Современная электронная библиотека ModernLib.Net

На Быстрянке

ModernLib.Net / Отечественная проза / Брыль Янка / На Быстрянке - Чтение (стр. 1)
Автор: Брыль Янка
Жанр: Отечественная проза

 

 


Брыль Янка
На Быстрянке

      Янка Брыль
      (Иван Антонович)
      На Быстрянке
      Перевод с белорусского А.Островского
      Янка Брыль - видный белорусский писатель, автор многих сборников повестей и рассказов, заслуженно пользующихся большой любовью советских читателей. Его произведения издавались на русском языке, на языках народов СССР и за рубежом.
      В сборник "Повести" включены лучшие из произведений, написанных автором в разные годы: "Сиротский хлеб", "В семье", "В Заболотье светает", "На Быстрянке", "Смятение", "Нижние Байдуны".
      Художественно ярко, с большой любовью к людям рассказывает автор о прошлом и настоящем белорусского народа, о самоотверженной борьбе коммунистов-подпольщиков Западной Белоруссии в буржуазной Польше, о немеркнущих подвигах белорусских партизан в годы Великой Отечественной войны, о восстановлении разрушенного хозяйства Белоруссии в послевоенные годы.
      В.А.Колеснику
      Плоскодонка - их и в этих краях называют чайками - с утра стояла в тихой заводи Быстрянки, под старой вербой, на замке.
      В отдалении, вверх по речке, слышны были детские голоса и плеск воды. А здесь, в затишье, чуть заметно покачивались на воде белые цветы, нежно, должно быть девичьими устами, названные гусочками, - лилии на темно-зеленых тарелках листьев. Берег напротив, ярко освещенный солнцем, высокий, обрывистый, был весь изрыт пещерками; вокруг них с оживленным щебетом озабоченно носились стрижи.
      Бо тропинке из деревни, огороды, деревья и хаты которой видны с высокого берега, в полдень пришел парень. Без рубахи, загорелый, босой и с плотно набитым дорожным мешком. Кинув в лодку тонкий, отполированный руками шест, он положил туда же мешок, закатал до колен штаны, отвязал чайку от вербы и столкнул ее на воду.
      - Поехали, - вслух подумал он, стоя на корме и шестом направляя лодку по течению. - Поехали, - повторил он громко и улыбнулся, откидывая левой рукой падающие на лоб непослушные пряди светлых волос.
      Расколыхав на прощанье гусочек и их большие плавучие листья, чайка пошла по стрежню живой, извилистой Быстрянки.
      В деревне Потреба, из которой он только что пришел, парня сызмалу называли Ганулин Толик. Потом, когда он уехал в Минск учиться и вместе со студентами-односельчанами стал приезжать на каникулы, ему и от старших случалось уже слышать солидное - Анатолий Петрович. Для друзей и подружек, и дома и в городе, он - Толя, веселый и компанейский Толя Климёиок.
      Этим летом Толя перешел на четвертый курс литературного отделения университета. Дома, в деревне, где у него остался только старший женатый брат Кастусь, он косил с мужчинами, с молодежью танцевал до упаду в новом клубе, а ночью тайком писал. Один его очерк на днях был напечатан - ни много ни мало - в республиканской газете, а насчет шести стихотворений, почти месяц назад впервые посланных в толстый журнал, все еще нет ответа.
      Но вот утром пришло наконец давно ожидаемое письмо, а в нем нежданная приписка, и Толя забыл обо всем и все бросил - поплыл.
      Письмо - не из редакции, а от Максима, друга военных дней. Аспирант лесотехнического института, Максим и нынче проводит практику в их партизанской пуще и вот заехал сейчас к отцу, в свои Лозовичи, где на этой самой Быстрянке стоит мельница. Дорогой до мельницы - километров двадцать, попутных машин достаточно. Однако Толя поплыл на лодке, потому что она им с Максимом понадобится.
