ней сотни людей сидят, и с полицией у него связь, и с тюрьмами. Ничего в нем нет, кроме большой головы и глаз рачьих, навыкат. Вот и получается, что голова важнее тела. Вон какие могучие мужики перед ним дрожат…

Когда Рак удалился, один из бандитов сказал:

– Может, пришить их, чтобы долго не мучились?

Гвоздь на него прикрикнул:

– Делай, что велено, а не выдумывай что ни попадя. Тащите Фомку по лестнице на столб, опускайте внутрь. Мало бы что брыкается, закладывай камнем. Теперь Ваську в другой столб помещайте… Прощевай, Васька, как говорят, не вспоминай лихом!..

Еще какое-то время метались во дворе фонари. Но вот все люди ушли в дом и все стихло, только луна с далеких небес с полным равнодушием смотрела на дела рук человеческих.

В то же самое время в губернаторском дворце было весело и шумно. Душой общества был новый редактор газеты «Золотое Руно». Это был потомок славного гусара Дениса Давыдова, Дмитрий Павлович Давыдов. Он приехал в Томск из Ачинска, где служил в суде. Кроме того, он был изрядным изобретателем новых машин. Душка Давыдов издал в Иркутске книгу стихов, он же был музыкантом. О, такие люди редки! Томские золотопромышленники доверили издание своего журнала достойнейшему человеку.

На возвышении с двумя роялями Дмитрий Павлович читал свои стихи, потом присел за один из роялей и спел сочиненную им песню «Славное море, священный Байкал…» Шершпинский, слушая песню эту, невольно смахнул с ресницы слезу. Может, вспомнил юность и собственный побег с каторги.

Герман Густавович одобрительно похлопал артисту.

Потом Давыдов прочитал еще одно свое стихотворение, где были такие строки: «И легкий челночок, с прибором из гальванических листов, по воздуху нестись готов…»

С этого стихотворения началась его лекция. По словам Давыдова, граф Калиостро предсказал казнь Марии-Антуанетты за семь лет до события.

Давыдов общался с учеником Калиостро, магнетизером Карлом Бриндгом. Есть нечто, перелетающее через пространство и время. Аэронавтами были некоторые атланты, летавшие на зерне. Умели из тысячи колосков выбрать несколько зерен, которые поднимали и перемещали людей.

Челнок из гальванических пластин – не пустая мечта. Модель уже была опробована, просто не хватило денег…

Купец и городской голова Тецков в этом месте лекции ухмыльнулся и шепнул стоявшему рядом князю Кострову:

– Выходит, без денег никакая гальваника не поможет, а при деньгах и без гальваники можно очень хорошо перемещаться.

Давыдов развернул принесенный им рулон. Это была большая географическая карта. Он ее укрепил на гвоздях на стене. В точку, которой был обозначен Томск, воткнул острие огромного циркуля. Повернув раствор циркуля на восток, он уперся им в пролив Дежнева, неподалеку от американского континента. Развернул циркуль на юг и раствор его уперся между Индией и Цейлоном. Еще поворот, раствор циркуля помещается между Англией и Ирландией.

– Вы видите, господа? Томск – в центре мира! – воскликнул Давыдов. Сейчас он в центре водных и сухопутных путей. И связывает только Европу с Азией. Но воздушным путем мы сможем летать и перевозить грузы хоть в Индию, хоть в Америку, хоть в Африку. Не помешают ни леса, ни горы, ни болота. Дайте мне достаточно денег взаймы, я построю большие летательные корабли. Это будет расцвет торговли, это будет новая страница цивилизации! Выпьем, господа, за Томск – центр мира, и за славный город Ачинск, в котором я родился, и который я обязательно прославлю!

Шершпинский слушал редактора «Золотого руна» с расширившимися глазами. Гальванический челнок, возможность свободно перемещаться, уйти от всех недругов, если потребуется. И глядеть сквозь пространство? Время? Да! Это не Полинины штучки, хотя и Полина приносит ему огромную пользу.

Надо, надо получше с этим поэтом познакомиться, надо ему деньжат подкинуть, что ли, сухая ложка рот дерет, известно. Ну, и в карты его обыграть, и Анельку ему подсунуть или Ядвигу, кто ему лучше понравится. Ничего. Наш будет! Поэт! Музыкант! Поэты, они все такие! И до баб охочи, и до вина! Нет, не вывернется! Точно!

