Современная электронная библиотека ModernLib.Net

«Утц» и другие истории из мира искусств

ModernLib.Net / Брюс Чатвин / «Утц» и другие истории из мира искусств - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Брюс Чатвин
Жанр:

 

 


Брюс Чатвин

«Утц» и другие истории из мира искусств

Мораль вещей

{1}

Мы собрались здесь сегодня, чтобы поклониться запечатленному образу. Однако, присутствуй тут ветхозаветный пророк, он прогремел бы: «Лапы прочь! Не возжелай вещей». Патриархи Древнего Израиля жили в черных шатрах. Богатством их были стада, по своим племенным землям они перемещались, следуя за временами года, и славились неприятием произведений искусства. В наши художественные галереи они ворвались бы, как врывались в храмы Ваала, и бичами исхлестали бы все попавшиеся им на глаза изображения. Не потому, что те не уместились бы в их седельных сумах, но из соображений морали. Ибо они полагали, что картины отдаляют человека от Бога. Восхищение образами составляло грех оседлости; поклонение золотому тельцу было уделом слабых духом, вздыхавших по плотским радостям Египта. А пророки, подобные Исайе и Иеремии, вспоминали времена, когда народ их был расой закаленных одиночек, не испытывавших необходимости искать утешения в образах. По этой причине они прокляли Храм, который дети Божьи превратили в скульптурную галерею, и стали призывать к вандализму и к возвращению в шатры.

Да разве все мы не мечтаем разбить наши алтари и избавиться от собственности? Разве не окидываем холодным взором свои пожитки и не заявляем: «И в этих предметах отражается моя личность? Тогда моя личность мне глубоко противна»? Ибо, если судить поверхностно, что менее украшает жизнь, нежели произведение искусства? Оно утомляет. Его нельзя съесть. В постели с ним неудобно. Его охраняешь, чувствуешь, что обязан им наслаждаться, пускай оно давно уж перестало радовать. Мы жертвуем свободой действий ради чести сделаться его хранителями и в конечном счете превращаемся в его рабов-узников. Всякая цивилизация по природе своей «основана на вещах», и поддержание ее стабильности всегда упиралось в задачу вывести новые соотношения между потребностью накапливать вещи и потребностью от них избавляться.

Вещи же обладают способностью исподволь вмешиваться в жизнь любого человека. Одни люди притягивают к себе больше вещей, другие меньше, но ни один народ, каким бы подвижным он ни был, не является безвещным. Шимпанзе использует палки с камнями в качестве орудий, но ничего не хранит. Человек – другое дело. При этом вещи, к которым он привязывается сильнее всего, не выполняют никакой полезной функции. Наоборот – они суть символы или эмоциональные опоры. Вопрос, которым я хотел бы задаться (что отнюдь не означает, будто мне известен на него ответ), следующий: «Почему настоящие сокровища человека бесполезны?» Поняв это, мы, возможно, сумеем разобраться и в запутанных обрядах рынка искусства.

Те, кто разбираются в вещах и по-настоящему любят их, – что называется, люди со вкусом – обычно ворчат в адрес обывателя, для которого купить произведение искусства – дело такое же будничное, как съесть яйцо. Они обвиняют его в том, что коллекционирование для него – попытка за деньги, не мучаясь во имя искусства, приобрести респектабельность в интеллектуальных кругах, что он пытается вызвать в людях восхищение к собственной персоне, увиденной через призму его вещей. Однако психоаналитики во главе с Фрейдом позволяли себе куда более неприятные инсинуации в адрес тех, для кого коллекционирование искусства – навязчивая идея. Как следует из их теорий, истинный коллекционер в жизни является вуайером, прослойка личного имущества защищает его от тех, кого ему хотелось бы любить, он одержим нежнейшими чувствами к вещам и охвачен ледяным безразличием к людям. Это классический пример человека с «рыбьей кровью». Он подпитывается жизненной силой прошедших веков, чем компенсирует импотенцию настоящего. Бдительный страж, он яростно защищает свои вещи от угрожающих им волков в человечьем обличье. (Вспомним наблюдение Карла Маркса о том, что разрушение материальных ценностей приводит буржуазию в более сильное смятение, нежели повсеместное пролитие человеческой крови.) Иными словами, коллекционер разрабатывает некую моральную систему, в которой не остается места людям. Назовем ее моралью вещей.

Приобретение предмета само по себе становится поисками Грааля: охота за добычей, момент узнавания, решение купить, убыток, страх перед финансовой катастрофой, темное облако неизвестности («Не фальшивка ли?»), упаковка, дорога домой, экстаз разворачивания обертки, предмет желания, лишенный покровов, ночь, когда не ложишься в постель ни с кем, бдение, когда взираешь, ласкаешь, восхищаешься новым фетишем – он твой спутник, любовник, однако очень скоро превращается в надоедливого соседа, его надо выбросить или продать, а тем временем его место в списке твоих привязанностей занимает другая, более желанная вещь. Я часто замечал, что в коллекциях по-настоящему великих лучшие предметы собираются, подобно сонму ангелов-хранителей, вокруг постели, сама же постель до обидного узка. Истинный коллекционер дает пристанище войску неодушевленных любовников, чтобы найти какую-то опору после жизненного крушения. С хирургической точностью предаваясь самоанализу, синьор Марио Прац[1] в своем «Доме жизни» разъясняет, что нельзя полагаться на людей. Вместо того следует окружать себя вещами, ибо они никогда не подведут.

