Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Еврейская лимита и парижская доброта

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Борис Носик / Еврейская лимита и парижская доброта - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Борис Носик
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Сын хасидской окраины Витебска

Уже из того немногого, что мы рассказали о сумевшем «освободиться от влияния Родена» скульпторе Архипенко, ясно, что творцу «Улья», доброму папаше Буше, нечему было научить буйных его постояльцев – не только молодых скульпторов, но и юных живописцев. В первую очередь это касается самого знаменитого из былых постояльцев «Улья», которому и в полудетском возрасте еще и в строгом Петербурге ни Бакст, ни Рерих, ни Добужинский были (если верить ему) не указ. Речь идет об уроженце белорусского города Витебска, чьи работы по своей популярности (и рыночной цене) уступали в последние полстолетия разве что работам самого Пикассо, – о Марке Шагале. Он объявился в «Улье» в тот самый год, когда Архипенко переехал в собственное ателье на Монпарнасе, – в 1910-м, и за четыре года пребывания в былом винном павильоне, пожалуй, и придумал свой знаменитый стиль, свои главные сюжеты, свои краски, свою линию жизни. Более того, именно в эти годы он и вдохновил знаменитого поэта и художественного критика Аполлинера на создание интеллигентного слова, которому суждена была долгая и славная жизнь, – слова «сюрреализм». Таким образом, «Улей» вписал еще одну (еще и еще одну) главу в летопись парижской славы.

Марк Захарович Шагал (в пору детства и юности просто Мойше, Моисей Хацкелевич Сегал) родился на еврейской (точнее даже – на хасидской) окраине белорусского города Витебска, который патриотическим французским авторам напоминает тот приятный факт, что хотя их неоднократно битый император с позором был изгнан из России, он все же однажды взял город Витебск в самом начале своей безрассудной «русской кампании». Патриотически настроенный русский автор мог бы вспомнить еще более кровопролитные бои под Оршей и Витебском в июне 1944 года, но лучше не вспоминать о щедро пролитой крови. Вернемся к тому, что в Витебске родился Шагал и что это по его инициативе город сделался на время истинным гнездом советского авангардного искусства (объявленного позднее антисоветским).

Осторожно – автобиография!

Совсем недавно вышла в Петербурге по-русски автобиографическая повесть Шагала «Моя жизнь», написанная им так давно, что русский оригинал ее, как утверждают, был благополучно утерян и повесть пришлось заново переводить то ли с перевода на французский, то ли с перевода на идиш. Легко предположить, что на всех трех упомянутых нами языках Шагал писал не слишком грамотно, – но брался он за прозу и стихи с той же дерзостью, что и за живопись, так что остается лишь пожалеть о том, что переводы и редакторская правка в известной степени лишили оригинал его черноземно-витебского своеобразия, хотя и в нынешнем виде повесть остается достаточно любопытной. Можно предположить также, что русской рукописи вообще никогда не было или что писали все это на идише Шагал с женой Беллой, имевшей, как и многие мечтательные еврейские женщины из черты оседлости, вдобавок к хорошему петербургскому образованию пристрастие к чтению и письму (на которые не оставалось времени у трудяги Шагала). Можно также предположить, что книга была написана (или дописана) в конце 20-х годов в Париже (на что в книге есть прямые указания), однако все эти дерзкие мои гипотезы уже ничего не изменят в тексте, который в нынешнем виде все же наводит на всяческие сомнения. Впрочем, об этом позже, а пока изложу в самом сжатом виде то, что можно узнать из этой повести (и из других столь же ненадежных источников) о былом обитателе «Улья», прославленном Марке Шагале.