      "Побудем денек у моего старика, - писал Максим, - и двинем на Неман, в пущу, к нам, лесовикам. Отцовская чайка - старая: она вся не стоит смолы и времени, которое надо потратить, чтобы привести ее в порядок, ну, а твою мы на обратном пути в Минск подбросим к тебе на машине, чтоб ты, как дурак, не ломал спину против течения. Плыви, писатель, гарантирую тебе тонну впечатлений для новых классических строк и часика два скуки над моей лесной писаниной. Ясно? Сердечный привет тебе от отца и Люды. Ждем".
      Но особо значительной кажется Толе приписка:
      "Толя, и правда, приезжай.
      Люда".
      Письмо лежит в вещевом мешке. Оно прочитано столько раз, что каждое слово и каждая точка стоят перед глазами, как живые. А все же хотелось бы еще разок перечитать, хотя мысли сразу же убежали далеко за рамки страниц, а чувства, взволнованные скупыми строками письма и особенно приписки, сразу же понеслись на север, туда, куда бежит Быстрянка.
      И Толя спешит вслед за ними. Не хочет даже присесть на корме: ведь стоя - скорее, особенно если помогать течению шестом.
      Вода - прозрачная, стремительная - с гор... Ну, не с гор, а оттуда, где живописно раскинулись холмы Новогрудской возвышенности, где прохладный шум густолистых дубов и кленов и золотой горячий шепот спелого колоса. Хорош он, этот уголок Западной Белоруссии. Только очень уж петляет Быстрянка, суетится, ища прохода. А Толе хотелось бы, чтобы дорога была прямая, самая короткая. Туда, где родные люди, где мельница неустанно повторяет одно имя, одно прекрасное слово:
      - Люда, Люда, Люда...
      Представление это - не новое, книжное. Да что поделаешь - Толя когда-то читал рассказ Пруса о том, как где-то в Польше стояла над речкой такая же, как в Лозовичах, деревянная мельница, а у мельника была дочка, имя которой с нежностью повторяли трудолюбивые жернова... Там была Магда, а здесь - Люда, младшая сестра Максима, единственная дочь дядьки. Антося Нагорного, партизанского деда из наднеманской деревушки, которого после войны послали в Лозовичи заведовать старой, некогда купеческой, мельницей.
      Полдень. Жарко даже здесь, на воде.
      Август пришел и сюда - на пшеничные холмы, на долины, богатые льном, щедрый работяга август с острым ароматом хлебов и напевным стрекотом жнеек, гулом комбайнов и груженых автомашин. Сегодня в Потребе всю ночь гудела молотилка, начавшая подсчет снопов, а когда она затихала, сквозь смех и гомон молодежи Толя слышал, как на потребовском поле рокочет трактор, раскрывая лоно земли для нового посева.
      Но за всем этим бодрым шумом слышался Толе и ночью и днем - как бы в предчувствии письма и встречи - давно знакомый, давно волнующий гул мельницы над речкой, в тени высоких дерев.
      Скоро он станет слышен наяву, донесется сюда по воде...
      ...До первой встречи с Людой много Толе пришлось пережить... Собственно, это не те слова, не передать им того, что перевернуло Толину душу десять лет тому назад, январской ночью сорок третьего.
      Брат Кастусь, много старше Толи, ушел в партизаны почти за год до этого. Толя и мать, вдова Гануля Климёнок, - ему четырнадцать, а ей за пятьдесят, - жили-хозяйничали дома. Полицаи обычно приходили днем, а в тот раз налетели на деревню ночью. Мать по стуку узнала, что это не Кастусь и не его товарищи, а чужие, они. Когда же зажгла лампу, отворила дверь и один из них переступил порог, мать крикнула:
      - Сынок, беги!
      Мальчик увидел только, как она, широко раскинув руки, обхватила полицая за плечи, прижалась грудью к автомату в его руках. Толя кинулся в кухню-боковушку, с ходу обеими руками выбил старую оконную раму и выскочил на снег. Босой, в одном белье, он не чувствовал ни мороза, ни снега, в котором увязал по колени. Более того - и это всего горше мучает его до сих пор! - Толя не слышал ни последнего крика своей матули, ни выстрелов в их хате. Правда, он почти не слышал и тех выстрелов, что гремели ему вслед.