Тем самым, коллекционирование искусства – отчаянная уловка, направленная против неудачи, личный ритуал, помогающий излечиться от одиночества. Рынок искусства – общественная сторона этой частной религии – своей внешней иррациональностью как будто побеждает все известные правила коммерции. Он низводит деловых людей до статуса наивных верующих; его стараниями крестьянин из сказки, ожидающий найти горшок золота на другом конце радуги, начинает казаться прямо-таки расчетливым дельцом. Возьмем какой-нибудь важный международный аукцион по продаже произведений искусства. Разве не похож он на богослужение, на драму, разыгрываемую сезон за сезоном? Непосвященный наблюдатель может решить, что участвует в некоем тайном ритуале мистической любви. Он найдет здесь алтарь с кафедрой, требник, проповедующего священника со служками, подносимые святые дары, скользкую дорожку, по которой шагают многие, однако из бранных – единицы, сложные любовные взаимоотношения между священником и его воздыхателями, или между соблазнителем и соблазненными, нервное предвкушение, эзотерическое гадание по числам, нарастание цены, крещендо, момент бездыханности и кульминация (бум!).

Нам до изнеможения твердят, что коллекционирование искусства – явление декадентское. И в периоды пуританской реакции люди его бросают. Как бы то ни было, наступает момент, когда потери достигают точки убывающей отдачи. Более того, эстет зачастую подвержен фатальному пристрастию ко всему, что связано с насилием, – и, судя по тому, что насильники обычно званые гости, определенно желает, чтобы разрушитель разнес его частную вселенную, в надежде, что, стоит ему освободиться от вещей, он и сам будет свободен.

По-видимому, что-то в этом роде происходит в Америке, где на наших глазах в затруднительное положение попал не только президент, но и музеи – в силу одних и тех же причин. Со времен бюрократических режимов священников Древнего Египта и Месопотамии высшие классы помещают драгоценные предметы в хранилища. Ценность сокровища является символическим свидетельством власти племени, города или государства – ведь власть неизменно выражается в способности правителей сохранять богатство. Американский музей – с его церемониями открытия, бдительно охраняемыми выставками богатства, с его техническими экспертами и добытчиками средств, с его свитой привилегированных посетителей и менее привилегированной публики, для чьего образования этот музей якобы существует, – стал замаскированным воплощением самого государства. Но образование, пользуясь определением бывшего директора нью-йоркского Метрополитен, есть «искусство метать фальшивый жемчуг перед настоящими свиньями». Часто целью его является помочь людям сполна понять степень собственного невежества.

Американский музей уже много лет публично демонстрирует власть денег; роскошь его возрастала по мере того, как возрастало убожество городов. Недавнее решение украсить Метрополитен, на взгляд некоторых, противоречит программе городской администрации по борьбе с бедностью, однако древний плач «Камни есть не станешь» был отклонен и проигнорирован. Новое крыло Кливлендского музея, спроектированное Марселем Бройером[2], представляет собой не столько выставочное пространство, сколько укрепленный бункер. С психологической точки зрения интересно следующее: чем более утонченны произведения восточного искусства, которые там хранятся, тем глубже они погребены под землей, в черных каменных склепах, а тем временем в парке поблизости деревьям и детям не хватает воздуха, ручьи и водоемы черны от нефти – того и гляди загорятся.

Подобные бросающиеся в глаза расхождения настроили людей против искусства, в особенности – против искусства ценного. Началось все с художников, производящих непригодные для продажи пустяки. Теперь к ним присоединился хор арт-критиков, которые некогда вскочили на подножку этого поезда, а теперь решили, что пришло время соскочить. Знаменитый нью-йоркский критик недавно заявил: по его опыту, люди, которых привлекает искусство, – это всякому ясно – психопаты, неспособные разобраться, что правильно, что нет.

Почему психопаты? Потому что, по мнению некоторых, произведение искусства – источник наслаждения и власти, предмет фетишистского восхищения, служащий травмированному индивидууму в качестве замены непосредственного физического контакта с матерью, в котором ему, как Прусту, лишенному материнских поцелуев, было отказано в раннем детстве. Предметы искусства, кожаная снасть, резиновые товары, высокие сапоги, оборочки и вибрирующее седло – все это является компенсацией за утраченную «mama en chemise toute nue»[3].

Слово «фетиш» происходит от португальского feticio[4]; в нем заключены мотивы магии или очарования, присутствует дополнительный смысл чего-то приукрашенного или фальшивого, вроде maquillage[5]. Термин «фетишизм» был впервые использован в 1760 году весьма проницательным французом, президентом де Броссом[6], который описывал «культ, вероятно, не менее древний, нежели поклонение звездам, – культ определенных земных материальных предметов, которые чернокожие африканцы называют фетишами. Я буду называть этот культ фетишизмом. Первоначально считалось, что он свойственен верованиям чернокожих, однако я намерен использовать это слово в отношении всякой нации, чьи священные предметы, будь то животные или неодушевленные вещи, наделяются некими божественными свойствами». Он добавил, что вещи эти разнообразны: от статуи до дерева, от коровы до львиного хвоста, камня, раковины или самого моря. Каждая из них меньше, чем Бог, но обладает неким духом, который делает ее достойным поклонения.