Из Витебска – в Петербург

Итак, он родился на бедной еврейской окраине Витебска в многодетной семье то ли подсобного рабочего (учтите, что слово «рабочий» было в ту пору обязательным для любой анкеты), то ли торговца (слово это для анкет не годилось) из селедочной лавки и уроженки местечка Лиозно (а позднее тоже лавочницы). Родился он в 1883 году. Семья была не слишком богатая, однако и не слишком бедная – были на этой окраине и евреи победнее. Один дед мальчика был учителем в хедере, второй – мясником. Обнаружив в маленьком Мойше страсть к рисованию, мать после окончания им четвертого класса ремесленного училища, не слишком заинтересовавшего его и не слишком обременившего образованием, отвела мальчика к местному художнику Иегуде Пэну, выпускнику самой что ни на есть петербургской Академии художеств. Как видите, никакого шума по поводу еврейских «запретов на изображение» никто из хасидов не поднял. Проучившись три месяца у Пэна, Шагал отправился в Петербург. Там он, провалившись на экзамене в Училище технического рисования барона Штиглица, поступил в рисовальную школу Общества поощрения художников, руководимую Николаем Рерихом, где и проучился два года. Еще он занимался в рисовальных классах Зейденберга и в частной школе Званцевой, где преподавали Бакст и Добужинский. Обучение казалось юноше (как он утверждает) потерянным временем – ни один из учителей не произвел на него впечатления, и в повести этому есть объяснение: такой учитель, сякой учитель, «но он не Шагал», то есть не великий и оригинальный Шагал. (На всякий случай и Бакста, и Рериха автор повести снисходительно хлопает по плечу.) В своей повести Шагал пишет, что он вообще, наверное, «не поддается обучению»: «Я способен только следовать своему инстинкту… Все, что я почерпнул в школе, – это новые сведения, новые люди, общее развитие».

Нужно ли все это человеку, уже получившему четырехклассное образование в витебском ремесленном училище? Если верить автору текста, не нужно. Но не будем слишком полагаться на автобиографические тексты. Шагал не забыл ни Рериха, ни уроки Бакста, ни уроки Добужинского, просто гений хочет сбить со следа настырных критиков, которые ищут «влияния» и «школы». Позднее Бакст отозвался о Шагале (уже знаменитом) вполне благосклонно: «Шагал – мой любимый ученик, потому что, внимательно выслушав мои наставления, он брал краски и кисть и делал все совсем непохоже на мое, что указывает на наличие сложившейся индивидуальности и темперамент, которые встречаются очень редко».

Эта похвала вовсе не означает, что Шагалу нечему было научиться у Бакста, Добужинского или Рериха (как он пытается нас уверить). Всему он учился и впитывал, как губка, все современные течения, уже будоражившие тогда, в эту главную пору русского авангарда, столичный Петербург, да и позднее – в Париже, в Москве, в витебской склоке с супрематистами и конструктивистами – почерпнул Шагал немало (и кубизм, и неопримитивизм, и конструктивизм, и лучизм, и супрематизм, и обиходный фрейдизм, и все прочее нам в его полотнах аукнется и откликнется, не говоря уж о русской иконе, от которой в его полотнах найдешь немало). Но, конечно, как всякий гений, он будет утверждать, что родился на голом месте и только врожденный талант (да еще веселая парижская атмосфера и неудержимая тяга к французским музеям) вывел его на вершину, где он и стоит теперь в одиночестве. Те, кто знаком с автобиографиями других гениев (скажем, В. В. Набокова, который, извольте верить, даже Ф. Кафку по незнанию языков не читал), тот сразу узнает эту «нить лже-Ариадны» (выражение того же В. В. Набокова), которую гений бросает будущим критикам и биографам, чтобы сбить их со следу. Оригинальность шагаловской не слишком искренней исповеди лишь в том, что он написал ее, еще не «пройдя до середины земную жизнь», но значит, чувствовал, что все свое главное уже придумал и сделал.

Между прочим, и с жизнью петербургского бедного люда наблюдательный юноша слегка познакомился. Когда пьяный сосед-работяга погнался среди ночи с ножом за своей женой, требуя от нее исполнения супружеского долга, молодой Шагал обнаружил, что не только евреи, но и русские подвергаются при царизме некоторому угнетению…

Итак, предупредив читателя об осторожности при обращении с мемуарами, мы можем вернуться в петербургские школьные годы нашего героя.

Конечно, чтоб оплачивать все расходы, юноше приходилось искать спонсоров, приходилось, как выразилась однажды Н. Берберова, «собирать деньги у богатых, щедрых и добрых евреев», а также улаживать в полиции дела с петербургской визой и еврейским пропуском. И добрых, и щедрых, и богатых найти удавалось. Богатые евреи мечтали взрастить нового Антокольского или нового Левитана. Добрый скульптор Гинцбург послал Шагала к доброму барону Гинцбургу, адвокат Гольдберг оформил юноше визу как слуге, разместил его у себя дома и даже возил на дачу. Потом будущего Шагала представили адвокату М. М. Винаверу. Это был видный деятель кадетской партии (партии «Народной свободы»), который, судя по «воспоминаниям» Витте, считал, что равноправие в России евреи должны получить только из рук освобожденного русского народа. Проникшись симпатией к молодому художнику, добряк Винавер купил две его картины, позволил ему разместить ателье в редакции газеты «Восход», а потом и вовсе отправил Шагала на учебу в Париж, положив ему ежемесячное довольствие в сто двадцать франков.