      Толю спасло то, что он, добежав до первого хутора на опушке, постучал в окно. Дядька Микита Пчелюк узнал хлопца по голосу и впустил в хату. Не зажигая огня, Толю растерли крепким самогоном, заставили выпить чуть не целый стакан и накрыли большим кожухом. Здесь он пролежал десять дней, пока не выздоровел, и Кастусь увез его в пущу, в лагерь.
      Мама приходила часто. Не только во сне, но и наяву, когда в землянке тушили лампу и хлопцы затихали на нарах, а в темноте отсвечивала горячим багрянцем железная бочка, служившая им печью. Мама никогда не упрекала его. Он слышал только ее последние слова: "Сынок, беги!" Толя накрывался с головой и плакал, уткнувшись в подушку. Никому, даже Кастусю, никогда он об этом не рассказывал. Ему казалось, что ничем, даже если он убьет тысячу фашистов, не смыть этого страшного стыда. Его уже взяли в разведку, уже даже похвалили два раза, а он, когда оставался один, чаще всего ночью в землянке, - накрывался с головой и шептал свое горькое: "Мама... Матуля... да я ведь..." А она не отвечала ничего. Только повторяла, чтоб он бежал, и крик этот проникал в его сердце все глубже, а вместе с ним и неизбывная боль, и стыд, и горечь, что прошлого, как бы ты ни хотел, не вернуть.
      В землянке при штабе бригады жило их десять человек: девять разведчиков и "дед" - дядька Антось Нагорный, исполнявший обязанности старшины. Разведчики редко ночевали в лагере, и старшина обычно оставался в землянке один, бобылем.
      Дедом старика называла вся бригада, вкладывая в это слово грубоватую нежность, в которой был оттенок и легкой молодой насмешки, и уважения. А он всем резал правду в глаза, ко всем обращался на "ты", в том числе и к командирам, которым он и вслух и потихоньку часто давал дельные советы как хозяйственные, так и стратегические, а на жен начальства, военных и довоенных, ворчал как свекор.
      Однажды под вечер Толя приехал с донесением в штаб и остался ночевать в лагере. Посидел в землянке "Комсомольского" отряда, где был взводным брат Кастусь, потом вернулся в свою землянку.
      Тут сегодня было тихо и пусто. Дед лежал повернувшись к стене - должно быть, спал. Не зажигая лампы, при тусклом свете догорающей печки, Толя разделся, залез под одеяло и, как всегда, загрустил.
      Это была все та же печаль.
      И вот, проникая сквозь тяжесть печали и сквозь одеяло, которым закрыты были глаза мальчика, научившегося уже видеть и в темноте, вдруг донесся голос:
      - Толя, ты спишь?
      Он сначала не хотел отзываться, никого он не хотел впускать в свой невидимый, темный и горький мир, хотел упрямо молчать, как это обычно делают обиженные подростки. Но голос повторил:
      - Ты спишь? Погоди спать, вставай.
      И было в этом знакомом грубоватом голосе что-то такое, что мальчику совсем уже по-детски захотелось ласки, сочувствия... Но он испугался этой слабости, смахнул с лица одеяло и сел.
      - Да нет, не сплю еще, дядька Антось.
      - Я знаю, что не спишь. Так вот, иди покличь моего редактора и вашего Кастуся.
      - Кастусь на задании.
      - Ну так его, Максима, покличь. И Аржанца.
      Максим Нагорный, двадцатилетний парень, перед самым началом войны окончивший десятый класс, был секретарем редакции их партизанской газеты. Перевалило уже за полночь, но он еще не спал, ковырялся чего-то в приемнике, и слова Толи его удивили, даже встревожили. Удивился и Аржанец, друг деда и частый его собеседник. Максим заторопился; и в редакционной землянке, и на дворе, покуда они втроем друг за другом шли по извилистой скользкой тропинке между высокими тихими соснами, он с некоторым недоверием поглядывал на Толю: не скрывает ли тот чего?..
      - Ну, что с вами? - спросил Максим, едва переступив порог землянки разведчиков.
      Дядька Антось уже не лежал, и в печи снова горел огонь.