Президент де Бросс был фигурой эпохи Просвещения. Подобное детское поклонение фетишам вызывало у него скептицизм. И он, разумеется, не сумел заметить в своей собственной колониальной цивилизации манию прибыли, которая продвинула фетишизм на шаг дальше, сделав его еще более явным признаком незрелости. Среди других людей, писавших о фетишизме, был Огюст Конт, видевший в нем религиозную стадию развития, через которую необходимо пройти всем расам; Гегель считал его состоянием, в котором застряли бедные чернокожие; Карл Маркс полагал, что «товарный фетишизм» неотделим от капитализма с его буржуазными ценностями, однако ему предстоит раствориться в коммунистической гармонии, как только рабочие массы овладеют вещами, принадлежащими богатым. И тут мы, наконец, подходим к Фрейду, который говорил, что фетишистская привязанность к вещам, уходящая корнями в психопатологию личности, является, по сути, извращением, и в качестве извращения ее следует лечить.

Фрейд высказал одну весьма оригинальную и весьма глубокую мысль о фетишизме. Сумей мы постичь ее глубину, мы либо обнаружим, что в фетишизме нет никакого смысла, либо найдем в нем ответ на все наши финансовые затруднения и моральные дилеммы. Он говорил: «Фетиш есть заменитель фаллоса матери, от которого не хочет отказываться ребенок». Еще он говорил: «Эти замены справедливо приравниваются к фетишу, в котором дикарь воплощает своего бога». Таким образом, он имел в виду, что поклонение дикаря палкам, камням, коровам или морю следует точно той же психологической схеме, что и развитие привязанности к мейсенскому фарфору, килимам или мотоциклам. Даже разбирайся я в этом лучше, все равно не сумел бы разъяснить все извивы фрейдовских комплексов и его утверждение о том, что любой фетишизм произрастает из ужаса перед половыми органами противоположного пола. Однако следует заметить в скобках: он в самом деле приводит интересный взгляд на то, почему создателя, от древнего сибирского шамана до современного художника, нередко мучают сексуальные проблемы; почему из мужчин, печально известных сложными взаимоотношениями со своими матерями, художников, притом более великих, вышло больше, чем из женщин. Когда же он отмечает повышенную чувствительность фетишиста к прикосновениям, тут невозможно не вспомнить «тактильные ценности» мистера Беренсона[7].

Чтобы не углубляться в труды Фрейда, предлагаю принять на веру тот факт, что человеческому младенцу, по крайней мере в течение первых пятнадцати месяцев жизни, требуется непосредственное и постоянное присутствие матери и ее груди. Если ребенка этого присутствия лишить и спихнуть его на руки заменителям матери, такой шаг не обязательно приведет к фатальным результатам, но сформирует характер другого типа. Супруги Харлоу, занимавшиеся поведением животных, изучая макак-резус, обнаружили, что если их рефлексы направлять исключительно на неодушевленные предметы, заставляя их прижиматься к искусственной матери, то они вырастают существами с коренным образом нарушенной общительностью: замкнутыми, угрюмыми, склонными к извращениям, неисправимо эгоистичными. А доктор Джон Боулби из клиники Тэвисток обнаружил похожие признаки у детей, покинутых матерями. Если маленького ребенка, чья привязанность к матери успела полностью закрепиться, у матери отбирают, он поначалу безутешно плачет, впадает в горькое отчаяние, однако после, совершенно неожиданно, оживляется и начинает осмысленно интересоваться окружающим – в частности, вещами, плюшевыми медвежатами, погремушками, сладостями, развлечениями любого типа. Этот живой подъем интереса всегда приносит облегчение опекунам ребенка – им кажется, что он оправился от потери матери. На самом деле, Боулби утверждает, что ему уже нанесен непоправимый вред, поскольку, когда мать возвращается, ребенок радостно приветствует ее, однако делает это с налетом холодности, воспринимая ее как источник дальнейших развлечений. Если это так, то ребенок, весело играющий со своими игрушками, прямо-таки создан для последующей фетишистской деятельности – он является прототипом современного обывателя, которому свойственна фиксация на вещах. Манеж для игр станет клеткой цивилизации в миниатюре.

Но откуда берется столь крепкая связь? Почему все маленькие дети должны находиться поблизости от своих матерей? Почему им следует быстро оторваться от них, чтобы повзрослеть? Если исследовать этот вопрос в терминах жизни в городе или даже в глиняной хижине, ответа не найти. Поэтому предлагаю вам согласиться с тем обстоятельством, что все наши эмоции задуманы природой с некой целью, но прежде чем они обретут смысл, мы должны выя вить соответствие между ними и первоначальной средой обитания древнего человека. Прошу вас также иметь в виду следующее: наш вид развивался в умеренном климате (поэтому мы лишены волосяного покрова); мы были охотниками за дичью и собирателями растительной пищи; трудности, связанные со сменой времен года, навязывали нам миграцию, свойственную животным (поэтому мы обладаем длинным шагом при ходьбе, которого не знают наши родственники-приматы, и символом жизни считаем долгое путешествие); наши руки в процессе эволюции научились делать необходимые нам орудия: пращи и копья, топоры и корзины, без которых мы не смогли бы выжить; в идеале человек должен владеть лишь теми вещами, которые он может без труда нести на себе; основной общественной единицей у людей была вовсе не ватага охотников, но группа, объединившаяся для защиты от зоологических чудовищ, бок о бок с которыми мы жили в диких условиях (ведь это одно способно объяснить, почему дети в своих ночных кошмарах выступают специалистами-палеозоологами и почему первичным объектом нашей ненависти всегда является зверь или человек в зверином обличье); наконец, эта архаичная жизнь, при всех ее опасностях, действительно была золотым веком, к которому мы инстинктивно испытываем ностальгию и мысленно возвращаемся. В наши дни Серенгети[8] выглядит безобидным по сравнению с теми опасностями, которые имелись там в раннюю плейстоценовую эпоху, но если мать оставит ребенка в этой местности одного, она вряд ли найдет его живым спустя двадцать минут. Размышления об африканских саваннах позволят нам понять функцию прижимания у ребенка: грудь матери не просто источник пищи, но объект, за который можно держаться; чтобы вернуть ревущего младенца в состояние довольства, требуется позволить ему идти слева от матери, с той стороны, с которой некогда ходила она сама во время ежедневных миграций; отчаянные крики о помощи – протесты существа, не желающего остаться брошенным (покидая ребенка, мать убивает его); когда же впоследствии ребенок встречает ее холодно, он попросту мстит. Поймем мы и то, что мальчик, которому в будущем грозят опасности, должен научиться отрываться от матери и стоять, как бы избито это ни звучало, на собственных ногах.