Катание в карете

У зимы свои забавы и потехи. Детишки, а иногда и взрослые катаются с гор, на санках, на лыжах, на коньках, а то и на берестяных лукошках, облитых водой и замороженных.

На Томи в это время расчищают санную дорогу и устраивают санные бега и штурмы снежных городков. А то, было, лошади тянули цугом поставленные на сани печи, а на тех печах, на сковородках, шипели блины. Налетай, получай, с пылу, с жару!

Ехали веселые санные поезда.

На Новый год немцы возле кирхи нарядили в сусальное золото привезенную из чащи пушистую красавицу-елочку. Всю зиму опять на Томи и Ушайке сияли ледяные дворцы и стояли рядом с ними ледяные слоны и жирафы.

Богатые любят кататься по Почтамтской и Миллионной в каретах. Чьи лошади лучше? Быстрее? Чья карета красивее? Иногда смотрят сквозь кисею, их-то самих не видно, а они видят.

В гости ли мчат? Из гостей ли? Поди, угадай. Есть карета, есть кони, и надо куда-то мчать.

Когда отпускает мороз, возле биржи и базара всегда толпится народ. Торгаши, нищие, юродивые, бродяги, дезертиры, мазурики, воры, фабричные и дворовые люди. Кого только нет! Азямы, армяки, картузы, шляпы. Вон в круглой фуражке с красным околышем и без козырька, усач с медалью на груди, кричит:

– Гас-па-да! Пожалуйте что-нибудь герою обороны Севастополя!

Кто его знает, может, и в самом деле участвовал. Недавно выпустили медали юбилейные и раздали всем, кто во время знаменитой этой обороны был в совершенных летах.

– Гас-па-да!..

Приостановилась пролетавшая мимо карета, в окошечко высунулась тонкая ручка в длинной лайковой перчатке, бросила на снег монету. Дохнуло на миг французскими духами, и карета умчалась.

А вот черная карета, и занавесочка алая. А Кони! Красавцы, буланые жеребцы. На козлах – нарядный кучер. Эта карета тоже затормозила возле усача. И дверца приоткрылась, и выглянул из нее маленький, и тоже усатый. В цилиндре он и в галстуке-бабочке, с сигарой в зубах. Это был Рак. Он потянул к себе крикуна:

– Вчера только третью часть выручки отдал. Думаешь, не знаю, сколько на самом деле было? Я к тебе глаза приделал! Еще раз обманешь, загрызу! Давай навар!

Дверца кареты захлопнулась. Маленький усач, спрятал деньги в карман, вытащил из него бумагу, развернул, прочитал: «Предъявитель сего господин Отто Шнайдер есть агент Волжско-Камской пароходной компании». Маленький оскалил коричневые зубы, ухмыльнулся. Да, бумага совсем как настоящая. По первому классу сработано. Тоже можем кое-что!

А мимо приметная черная карета с золотыми орлами! Вот это да! Сам губернатор по Почтамтской катается. Ну, ясно, что кони у него лучше, чем у Рака, губернатор все-таки, его превосходительство!

И ошибся Рак, думая, что в карете сидит губернатор, его там вовсе не было. В карете вообще никого не было. А все это придумал Шершпинский. Люди пусть думают: вот едет губернатор по Почтамтской.

А губернатор-то в этот самый момент сидел в простенькой на вид, плотно зашторенной карете. Она стояла возле мастерской известной шляпницы Мадам Ронне. На вывеске написано, что мадам приехала из самого Парижа. Какая женщина утерпит! Ну, как же не заказать модную шляпку к весне!

Мадам Ронне понимала, что ее обман – не обман, а просто – реклама. Ну, не из Парижа она приехала, а с прииска, кому какое дело? Шляпки она шьет самые настоящие французские.

Примечания

1

Стайка – надворная постройка для хранения сельскохозяйственного инвентаря.

2

Дурак (нем.).

3

Крупный золотой песок.

4

Солдат (польск.).

5

Анджей Тадеуш Бонавентура Костюшко (1746–1817) – военный и политический деятель Речи Посполитой и США, участник Войны за независимость США, организатор восстания в Польше, Белоруссии и Литве 1794 года, национальный герой Польши, США, Беларуси, почётный гражданин Франции.

6

Черт подери! (нем.).

7

Лови момент! (лат.)

8

Ремки – рванье, обноски.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9