      - Что? Ничего, - отвечал старик. Он стоял в суконных домотканых портках и валенках, держа за ручку большую сковороду, на которой плотно лежали белые ломтики сала. - Ты ж сам никогда о батьке не вспомнишь, - говорил дед, с натугой склоняясь над пылающей пастью печи. - Разве что только собаки в нашу землянку загонят, как Янкеля в церковь. Хорошо, Сергей, - это уже Аржанцу, что и ты еще не спал. Зажгите лампу. Да раздевайтесь.
      Темновато было, да и не так еще хорошо Толя знал тогда Максима, чтоб по виду догадаться, о чем он думает. Должно быть, сердился на старика за эту напрасную тревогу. Максим был молчалив, но за молчаливостью этой глубоко таилась чувствительная душа, что он маскировал то лихостью, то напускной злостью, а не то, как отец, и грубостью. Иной раз чувствительность эта, очень редко и тайком, - Толя тогда об этом еще и догадаться не мог, проступала на глазах у Максима стыдливой мужской слезой; часто - смехом, каким-то тихим и детски заразительным смехом. Теперь, когда "редактор" сбросил шинель, кубанку и в черной овчинной жилетке поверх гимнастерки присел к столу, скрытая тревога и досада, казалось, вот-вот обратятся в смех, который уже проглядывал на его лице.
      - Ну, так с какой же вы, батя, радости бригадное энзэ на сковороду да в огонь?
      - С какой? Именины у меня, - отвечал старик, помешивая ложкой душистые попискивающие шкварки. - День ангела, святого-преподобного Антония Печерского, чтоб ему там за тучами легко икнулось. А ты, грамотей, вишь, и не знал. Горячо, чтоб ты сгорело! - Он ухватился за ручку сковороды другой рукой и, снова обжегшись, загремел: - Ну, а коптилку кто зажжет, интеллигенция?!
      Максим наконец рассмеялся. Смеется он всегда тихо, сначала подержав свой мальчишеский смех, точно воду, за тонкими сжатыми губами. Вслед за Максимом, чуть не в полный голос, засмеялся и Толя. Неловко было смеяться над тем, что дед обжигается, но стало уже и весело, и как-то неожиданно тепло. Улыбнулся и Аржанец.
      Коптилку зажгли и поставили на перевернутый солдатский котелок. Дед положил на стол круглое донце - кружок от березового комля - и на него по-хозяйски поставил полную горячей снеди сковороду. Особенно хорошо, совсем по-домашнему, пахло в землянке луком. Буханка хлеба лежала на конце длинного, неплотно сбитого дощатого стола на скрещенных ножках, по-домашнему уютно накрытого вместо скатерти рушником.
      Аржанца Толя тоже знал мало. Комиссар одного из пяти отрядов их бригады, при панах - подпольщик, сидел в тюрьме. Покуда и все. К тому же Толя, который жизни своей вел счет больше на месяцы, чем на годы, а партизанскую службу считал пока на дни, чувствовал себя при начальстве неловко. Правда, неловкость скоро прошла. Комиссар снял шинель и ушанку и в домотканой, до шеи застегнутой куртке, правую полу которой оттопыривал наган, - присел к столу, поправив широкой рукой нехитрую темно-русую прическу.
      - Антось Данилович, - обратился он к деду с простодушной улыбкой, - а про Антония Печерского вы нам, пожалуй, загнули. Насколько я знаком с божьим календарем - святой этот родился не сегодня. Сегодня как будто святого Сергея.
      Он ткнул большим пальцем левой руки себя в грудь:
      - Не мои ли это именины?
      Хлопцы опять захохотали. Деда это, однако, не смутило.
      - Оба мы с тобой, как я вижу, здорово знаем календарь. А может, сегодня какого-нибудь Максима или Толика. Так вот мы по этому случаю...
      Старик порылся в изголовье своих нар и поставил на стол бутылку.
      - Может, скажешь, что я и это украл из бригадного энзэ? Ты, грамотей, говори, да иной раз думай, что говоришь... Ну, будь, Сергей, здоров!
      Выпили по очереди из одной посудины и стали закусывать.
      Дядька Антось недаром прожил долгий век: он хорошо знал, как сближает людей хлеб да соль. Они отламывали толстые куски еще не очень черствого хлеба, макали их в горячее душистое сало, ели не спеша, с толком, как умеют есть только те, кто хорошо знает цену и дорого доставшемуся хлебу, и тяжелому труду.