Но откуда берется привязанность к вещам? Неужели произведение искусства и вправду компенсация за то, что тебя бросили? Фрейдовское понятие фетишизма естественно для того, кто исповедует философию «ничего кроме». Но на этом нам далеко не уехать. Это может помочь осознать некоторые из наиболее навязчивых вариантов мании коллекционирования. Однако приобретение символических вещей не назовешь извращением – этим занимаются все, неважно, была ли у них травма лишения или нет. А если судить по поведению их так называемых «примитивных» потомков, то древнейшие люди проводили большую часть времени, торгуясь, обмениваясь, давая и получая вещи с формальной точки зрения бесполезные, с тем же энтузиазмом и отсутствием рациональности, что и современный коллекционер искусства.

Искусство, подобно языку, есть система общения. Однако оно, в отличие от языка, способно перешагнуть через лингвистические и культурные барьеры. Покажите эскимосу Веласкеса, и он поначалу не обратит на него внимания. С другой стороны, он способен освоить его тонкости куда быстрее, чем сонеты Гонгоры[9]. «Искусство, – сказал однажды Честертон, – это человеческий росчерк». Если продолжить эту мысль, стиль в искусстве – росчерк конкретного человека, позволяющий взглянуть на тот век, когда он был сделан.

Когда я изучал доисторическую археологию, нам рекомендовали исследовать предметы прошлого, измерять их, сравнивать с другими, датировать. Но стоило начать рассуждать о характере и верованиях их создателей, подобные выводы воспринимались скептически как безосновательные, эмоциональные и ненаучные. Доисторическая религия, на горе изучающему доисторические времена, невосстановима. Для него она – отсутствующая проблема, не заслуживающая его внимания. Однако дело не столь уж безнадежно. Благодаря тестам Роршаха и прочим у нас появляется возможность определить характер или внутреннюю жизнь человека по тем вещам, которые он создает или даже любит. Предмет искусства – то, что психологи называют когнитивной картой, и она говорит о художнике больше, чем ему хотелось бы.

Я все твержу о связи между искусством и сексом. Первое, о чем тут надо помнить, – это то, что взгляд на вещи зависит от пола человека. В обществах, устроенных более просто, чем наше, всегда делалось различие между собственностью мужской и женской, между вещами его и ее; вспоминать Акт о собственности замужних женщин[10] тут было бы неуместно. Когда речь идет о других эпохах, нам, как правило, удается определить, какой пол что создал. Лишь двадцатый век являет собой картину полного смешения.

Здесь следует вспомнить еще и то, что древний человек не знал о существовании вещи бесполой, нейтральной. Для него все во все ленной было живым в силу каких-то таинственных причин, от всего шли послания. Камни и деревья часто разговаривали с мистиками вроде Магомета или с людьми, погруженными в депрессию, вроде Жерара де Нерваля. И коль скоро вселенная была жива, все в ней в придачу имело определенный пол. Подсознательное, очевидно, содержит в себе механизм разделения нашего мира на обладающие полом противоположности, соответствующие китайским инь и ян, на мужское и женское. Горы, скалы и мысы скорее всего мужского пола; пещеры, расщелины и бухты – женского. Покрывающее землю небо, с которого сыплются молнии, всегда мужского пола. Земля – всегда мать. Есть вещи – например, солнце, – чей пол нельзя предсказать точно. Для Людовика XIV солнце было мужского пола и символизировало мужскую силу, свет, побеждающий тьму, порядок, побеждающий хаос, власть и славу. Для аравийского племени бедуинов руала солнце – жестокая старая карга со страстью к разрушению, которая раз в четыре недели затаскивает красавца-месяца к себе в постель и лишает его сил, так что ему требуется еще месяц на восстановление. Заметим, что все обладает полом мужским или женским; это проявляется и в древних языках. В иврите нет среднего рода; существительное женского рода la chose[11] сохранилось и во французском.

Придание вещам пола в равной степени относится к предметам, сделанным человеком. Шотландский психолог исследовал группу школьников, самых обычных, и обнаружил, что мальчикам по душе мягкие округлые предметы, тогда как девочки предпочитают линейные, а по достижении половой зрелости у них развивается отчетливый вкус к предметам твердым и цилиндрическим. Если применить это наблюдение к стилям в искусстве, то нам, возможно, удастся определить, в какие периоды первенство в противостоянии полов держали женщины: этому соответствуют бьющая через край гетеросексуальность полотен Рубенса и изгибы фигурок эпохи неолита, тогда как в обществе, где властвуют мужчины (где женщин принижают или отвергают), от искусства следует ожидать линейной чистоты. Ее-то мы и находим в твердых вертикальных линиях греческого дорического ордера, мусульманского минарета, цистерцианской[12] архитектуры, в искусстве шейкеров[13].