С чем еще (кроме обещанной щедрой субсидии адвоката Винавера и обещания красивой дочери ювелира из Витебска ждать его) уезжал в Париж из Витебска сын то ли подсобного рабочего, то ли торговца селедкой Хацкеля Сегала? Что у него было на душе и что в загашнике, кроме веры в Париж? Чего он набрался в Петербурге? Об этом в повести ни слова.

Я набрел на любопытный эпизод в автобиографической книге скульптора Цадкина «Долото с молотком». Собираясь из своего Смоленска отправиться на учебу в Париж, Цадкин поехал в Витебск, и там художник Пэн посоветовал ему познакомиться с бывшим его учеником, который учится теперь в Петербурге и как раз приехал домой на каникулы. Цадкин посетил комнатку петербургского студента возле бакалейной лавки Сегалов на окраине Витебска и так вспоминает об этом в своей (тоже вполне уклончивой) мемуарной книге: «Стены сверху донизу были завешаны картинами молодого художника. Было в этих картинах нечто, напоминавшее вывеску парикмахерской, портняжной мастерской или табачной лавки, нечто примитивное, неумелое и в то же время трогательное… Шагал был неразговорчивым…».

На описание этих «вывесок», виденных Цадкиным больше чем за полвека до написания книги, возможно, наложились и его поздние впечатления от картин Шагала. Но нетрудно предположить, что Шагал и создавал тогда имитации вывесок: как раз в ту пору этим были увлечены петербургские неопримитивисты. Нетрудно также догадаться, что Шагал ходил на выставки не только в Париже, но и в Петербурге, где он оказался в самую жаркую пору русского живописного авангарда.

Впрочем, и Париж был не за горами. Года полтора спустя Шагал уже добрался в «Улей» папаши Буше, где за комнату брали тогда с художника чуть больше двенадцати франков в месяц (да и то не очень настаивали на уплате), а добрая мадам Острун кормила за гроши, да и на углу, в «Данциге», кормили в кредит. Так что пособия Винавера вполне могло хватить на жизнь (а убогую селедку, бережливо разрезанную пополам, можно считать шуткой мемуариста).

В запертой келье-клетке

Долгожданная Франция, Париж… Шагал утверждает, что только здесь и можно учиться: «Никакая академия не дала бы мне всего того, что я почерпнул, бродя по Парижу, осматривая выставки и музеи, разглядывая витрины…

…В вещах и людях – от простого рабочего в синей блузе до изощренных поборников кубизма – было безупречное чувство меры, ясности, формы, живописности, причем в работах средних художников это проступало еще отчетливее.

Возможно, никто острее меня не ощутил, как велико, чтобы не сказать непреодолимо, было расстояние, отделявшее до 1914 года французскую живопись от искусства других стран».

Шагал получил комнатку-студию на третьем этаже былого павильона бордолезских вин – на том же самом этаже, где размещались (в разное время) ателье Кикоина, Мазина, Инденбаума, Чайкова, Кременя, Штеренберга, Эпштейна, Грановского и прочих, как выразился Вяч. Иванов, «родных степей сарматов».

Шагал (фамилию Сегал он тогда удачно переделал – Шагалов, а дальше уж просто Шагал), если верить его повести, всегда только и мечтал о такой клетке: «При всей любви к передвижению я всегда больше всего желал сидеть запертым в клетке.

Так и говорил: мне хватит конуры с окошечком просунуть миску с едой.

Отправляясь… в Париж, я думал так же».

И вот теперь Шагал закрывался в своей комнатке, сторонясь земляков и собратьев. По соседству с ним размещались в одной студии сразу два скульптора. Один из них, выходец из Вильно, добродушный Лев Инденбаум вспоминал: «Шагал, размещавшийся рядом с нами, на дверном стекле вместо визитной карточки нарисовал красный цветок. Но он был очень подозрительный. Он запирался на веревочку и редко открывал дверь – боялся “жулья”. Мы не решались его беспокоить, он так и жил взаперти, держался от всех нас в стороне».