      Говорили опять о том, о чем говорила вся страна, весь мир, - о великой радости долгожданной победы, что не так давно на века слилась со словом "Сталинград".
      - Теперь он, фашистская стерва, покатится, - видно, не в первый раз, но все с тем же удовольствием говорил Аржанец. - Кубарем покатится назад. Теперь и нам, между прочим, веселей. Долби под рельсом и долби, подставляй ему ножку, чтоб спотыкался. Сегодня заряд, а завтра - два.
      - А толу-то где наберешься?
      - Подкинут, дядька Антось. Толу хватит, охоты тоже. Верно, Климёнок?
      Он даже подмигнул.
      - Верно, товарищ комиссар.
      Толя сказал это, казалось, как положено - по-взрослому, по-солдатски, и смотрел на начальство, кажется, уже совсем смело. Словно на добродушного дядьку постарше.
      Говорили и о делах совсем обыденных: дед вспоминал о давней поре, когда он был плотогоном, Максим ловко наводил его на уже известные ему веселые случаи, и все смеялись. И тепло было от этой простой и вместе с тем нежданной для Толи радости.
      Когда же Максим, не спросив у отца, не холодно ли ему в одной рубахе, принес с нар кожух и накинул старику на плечи, Толя не выдержал... Все это было так понятно: тепло там, где натоплено, хорошо там, где собрались добрые люди, а все-таки мальчик не мог удержаться, заплакал. Если ж в этом была виновата и чарка, так дай нам боже пить ее почаще...
      ...Студент с необыкновенной живостью видел сейчас эти мальчишечьи слезы: он даже глаза зажмурил и тряхнул головой, чтобы вернуться к действительности. Все еще стоя в лодке, он огляделся вокруг.
      Слева, почти до самого леса на горизонте, расстилались луга. На покосе уже не колко - бескрайнюю равнину, на радость глазу и босым ногам, покрыла светло-зеленая мягкая отава. На правом берегу - большая деревня, которую Толя, очнувшись от задумчивости, только сейчас, кажется, заметил.
      Первые деревенские жители, встретившиеся ему здесь, на реке, были утки - с сытым гомоном и плеском они жировали и купались; их пестрая стая покрыла весь широкий плес. Часть из них, не подпустив лодку слишком близко, взлетела и, легко, с посвистом разрезая воздух крыльями, понеслась над лугом.
      "Дикие", - подумал Толя. Не удивился: видел это и дома.
      Жаркое, спокойное приволье.
      И правда - "пусто летом в наших селах", - вспомнилась строчка из школьного стишка. Сельмаг весь день на замке, потому что продавщица тоже ходит за жнейкой. Сквозь открытое окно колхозной конторы далеко разносится деловитое пощелкивание счетов и - время от времени - то девичий смех, то тихая песня: урывками, ведь за работой! На теплом песке единственной улицы следы грузовиков, телег и босых ножек, там и сям припорошенные то сеном, то первым оброненным колосом. Как славно сейчас опустить в самую глубь колодца клюв старого журавля, вытащить из темной, страшноватой бездны тяжелую деревянную бадью, расплескивая на босые ноги студеную воду, припасть пересохшими губами к мокрой сосновой клепке! А разве хуже забраться в густую листву вишни, отыскивая особенно сладкие - последние, проклеванные скворцами и подсохшие, - ягоды? А бабушка или мама ищет тебя, кличет с порога, словно ты ей невесть как нужен, и именно сейчас...
      Толя опять улыбнулся. Будто нарочно, как воплотившаяся мысль, на огороде между грядок стоит старушка и, глядя из-под руки сюда на реку, зовет:
      - То-лик! То-о-лик! А-у!..
      А Толик - еще один незнакомый тезка студента - и в самом деле пропал: не идет... Да вот он где, черноногий, неугомонный неслух! Толя увидел его раньше, чем бабушка: мальчик лежит на траве, глядя в небо, загорелый, в выцветших от солнца трусах, без шапки. Он встал и недовольно кричит:
      - Ну, чего вам? Иду-у!