Зыбкая почва, но мы явно можем двигаться дальше. Есть основания полагать, что в абстрактном дизайне, особенно изобилующем открытым пространством и симметричными формами, находят художественное самовыражение общества анархические, в которых социальные различия, если таковые существуют, неявно замалчиваются. Если же не ставить одного человека выше другого, то и один вид выше другого ставить, как правило, не будешь. Соответственно, можно заключить, что люди, которые не возвышают себя над остальной природой, имеют склонность к абстрактному искусству. Если это правда, то весьма странно, что так называемые «дети природы» в своем искусстве от природы отказываются; к тому же данный вывод заставит поломать голову толкователей пещерной живописи эпохи палеолита. Тем не менее этим вполне легко объясняется ужас кочевника перед изображением, а также то обстоятельство, что приступы иконоборчества являются характерной чертой движений миллениаристов[14] и левеллеров[15].

Справедливым выглядит и обратное утверждение. Любовь к образам возрастает внутри иерархии, в которой каждый знает свою ступеньку, где человек ставит себя выше других видов. Мы определенно можем проследить близость между ассирийскими царями-львами, Господом Вседержителем – Пантократором, изображенным на византийской апсиде, Лениным и Марксом, возвеличенными до сверхчеловеческих пропорций на Красной площади. Все эти образы завораживают тех, кто на них смотрит, доводя до подчинения высшей власти. Исследователи утверждают также, что тенденция к рассматриванию человеческих фигур в профиль является признаком меняющегося, непрямого взгляда на жизнь; разумеется, в таком духе можно продолжать до бесконечности.

Теперь я попрошу вас признать тот факт, что произведение искусства есть метафорическое утверждение права на территорию и самовыражение людей, там живущих. Африканская статуя предка – в степени не меньшей, чем Гейнсборо[16], – провозглашает законность существования человека, семейства или племени в данном месте, которое принадлежит им. Все мы, пожалуй, знакомы с понятием о том, что коллекционирование искусства сродни огораживанию территории. Коллекционер украшает свой уголок подобно тому, как собака метит круг у фонарного столба. Скажем так: фиксация человека на предметах, которую Фрейд определил как извращение, есть попросту способ пометить место обитания. Вещи представляются нам жизненно важными – остаться без них означает заблудиться или сойти с ума.

Покойный профессор Винникотт[17] дал фетишу другое название. У него это был «переходный объект». Для наших детей таким объектом может быть плюшевый медведь, уголок простыни или деревяшка. Винникотт утверждал, что ребенку следует позволять играть с вещами, иначе он никогда не сформирует собственное личное пространство и не оторвется от матери, не приспособится ко внешнему миру.

Если судить по практике «примитивных народов», то Винникотт прав. У бушменов матери позволяют детям составлять полный перечень предметов того края, в котором они будут расти. Ребенок щупает, нюхает и кусает раковины, цветы, животных, камни и плесень. Учась говорить, он выстраивает свои открытия одно за другим как последовательность метафорических ассоциаций, сравнивая подобное с подобным, и таким образом у него складывается понятие идеальной территории. Лучше всего приспособлены к своей территории народы, говорящие на самых сложных в мире языках, – это важное наблюдение. Чарльз Дарвин едва не принял индейцев племени ягана из Терра-дель-Фуего за вид, стоящий ниже человека; при этом словарный запас одного из индейских мальчиков не уступал шекспировскому. Правда, копить вещи матери им не позволяли – лишь брать в руки, рассматривать и бросать. Добавлю, что у цыган игрушек не бывает.

Картина наших детских исследований живет у нас в голове, словно потерянный рай, который мы постоянно стремимся обрести заново. Описание сада Пре-Каталан в Ильере у Пруста – непревзойденный пример этого в литературе. Однако дикарь свой младенческий рай никогда не перерастет, разве что будучи насильственно оттуда изгнан. И я подозреваю, что все время и усилия, которые мы тратим на создание новых вещей или стремление ими завладеть (миф о прогрессе, возведенный нами в ранг традиции), лишь служат компенсацией за ту идеальную территорию, от которой мы отчуждены. Только вернувшись к истокам, мы можем надеяться на обновление. В течение года австралийские аборигены обычно бродят где придется, но с регулярными интервалами возвращаются к своим священным местам, чтобы прикоснуться к традициям предков, укоренившимся во «время мечтаний». Однажды я встретил человека, поступавшего так же.