Мемуарная запись Шагала не противоречит этому отзыву, но зато вводит вас в атмосферу ночного «Улья»:

«Здесь жила разноплеменная художественная богема. В мастерских у русских рыдала обиженная натурщица, у итальянцев пели под гитару, у евреев жарко спорили, а я сидел один, перед керосиновой лампой. Кругом картины, холсты, собственно и не холсты, а мои скатерти, простыни и ночные сорочки, разрезанные на куски и натянутые на подрамники.

Ночь, часа два-три. Небо наливается синевой. Скоро рассвет. С боен доносится мычание – бедные коровы.

Так я и просиживал до утра. В студии не убирались по неделям. Валяются батоны, яичные скорлупки, коробки от дешевых бульонных кубиков.

Не угасает огонь в лампе – и в моей душе. Лампа горит и горит, пока не поблекнет фитилек в утреннем свете.

Тогда я забирался к себе на нары. Теперь бы выйти на улицу и купить в долг горячих рогаликов-круассанов, но я заваливаюсь спать.

Чуть позже непременно являлась уборщица, не знаю зачем – то ли прибрать в студии (Это что, обязательно? Только на столе ничего не трогайте!), то ли просто на меня поглазеть.

На дощатом столе были свалены репродукции Эль Греко и Сезанна, объедки селедки – я делил каждую рыбину на две половины: голову – на сегодня, хвост – на завтра, – и – Бог милостив! – корки хлеба.

Если повезет, придет Сандрар и накормит меня обедом.

Войти просто так ко мне нельзя. Нужно подождать, пока я приведу себя в порядок, оденусь, – я работал нагишом. Вообще терпеть не могу одежду и всю жизнь одеваюсь как попало».

В общем, никаких земляков (даже будущего комиссара Штеренберга, даже Цадкина) Шагал поблизости не заметил. Нормально: Цадкин тоже не заметил соученика и земляка Шагала и прочих белорусско-еврейских соседей, разве что испанца Ортиса де Сарате.

Чужая богема

Из этого романного отрывка, написанного совсем еще молодым, но уже романтизирующим свою былую бедность и свою юную привлекательность художником (и нарциссизм, и эгоизм гения нескрываемы), мы узнаем, что у Шагала все же были друзья в «Улье», но только не из русской нищей богемы, а из богемы французской, куда более перспективной, уже встававшей на ноги. К тому же чаще всего литературной и окололитературной. И оно понятно. Какой интерес могут представлять для уроженца еврейского местечка «русско»-еврейские фантазии Шагала? Не то для швейцарца Сандрара, проехавшего в ранней юности из Петербурга через Россию, с удовольствием вспоминающего русский язык и необычность своей судьбы. Ему и в зарисовках с хасидской окраины Витебска чудились транссибирский экспресс, таинственная Россия…

К тому же обед в ресторане с бедным Сандраром и нищим Аполлинером – это не похлебка мадам Сегонде, не супчик мадам Острун, не картофельные «рюшки»… Даже с бедным Сандраром обедали в бистро, в ресторане на Монпарнасе, «У Бати» на бульваре Распай: в один прекрасный день Сандрар (не говоря уж о пане Костровицком-Аполлинере) вдруг становился богатым. Но главное то, что Сандрару нравились картины Шагала. В его сборнике «Упругие стихи» было два стихотворения о Шагале. Одно о том, как Шагал пишет портрет:

Он берет церковь и пишет

Церковью

Он берет корову и пишет

Коровой…

Со всеми страстями грязными

Еврейского городка

И с сексуальностью обостренной

Провинции русской

Для Франции

Нечувствительной

Он пишет ее ляжками

И глаза у него на заду…

Второе стихотворение тоже навеяно «Ульем», живописью Шагала и его тесным ателье:

Улей,

Лестницы, двери, лестницы,

Дверь открывается как газета

Покрыта визитными карточками

И закрывается снова

Здесь груды, всегда груды

Фотографий Леже, фотографий

Тобина, которого не увидишь,

А на обороте

На обороте

Безумных картин

Набросков, рисунков, безумных творений

И полотен…

Пустые бутылки

«Гарантируем качество нашего

Томатного сока»

Гласит наклейка

А окно календарь погоды

Где гигантские стрелы молний грохоча

Разгружают небесные баржи

Скидывая бадейки грома

И они ложатся

Вповалку

Христовы казаки

Солнце разложенное

По крышам

Сомнамбулические козы

Человеко-волк

Петрюс Борель

Зимняя жуть

Гений точно лопнувший персик

Лотреамон

Шагал

Мрачная сладость

Туфельки стоптаны

В старом горшочке полно шоколада

Лампа двоится

В моем опьяненье когда прихожу

Пустые бутылки

Бутылки

Зина

(О ней мы уже говорили)

Шагал

Шагал

В этой лестнице света.