      "Иди, иди, голыш, не огрызайся", - с теплой и чуть грустной усмешкой мысленно сказал студент. Порадовался за мальчика и даже позавидовал, что есть у него кого слушаться, есть кому и надерзить сдуру... "А о чем ты думал, тезка, глядя в небо? Верно, следил за полетом аистов?"
      Толя перестал править, шест потащился по воде, чайка пошла медленнее, а он вскинул голову и загляделся.
      "Ну конечно же, вот они!" - улыбнулся Толя, совсем по-детски довольный. Под высокими белыми облачками кружились аисты. Это на них смотрел разморенный зноем, погруженный в мечты мальчуган.
      Чайка тем временем решила отдохнуть - сошла на повороте со стрежня и осторожненько, тихо, даже, кажется, с хитрецой ткнулась носом в колышущуюся гущу камыша.
      Это напомнило Толе, что надо продолжать путь. Он сел на корме, оттолкнулся от берега на быстрину и начал работать шестом. Один на воде, между двух живых стен тростника, подымавшегося по обе стороны извилистой реки, - студент опять задумался.
      ...Назавтра после дедовой чарки хлопцы ехали "в район" вдвоем: Толя возвращался к своим, в ту деревню, где сегодня дневала разведка, а Максиму, как он сказал, понадобилось что-то для газеты. Или даже, кажется, он и не говорил ничего, а просто подъехал утром к землянке разведчиков и, не сходя с коня, как тот казак в песне, постучал сложенной плеткой в широкое и низкое, будто в хлеву, оконце.
      Толин Сивый стоял под поветью один и по милости дядьки Антося согревался овсом. Он охотно побежал вслед за черной Максимовой Лялькой. Разведчик только наклонял голову перед еловыми лапами да ветками берез, с которых, чуть заденешь, щедро сыплется иней.
      В то тихое утро, с легким морозцем после оттепели, с ясной румяной зарей на востоке, с красными, кажется, даже на взгляд теплыми снегирями на серебряных ветвях, с хрустом снега и стрекотаньем сорок - все для Толи было полно нового, еще не изведанного, радостного смысла. Черная стена, что резко отгородила мальчика от детства, теперь, после ночной беседы в землянке, точно обвалилась, стала ниже. Мальчик сразу и повзрослел, и как бы впервые после одиночного заключения вышел на ясный солнечный свет. Будет ли оно, это черное, страшное, возвращаться? Конечно, будет. Но теперь между ним и Толей есть уже что-то новое, светлое, на что он может опереться, к чему может прильнуть так больно раненной душой. Как назвать это новое? Есть, конечно, такие слова, да не хочется их искать. Лучше просто молчать, не говорить никогда и никому о том, что было в землянке. Он знает, что и они, при ком он заплакал, никогда не коснутся этого словом.
      - Ну что, погреемся?
      - Эй вы, пошли!
      И Толе весело - и оттого, что он научился наконец ладно сидеть в седле; и оттого, что сегодня вечером они опять пойдут в дальнюю разведку и он попросит командира пустить его первым, потому что не боится вражеской засады; и оттого, что вот скоро они приедут с Максимом в Копачи, ближнюю за Неманом деревню, и зайдут к его матери и младшей сестре.
      Они зашли. Тетка Марыля кормила их щами и поила молоком, велела пойти за ширму и сменить там белье. И Толя, когда его обняло ласковым холодком Максимовой полотняной сорочки, когда он застегивал и никак не мог застегнуть на шее маленькую костяную пуговку, - Толя опять почувствовал то же самое, что и вчера, когда Максим принес кожух... Но хорошо, что был день и что Максим, глядя, как Толя утонул в его большой рубашке, засмеялся так, словно рот его был полон воды.
      - А теперь, - прыснул он, - как еще исподники мои наденешь, взберешься на Сивого или нет?
      Все время, пока они были в хате, Люда, застенчивая черноволосая девчушка в лапоточках, поглядывала на Толю из-за прялки и усердно слюнила в пальцах куделю и старательно выводила длинную нитку, пуская веретено волчком на чисто вымытом, светлом от солнца полу. Когда же они вышли, серьезная пряха забралась коленками на лавку и прижала носик к стеклу.