В то время я отдалился от друзей и полюбил общаться с человеком очень старым и очень сведущим в учении ислама. Он работал в посольстве одной ближневосточной страны атташе по коммерческим вопросам. Как-то вечером в его квартиру рядом с вокзалом Виктория пришел англичанин лет пятидесяти пяти, лицо которого выражало полнейшее спокойствие. На нем не было заметно ни единой морщины. Казалось, он принадлежит к этому почти вымершему виду – счастливый человек. Он вовсе не был замкнут или не от мира сего – напротив, находился в гуще событий. При этом такая жизнь, как у него, довела бы большинство из нас до нервного срыва. Работая представителем компании – производителя пишущих машинок, он каждые три месяца летал в Африку, посещал едва ли не все страны в тех краях. Ни родственников, ни близких у него не было. Он жил на чемоданах, точнее, на одном чемодане такого размера, что умещался под сиденьем в кабине самолета, так что его можно было носить с собой в качестве ручной клади. Бывая проездом в Лондоне, он все это обновлял – чемодан и одежду. Больше у него, по-видимому, ничего не было, но когда я пристал к нему с расспросами, он признался, что есть еще одна коробка, про которую ему не хочется говорить. Вы будете надо мной смеяться, сказал он. Я пообещал не смеяться, и он рассказал мне, что хранит в конторском сейфе черную жестяную коробку, в каких адвокаты держат бумаги. Внутри – его вещи. Возвращаясь в Лондон четыре раза в год, он ночует в помещении своей фирмы, в комнате, предназначенной для коммивояжеров. Он запирает дверь на полчаса, вынимает вещи из коробки и раскладывает их на койке. Это всевозможное старье, предметы буржуазной английской жизни: плюшевый медведь, фотография отца, погибшего в Первую мировую, его медаль, письмо от короля, кое-что из материнских безделушек, приз, полученный на соревнованиях по плаванию, и сувенирная пепельница. Но каждый раз, привозя из Африки новую вещь, он выкидывает какую-нибудь старую, потерявшую свое значение. «Я понимаю, звучит глупо, – сказал он, – но это – мои корни». Он – единственный из моих знакомых, кто разрешил сложное уравнение, которое связывает вещи и свободу. Коробка была центром его миграционной орбиты, единственной на всей территории неподвижной точкой, служащей ему для обновления личности. Без нее он буквально сошел бы с ума.

Если вещи служат для того, чтобы метить территорию, нам следует вспомнить, какую функцию территория выполняет для видов, отличных от нашего собственного. Территория – участок земли, необходимый животному и его группе, чтобы кормиться и размножаться. У бабуинов доминирующие самцы защищают свои границы, пока не придется уступить более сильному новичку. Их инстинктивный механизм борьбы выполняет две отдельные функции: одна состоит в том, чтобы защищать самок и детенышей от диких зверей, другая – в том, чтобы поддерживать форму в дарвиновском смысле слова, не позволяя более слабым самцам размножаться и передавать свою слабость генетическому фонду. Животное без территории может сделаться бесплодным.

Если вернуться к человеку, он, разумеется, обладает способностью убивать других животных, чтобы использовать их в пищу, и защищаться от опасных зверей. Это подтверждает уже одна наша эндокринная система. Однако вместо того, чтобы силой заставлять своих соседей-соперников повиноваться, человек поддерживал форму с помощью табу, наложенного на инцест. Он отличал свою собственную группу от пришельцев со стороны, группу внутреннюю от группы внешней. Внешняя группа обитала на территории, откуда поступали женщины, и лишь ими ему было позволено пользоваться в сексуальных целях. Ему пришлось провести границу между его и ее территорией. А для этого он вынужден был вести борьбу – не с помощью кулаков, но посредством вещей. Он устраивал ритуальные обмены бесполезными дарами, в которых агрессии крылось не меньше, чем в вооруженной схватке. Эти вещи (непременно обладающие полом), подобно нашим произведениям искусства, были заявлениями о территориальной целостности и использовались как моральное оружие дипломатии. Все мы знаем, что приношение даров характеризуется агрессией; это можно наблюдать в традиции, согласно которой главы государств, сердечно друг друга ненавидящие, все-таки подносят друг дружке идиотские украшения.

Нередко приходится читать грозные письма о разрушении британских сокровищниц искусства. Продажа Веласкеса музею Метрополитен вызывает в прессе больше горячих споров, чем продажа какого-нибудь огромного индустриального комплекса зарубежным инвесторам. По какой-то иррациональной причине продажа Веласкеса ведет к потере символа, тогда как продажа компании – дань обычному экономическому давлению. Представьте себе, что поднялось бы, если бы Метрополитен купил сокровища британской короны. Америка поглотила бы Британию и разрушила бы нашу территориальную целостность. Однако, реши мы одолжить им сокровища короны в обмен на Декларацию независимости, эта сделка, пусть неудачная, воспринималась бы как взаимный акт доброй воли между двумя соперничающими, но дружественными странами. Именно такой, по принципу «око за око», обмен символическими вещами на основе взаимного паритета и настраивает людей на дружеский лад или, по крайней мере, дает им почувствовать, что их не пытаются надуть. Цитируя слова Прудона, «собственность – это кража». Возможно; однако, если устранить всякую собственность, мы устраним социальные узы, поддерживающие народы в состоянии мира. Когда тонкий баланс между владением и обменом нарушается, начинается драка. И если приношение даров, не сопровождаемое должным возвратом, становится агрессией, то неудивительно, что собака кусает руку, которая ее кормит.

Нам часто представляется, что всякая торговля – система регуляции потока необходимостей. Наши банковские кредиты – вариации на тему «натурального» хозяйства, основанного на обмене, при котором я меняю свои яйца на твою репу, чтобы мы оба могли есть яйца с репой. Если так считать, то мы придем и к тому мнению, что рынок искусства – навязанный нам побочный продукт этого натурального хозяйства, – явление избыточное и легкомысленное. Однако это не мешает деловым людям воспринимать валютный рынок как игру без рациональных правил. А если нам угодно будет взглянуть на поведение дикарей, мы не увидим там никакого «натурального» хозяйства, никакого примитивного коммунизма, при котором все делится поровну, но обнаружим, что большая часть жизни уходит на расчетливые сделки и эгоистичные переговоры о сбыте и приобретении бесполезных вещей. Ибо торговля символами территории предшествует товарообмену. На островах Тробриан двое крестьян обменивались друг с другом бататами, несмотря на то обстоятельство, что бататов, совершенно одинаковых, у них обоих имелось достаточное количество. Бататы выбирались за внешний вид, не за пригодность в пищу. Суть в следующем: если я вторгнусь к тебе со своими красивыми бататами, то у меня появятся территориальные притязания, так что, если мы хотим и дальше жить в мире, ты должен вторгнуться ко мне с бататами еще более красивыми.