Тот, кто останется неудовлетворен знаменитым стихотворением, сможет вспомнить наблюдение Ахматовой (побывавшей здесь в 1911 году) о том, что живопись к тому времени уже съела во Франции поэзию. Шагал же всю жизнь (с перерывом на их ссору) сохранял благодарность к Сандрару, который пытался всячески ему помочь, переводил на французский его деловые письма, исполняя роль секретаря. С французским у выпускника видебского ПТУ было пока плохо, и все запомнили знаменитую фразу месье Варно (того самого, что пустил в обиход неточное, но столь удобное определение – Парижская школа и принимал однажды у Шагала картину для Осеннего салона): «Многие становятся тут французскими знаменитостями, еще не успев выучить французский».

Именно Сандрар придумывал знаменитые названия для картин Шагала – «Россия с ослами и прочим», «Моей невесте посвящается», «Русская деревня при луне», «Я и моя деревня», «Три четверти часа»…

Можно предположить, что именно знаток России Сандрар придумывал летающих коров, до сих пор поражающих и публику и искусствоведов: «…Блэз, друг мой Сандрар, – читаем мы в повести Шагала, – Хромовая куртка, разноцветные носки… Огненный родник искусства.

Круговерть чуть успевающих оформиться картин. Головы, руки и ноги, летающие коровы».

Так или иначе, то, что отмечают в первую очередь у Шагала знаменитые знатоки искусства (скажем, Д. Сарабьянов), уже было на его картинах в «Улье» в те первые годы умеренной бедности (за семьдесят лет до конца трудов): «Только его люди умеют летать, только его дома могут стоять перевернутыми, только его корове дано играть на скрипке. Шагаловские герои ведут себя в высшей степени произвольно – они летают, ходят вниз головой, его люди превращаются в какие-то странные существа. От человеческих фигур отскакивают головы или руки, обнаженные женщины уютно устраиваются в букетах цветов. Мир быта попадает в какое-то новое измерение».

На полотнах Шагала любому чувствительному литератору раздолье. Здесь много таинственных загадок, есть чем заняться и поэту, и искусствоведу, и психоаналитику: и бесчисленные «полеты во сне и наяву», и внутренности головы или чрева, и гермафродиты, и хасиды со свитками Торы (а может, это даже неведомая кабалла или какой-то ихний талмуд?), и крошечные домишки витебской окраины, и загадочные ослы, невесть откуда забредшие в местечко, и козы, играющие на скрипке, и просто бродячие скрипачи-клезмеры, но зато сидящие на крыше. Колорит здесь своеобразный, смелый, и от самого Шагала мы узнаем, что благоволивший к нему итальянец Ричотто Канудо рекомендовал его кому-то как лучшего в мире колориста.

Романтическая Ядвига

Канудо был другом жившего некогда в глубине сада, за винным павильоном, итальянского художника и писателя Арденго Софичи. Это было еще в самые первые годы существования «Улья», и красавца Софичи навещала в этом романтическом уголке роковая женщина, называемая им Ядвигой. Может, я и не стал бы искать ее следов на дорожках этого запущенного нынче сада, если б Софичи не раскрыл ее псевдоним (и если б ее журнал не сыграл положительной роли в судьбе Шагала).

«Елена была поразительной женщиной и поразительно сложной. Я любил ее на протяжении шести лет и буду любить всегда. Ей в большой степени обязан я своей душой, характером и счастьем», – вспоминал позднее Софичи.

В другой книге этого итальянского эстета из «Улья» Елена снова является нам под обычным своим псевдонимом: «Как мне уже давно удалось понять, Ядвига была из тех самых роковых женщин, героинь поэзии Пушкина и Лермонтова, романов Достоевского и других русских писателей: голубка и тигрица, ангел и демон, ласковая и невинная, в то же время жестокая, извращенная, лживая и коварная, способная на добрые и злые поступки».