      Так вот и вошел он в их семью, как родной, так началась их дружба с Максимом.
      Время бежало, если оглянуться сегодня, необычайно быстро, - и в дни военные, и потом, после войны. Застенчивая девчушка, не школьница, к сожалению, а пряха, невеселое детство которой защищали партизанские заставы, после победы как-то совсем незаметно выросла, сначала пяти-, шести- и... десятиклассница, затем - студентка учительского института, а теперь уже и учительница, которая с волнением ждет свое - на этот раз уже не школьное и не студенческое - первое сентября.
      И ждет она, если верить приписке в письме Максима, не только сентябрь...
      Толя встает и еще старательнее начинает помогать течению.
      "Ползешь ты все ж таки, - с искренним огорчением думает он. - А еще почему-то называешься Быстрянкой..."
      Утро тихое, светлое, с обильной росой. Первое Толино утро на мельнице.
      Шарик, скатанный из свежего хлеба, надет на крючок и осторожно опущен в воду. На тихой поверхности ее застыло в ожидании близкой удачи белое перышко поплавка.
      Дальнейшее представить нетрудно. Под поплавком, в том таинственном подводном царстве, куда ушла приманка, проснулась уже нежная красавица плотвичка. Именно та, которая должна быть первой. Осторожная даже натощак, она сначала потрогает шарик, сладко подергивая нервы рыбака, и вот наконец милостивая судьба его укажет тонким пальцем поплавка вглубь - тащи!
      Хороша она, эта плотвичка, когда, трепеща на волосяной струне, приближается к жадным пальцам живым, мокрым серебром чешуи. Приходит еще одним волнующим воспоминанием о солнечных и росных утрах детства.
      Но сейчас не это для Толи главное.
      Он сидит на завалинке Максимовой хаты у самого угла, следит за поплавком и то и дело оглядывается.
      Двор во всю ширину ровно зарос густой травой: по-домашнему, сладко пахнет ромашка, как тот нехитрый чай, который когда-то заваривала Толина мать в горшке, прикрытом черепком. Три таких горшка - на кольях забора, перед кухонным окном. Дверь в сенцы еще закрыта, но у порога на траве уже крякает и настойчиво кланяется хате вечно голодная нахальная орава уток. Они то льстиво бормочут, как мелкий, широко разлившийся по камешкам ручей, ожидая, что вот-вот выйдет на порог хозяйка с решетом или ведром, то нетерпеливо орут злобными, негодующими голосами.
      Более мирно ведут себя куры. Петух - тот и вовсе перебрался на островок между двух рукавов речки и расхаживает там в компании трех хохлаток, как видно самых преданных и смелых.
      "И как он переправился туда через реку?" - мелькает у Толи мысль.
      Островок на реке - небольшой, заросший высокой ядовитой крапивой и густым, как живая изгородь, ветвистым репейником с малиновыми шишками цветов. Слева к самой воде спускаются аир и красный трубняк, лучший материал для детских "насосов", справа - мокрый песок, на котором виден белый и серый пух, чуть тронутый росой, и следы утиных лапок. Там же лежит старая, забытая богом колода, которую никакой топор не берет.
      Куриный повелитель - красно-сине-золотистый горлодер из тех бедовых, геройских петухов, которые в сказках дружат с котами и выручают из беды обиженных зайцев. Увидев на завалинке рыбака, он вскакивает на колоду и, надувшись, кидает ему через речку решительный вызов: как-ка-ге-е!..
      "За островком, - вспомнил Толя, - рукав узенький и широкая кладка..."
      Ясно, как там очутился этот сухопутный герой. Но Толя думает об этом равнодушно. Глаза парня - на белом перышке поплавка, а время от времени он поглядывает из-за угла на росистый зеленый двор.
      А Люда все не идет, и мельница еще молчит, не повторяет имя девушки, не рассказывает о том, что скоро откроются низкие двери сеней и по росистой траве, в аромате ромашки, в утреннем золоте солнца пройдет она.