Я сочту за честь получить от вас красивую, пусть и бесполезную вещь. Но припрятывать ее, восхищаться ею означает подвергать себя опасности. Поступая так, я буду вызывать в окружающих зависть, которой хочу избежать. К тому же сама вещь живая. Ей не нравится, когда ее держат взаперти, она мечтает вернуться к своим корням (а вернувшись, заново сняться с места). Поэтому я поступлю иначе – передам эту вещь кому-нибудь, над кем мне хочется обладать моральной властью. Затем, в один прекрасный день, он вынужден будет подарить мне другую красивую вещь, и я передам ее вам. Я знаю, что, если стану щедро раздавать свои вещи, от друзей ко мне потянутся новые – прекрасно, только, ради Бога, пусть они будут выбраны со вкусом! В этом – несколько иная мораль вещей; именно ею нам следовало бы руководствоваться, решая, как поступить со своими коллекциями искусства, живи мы в идеальном мире. И все-таки приятно сознавать, что нечто похожее на рынок искусства существовало и до появления банков.

УТЦ

Роман

Посвящается Дайане Фиппс

{2}

За час до рассвета 7 марта 1974 года в Праге, в доме № 5 по Широкой улице, в своей квартире с видом на Еврейское кладбище, от второго, давно ожидаемого удара скончался Каспар Иоахим Утц.

Три дня спустя в 7.45 утра его друг, д-р Вацлав Орлик, зажав в кулаке семь гвоздик (от намеченных десяти пришлось, увы, отказаться по финансовым соображениям), стоял у костела Св. Сигизмунда в ожидании катафалка. Д-р Орлик с удовлетворением отмечал первые признаки весны. Над липами, в саду через дорогу, кружили галки с веточками в клювах, а с черепичной крыши соседнего с костелом жилого дома время от времени сходили маленькие снежные лавины.

К Орлику подошел какой-то длинноволосый седой человек в плаще.

– Вы играете на органе? – спросил он простуженным голосом.

– Боюсь, что нет, – признался Орлик.

– Я тоже, – вздохнул незнакомец.

В 7.57 утра тот же седовласый старичок отомкнул изнутри тяжелые барочные двери храма. Не глядя на Орлика, он взобрался на органные хоры и, устроившись посреди золоченых трубящих ангелов, заиграл похоронный марш, состоящий из двух торжественных аккордов, разученных им накануне, – местному органисту было лень вылезать из постели в такую рань, и он попросил об одолжении… сторожа.

В 8 часов утра катафалк, «татра-603», подъехал к храму. Чтобы не привлекать внимания граждан к ретроградным христианским обычаям, все ритуалы – будь то крещение, свадьба или отпевание – по распоряжению властей следовало завершать к 8.30. Из машины вылезли трое мужчин и, помогая друг другу, открыли заднюю дверцу.

Утц продумал собственные похороны до мельчайших подробностей. Дубовый гроб устилали белые гвоздики. Впрочем, всего предусмотреть он не мог: пошлая большевистская действительность все-таки вторглась в его замысел. На этот раз в виде плюхнутого сверху венка: красные пуансеттии, красные гладиолусы, красная атласная лента и окантовка из блестящих лавровых листьев. К венку была приложена открытка с соболезнованиями от лица директора и работников музея Рудольфинум. Орлик добавил свое скромное подношение.

Вторая «татра» доставила еще трех сотрудников похоронного бюро. Все они теснились на переднем сиденье рядом с шофером. Сзади в полном одиночестве сидела женщина в черном и с черной вуалью, намокшей от слез. Поскольку никто из мужчин не выказал намерения ей помочь, она сама распахнула дверцу и, шатаясь от горя, почти рухнула на скользкие от тающего снега булыжники мостовой. Видимо, из-за больных ступней, ее туфли были надрезаны с боков.

Узнав в женщине верную домработницу Утца Марту, Орлик поспешил ей на помощь – и она, привалившись к его плечу, позволила себя эскортировать. Но когда он попытался взять у нее сумку из искусственной коричневой кожи, она резко рванула ее на себя.

Сотрудники похоронного бюро – в каковой роли эти люди выступали днем (в ночную смену подрабатывая на фабрике резиновых изделий), – водрузив гроб на плечи, двинулись по центральному проходу под музыку, напомнившую Орлику топот солдат на параде.

На полпути к алтарю процессия столкнулась с уборщицей, вооруженной ведром, куском мыла и щеткой. Она терла вделанную в пол многоцветную мозаику: фамильный герб Рожмберков.

Начальник похоронной бригады вежливо попросил женщину посторониться. Уборщица бросила на него злобный взгляд и не сдвинулась с места. В результате им пришлось повернуть налево между двумя рядами скамей, затем направо в боковой проход и снова направо, мимо кафедры. Наконец они достигли алтаря, где, нервно покусывая ногти, их ожидал моложавого вида священник в стихаре, испачканном евхаристическим вином.

«Похоронщики» почтительно опустили гроб и затем, привлеченные запахом горячего хлеба, долетавшим из близлежащей пекарни, отправились завтракать. На отпевании остались только Орлик и верная Марта.