Очень своевременный журнал

Дочь польской графини, близкой к австрийскому императорскому двору и державшей в тайне, кто являлся настоящим отцом ее дочери, той самой, что вышла позднее замуж за немецкого принца, но в Париже появилась уже без мужа в обществе своего русского «брата» Сержа Фера-Ястребцова, дочь эта теперь звалась баронесса Елена Эттинген. Она и была та самая таинственная Ядвига, чье платье шелестело в аллеях раннего «Улья». Тайком принимавший ее Арденго Софичи был другом Аполлинера, другом Папини и, как я уже упоминал, другом Канудо, помогавшего Шагалу. Журнал «Парижские вечера», редактором которого был Аполлинер и который сослужил добрую службу французскому художественному авангарду, издавался баронессой Эттинген и ее «братом» Сержем Фера-Ястребцовым на их собственные деньги. Все это я сообщаю вам к тому, что начинающий Шагал с первых шагов в Париже попал в очень перспективную компанию. Канудо отправил его статистом на съемки к Абелю Гансу, а Гийом Аполлинер подошел на одном из своих домашних приемов к дремлющему в уголке издателю немецкого журнала «Дер Штурм», пылкому покровителю экспрессионистов Вальдену, и стал его тормошить:

– Знаете, что надо сделать, месье Вальден? Надо устроить выставку картин вот этого молодого человека. Вы не знакомы? Месье Шагал.

И была выставка, была слава (правда, потом пришлось судиться с Вальденом из-за оставленных картин). Но Аполлинер и помимо этой выставки немало способствовал популярности Шагала, и общение с этим «безмятежным Зевсом» за ужином в роскошном ресторане «У Бати» (что был на бульваре Распай, неподалеку от редакции, от элитного гнездышка Сержа, от салона самой баронессы и даже имел особый зал для пирующих бунтарей) красочно описано в повести Шагала (вероятно, чтоб не занудить читателя вечными «картошечкой с селедочкой», да еще вдобавок селедкой, разделенной на два приема пищи, – в общем, для разнообразия):

«Огромный живот он носил как полное собрание сочинений, а ногами жестикулировал, как руками…

“Что за волчий аппетит? – думал я, глядя, как он ест. – Может, ему нужно столько пищи для умственной работы? Может, эта прожорливость – залог таланта? Побольше есть, побольше пить, а остальное приложится”.

Аполлинер ел, словно пел, кушанья у него во рту становились музыкой…

…Покончив с обедом, мы вышли, пошатываясь и облизывая губы, и пошли пешком до самого “Улья”.

– Вы никогда здесь не бывали? Тут живут цыгане, итальянцы, евреи, есть и девочки. На углу в проезде Данциг, может, найдем Сандрара… Здесь рядом бойни, рыжие детины безжалостно и ловко убивают бедных коров.

Показать Аполлинеру свои картины я долго не решался.

– Вы, я знаю, основатель кубизма. А я ищу другое.

– Что же другое?

Тушуюсь и молчу.

Мы проходим темным коридором, где с потолка сочится вода, а на полу полным-полно мусора.

Круглая лестничная площадка, на которую выходит десяток пронумерованных дверей.

Открываю свою…

…Аполлинер сел. Он раскраснелся, отдувается и с улыбкой шепчет: “Сверхъестественно…”

На другой день я получил от него письмо с посвященным мне стихотворением “Rodztag”…»

Так (или почти так) описал эти события Шагал.

Два шага вперед

Правда, стихотворение Аполлинера называлось по-другому – не «Rodztag», а «Rosoge», но и без того ясно, что Шагал, плохо знавший французский, понял в нем немного. Зато он понял посвящение – «художнику Шагалу» – и понял, что это могло цениться в то время не меньше, чем диплом Сорбонны. Что касается мысленных объяснений с Аполлинером о собственной живописи (приведенных к тому же задним числом), то они целиком укладываются в слово, которое тот же Аполлинер впервые произнес в связи с увиденными тогда в «Улье» (все в том же «Улье») картинами – в термин «сюрреализм».

«…мое искусство не рассуждает, – пишет Шагал, – оно – расплавленный свинец, лазурь души, изливающаяся на холст.

…Да здравствует же безумие!

…Душа свободна, у нее свой разум, своя логика.

И только там нет фальши, где душа сама, стихийно, достигает той ступени, которую принято называть литературой, иррациональностью».