      Мельницу от хаты отделяет плотина, такая высокая, что, сидя на завалинке, Толя видит только второй этаж мельницы да серую крышу из дранки и рядом с ней вершины прибрежной ольхи. Где-то там, за мельницей, над лугами, взошло уже солнце, но лучи его еще не доходят сюда, где островок, заросший репейником, тихая вода и неподвижный поплавок.
      Плотвичка наконец заметила крошку. Белый поплавок ожил и, точно отражая игру рыбы с приманкой, стал подрагивать, тыкаться носом в воду. Толя поднял голову, притаил дыхание и зажал в руке ореховый прут удилища.
      Счастье не приходит в одиночку - как раз в этот момент за углом хаты на росистом дворе послышался испуганный утиный крик и шум крыльев: сюда шел человек.
      Человеком этим могла быть, и наверное была, только она.
      Толя подсек и на конце лески, под водой, почувствовал долгожданное сопротивление. Затем встревоженная гладь воды засверкала блеском чешуи.
      Но вдруг, совершенно неожиданно, плотвица, довольно уже высоко над водой, сорвалась с крючка...
      И тут же сзади, над головой Толи, раздался нежданный голос:
      - А что ж, "бывает, кормит и уда, да вот не всех и не всегда". Ничего, брат писатель, не поделаешь: и здесь бывают творческие неудачи. Ну, здорово!
      Толе очень хотелось послать философа немножко подальше от реки - и потому, что это оказался он, а не та, кого тут поджидали, и потому, что именно он стал свидетелем первой неудачи рыболова. Но досада эта столкнулась в душе Толи с другими чувствами, и вот раздался его голос, до некоторой степени напоминающий отдаленное ворчание грома:
      - Здорово, здорово...
      Оглядываться ни к чему - и так ясно, кто это. Максим пришел с полотенцем и мыльницей. Черные кудрявые волосы, в которых надо лбом и на виске застряли былинки от сена, черные глаза, в которых и следа не осталось от короткого сна, и знакомая улыбка на тонких губах.
      - И мой старик, - говорит он над Толиной головой, - не признает удочки. Времени, говорит, жаль. Ему подавай Неман да невод, а здесь - хотя бы бреденек. У вас это называется эпическим размахом. Ясно?
      "Ясно, ясно", - мысленно передразнивает Толя, все еще дуясь.
      - Заболел он совсем некстати, - продолжает Максим. - А ехать надо. Завтра двинем.
      "И это ясно".
      Но Максим не замечает скрытого недовольства и, отдавшись собственным мыслям, говорит не то самому себе, не то другу:
      - Мельница его подкосила. Пыль мельничная - это тебе не лес. Тогда по месяцу домой не попадал. А вернется с плотов, - мать еще жива была, погонит она его в церковь. Пошел. И, думаешь, дойдет? Как зацепится за корчму, так там тебе и обедня и вечерня...
      Максим почему-то замолчал, и Толя взглянул на него. Так и есть - сжал губы, будто полон рот воды. Сейчас прыснет. Ну конечно же!
      - А вечером идет, - уже сквозь тихий смех говорит Максим, - и с улицы еще слыхать - распевает. Всегда одну песню: "Ой, береза, ты моя береза, все мы пьяны, ты одна твереза". По песне только и узнаешь, что выпил... Тащи!
      Толя спохватился и потащил. Слишком поздно - леска с пустым крючком.
      - Съела, - с раздражающим спокойствием сказал Максим.
      Толя уже и мысленно ничего не ответил. Насадил новую крошку, поплевал на нее, закинул и спросил:
      - Ну, а дальше как - эта единственная песня?
      - Покрыто мраком неизвестности. Он, верно, и сам не знает. Ну, а мы тем временем умоемся. Ясно?
      "Ну, тут наудишь", - опять недовольно подумал рыбак, когда босые ноги аспиранта осторожно, но, казалось Толе, неловко перешагнули через лежавшее на траве удилище.
      Подойдя к броду, шагах в десяти правее Толи, Максим с какой-то особенно медлительной аккуратностью повесил на куст сложенное пополам длинное, вышитое, с бахромой полотенце, положил на траву розовую пластмассовую мыльницу и неторопливо стал закатывать брюки.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6