На картинах Шагала есть все, что будет перечислено на страницах любого словаря в статье о сюрреализме – и примат иррационального, фантастического, подсознательного, и сочетание несочетаемых (хотя и не всегда ясно различимых) предметов, и тщательное воспроизведение сновидений, и логика сновидения…

Шагал мог бы считаться первым предтечей сюрреализма, если б не было до него ни Босха, ни Гойи, ни Арчимбольдо, ни Редона. Но к 1930 году, когда выходила по-французски «Моя жизнь» Шагала, глава французских сюрреалистов Бретон уже выпустил свой «Манифест», а сюрреалисты уже рвались в компартию, и Шагал разумно предпочел от них отстраниться, объяснив, что он против «автоматического письма». Что касается царившего в 10-е годы кубизма, от которого в картинах Шагала найдешь немало, что касается неопримитивизма и прочего, то понятно, что никакому гению не хочется, чтоб его подвели под рубрику, присоединили к школе, чтоб ему нашли предшественников. Он – гений, единственный и неповторимый, и Шагал, выпуская свою автобиографию в годы своего европейского успеха, ставит под ней дату – «1923». То есть, он уже и тогда знал, что он единственный, что он гений – и в 35 лет знал, до широкой известности, и в 25 – в годы полной безвестности, а может, и в 15 знал: уже тогда он часто гляделся в зеркало. Он с той же страстью, что и гениальный Набоков полвека спустя, отрицает знакомство с предшественниками и любую возможность проанализировать его творчество или его поведение с позиций ненавистной «венской делегации» и самого доктора Фрейда. Конечно, он слышал все эти споры и в Петербурге, и в Париже, и на сборищах у Канудо, и в мансарде Аполлинера, слышал, но не брал в голову: «У него дома всегда кипели споры…

…Объем, перспектива, Сезанн, негритянская скульптура – сколько можно спорить?».

А если и найдешь на полотнах его зримые черты «орфизма», кубизма, неопримитивизма, всех ларионовских поисков или экспрессионизма, так живем-то не на облаке – жили в Питере, живем в Париже, ходим по земле, а не летаем по воздуху…

Припасть к истокам

Так или иначе, благодаря Аполлинеру Шагал (после нескольких парижских выставок) поехал в июне 1914 года на свою персональную выставку в знаменитой авангардной берлинской галерее «Дер Штурм», логове экспрессионизма, а оттуда махнул в родной Витебск. Соскучился по невесте и по родным местам, которые столько раз воспроизводил на своих холстах и в которых не жил уже лет семь. Он вернулся в Россию, которую монпарнасские поэты изучали по его фантастическим полотнам. Вернулся и подумал: «Разве это Россия?». И честно признался:

«В общем-то, я ее плохо знал.

Да и не видел. Новгород, Ростов, Киев – где они и какие?..

Я всего-то и видел Петроград, Москву, местечко Лиозно да Витебск.

…десятки, сотни синагог, мясных лавок, прохожих. Разве это Россия?».

Последний вопрос обращен не к нам с вами, наверное, а к парижским художественным критикам, любителям русской экзотики. Но что с них взять, если круглые белорусские оладушки и сегодня безоговорочно считают в Латинском квартале исконно русскими блинами?

Шагал вернулся в Витебск накануне двух важных событий – войны и женитьбы. Жениться ему давно уже было пора, и красивая девушка Белла (Берта) Розенфельд из богатой семьи витебских ювелиров его заждалась. Сколько раз изображал он это соединение влюбленных, их любовный полет, и вот им с Беллой предстоит соединиться под красным свадебным балдахином, под «хупой»… В ожидании брака Шагал усердно рисует дома обитателей хасидского предместья, тех самых, что уже так густо населили его парижские картины. Он стосковался по родным местам, и похоже, что вера предков все больше занимает его. Один из его предков в свое время расписывал синагогу, и вот теперь его тоже ждет подобный заказ, на 1917 год – в самом Петербурге. Впрочем, известно, что человек предполагает, а Бог располагает, и на 1917–1918 годы у Всевышнего были другие планы: Шагалу предстояло занять вполне почетный номенклатурный пост гонителя религий – комиссара. Но до этого еще оставалось время. Пока шла война, и надо было уцелеть. Брат жены взял Шагала на какую-то писарскую работу в возглавляемой им петербургской военной конторе («нашлась тихая гавань», – скромно сообщает Шагал). Это помогло молодому Шагалу (подобно Маяковскому и другим молодым бойцам) избежать фронта, но сильно настроило его против благодетеля-шурина, потому что работа была неинтересная.


  • Страницы:
    1, 2, 3