Священник отбарабанил положенные молитвы так, словно это скороговорки, время от времени поднимая взор на фреску, изображавшую райские кущи. После прославления души усопшего произошла десятиминутная заминка, вызванная отсутствием сотрудников похоронного бюро, вернувшихся лишь в 8.26.

На кладбище, где почти уже растаял снег, священник, несмотря на толстое шерстяное пальто, сразу же затрясся от холода. Едва гроб опустили в могилу, он принялся подталкивать Марту к заказанному лимузину. На предложение Орлика позавтракать вместе с ними в ресторане гостиницы «Бристоль» служитель культа ответил категорическим отказом. На углу улицы Юнгманнова он крикнул водителю, чтобы тот притормозил, и быстренько выпрыгнул, оглушительно хлопнув дверцей.

Не кто иной, как Утц, заказал и оплатил этот прощальный завтрак. По залу плыл резкий запах дезинфицирующего средства. Большая часть столов была завалена перевернутыми стульями; уборщицы со швабрами в руках ликвидировали последствия вчерашнего банкета в честь восточногерманских и советских специалистов в области вычислительной техники. В дальнем левом углу стоял стол, накрытый на двадцать персон. На камчатной скатерти тускло поблескивали двадцать удлиненных бокалов для токая.

Утц ошибся в расчетах. Он ожидал как минимум нескольких родственников из тех, что покорыстнее (вдруг что-нибудь перепадет?), и делегацию из музея – последние должны были приехать хотя бы для того, чтобы осуществить заветный переход коллекции фарфора в их загребущие руки. Между тем за столом не было никого, кроме Марты и Орлика. Усевшись рядышком, они принялись поглощать копченую ветчину, блинчики с сыром и пить вино, которое подливал им неопрятный официант.

Рядом с их столом помещалось чучело громадного медведя, стоявшего на задних лапах, с угрожающе разинутой пастью и растопыренными когтями – очевидно, какой-то шутник решил таким образом напомнить чехам о братском защитнике их страны. Медная табличка, прикрученная к постаменту, сообщала, что медведя убил богемский барон, причем не в Татрах или Карпатах, а в Кордильерах, в 1926 году. Это был медведь гризли.

После парочки бокалов токая скорбь Марты по усопшему хозяину заметно поутихла. После четвертого бокала она скривила губы в издевательской усмешке и крикнула на весь зал: «За медведя!.. За медведя!»


Летом 1967 года – за год до ввода в Чехословакию советских танков – я на неделю приехал в Прагу. В качестве историка. Редактор одного английского журнала, зная о моем интересе к северному Ренессансу, заказал мне статью о страсти императора Рудольфа Второго к собиранию всяких диковинок – страсти, с годами ставшей его единственным лекарством от депрессии.

Я надеялся со временем написать отдельную большую работу о психологии, вернее сказать, психопатологии этого коллекционера поневоле. Увы, из-за лени и незнания языков моя попытка с наскока проникнуть в историю Центральной Европы закончилась полным провалом. Поездка запомнилась мне как весьма приятный отдых за чужой счет. По пути в Чехословакию я, проехав через Инсбрук, свернул в Шлосс-Амбрас, чтобы осмотреть кунсткамеру, или так называемый «кабинет редкостей» дяди Рудольфа, тирольского эрцгерцога Фердинанда (дядя с племянником вели многолетнюю, хотя довольно дружелюбную тяжбу о том, у кого из них должны храниться две реликвии семейства Габсбургов: рог нарвала и позднеримская чаша из агата, которая – или да, или нет – могла быть Святым Граалем).

Целых четыре века Амбрасской коллекции с ее солонкой Бенвенуто Челлини и головным убором Монтесумы, украшенным перьями кетцаля, ничто не угрожало. В XIX веке имперские чиновники переправили наиболее ценные экспонаты в Вену – подальше от революционных толп. Сокровища Рудольфа: корни мандрагоры, игуана-василиск, безоаровый камень, кубок из рога единорога, позолоченный кокосовый орех с Сейшельских островов, заспиртованный гомункулус, гвозди от Ноева ковчега и фиал с прахом земным, из которого Бог сотворил Адама, – давным-давно исчезли из Праги.

Но мне все равно было любопытно взглянуть на мрачную крепость Градчаны, где этот нелюдимый холостяк, обращавшийся по-итальянски к любовницам, по-испански к Богу, по-немецки к придворным и по-чешски (редко) к мятежным крестьянам, забросив дела Священной Римской империи, неделями просиживал со своими астрономами (среди его протеже были, в частности, Тихо Браге и Кеплер), искал философский камень с алхимиками, обсуждал с мудрецами-раввинами тайны каббалы и (тем чаще, чем труднее ему становилось править) воображал себя отшельником в горах или позировал Арчимбольдо, написавшему портрет императора в виде горы фруктов и овощей: тыква и баклажан изображают шею, редиска – кадык.

Так как в Праге у меня не было ни одного знакомого, я обратился за советом к другу-историку, специалисту по странам СЭВ, попросив свести меня с кем-нибудь стоящим.

По его словам, Прага и в наши времена оставалась одним из самых загадочных европейских городов, где запросто можно встретиться со всякого рода чудесами. Склонность чехов сдаваться на милость сильнейшего не следует путать со слабохарактерностью. Скорее, дело здесь в особом метафизическом ощущении, позволяющем воспринимать любые проявления грубой силы как нечто сугубо преходящее.

– Разумеется, – сказал он, – я могу познакомить тебя с тамошними интеллектуалами. Причем в неограниченном количестве. С поэтами, художниками, кинорежиссерами.

Если, конечно, меня не пугает перспектива выслушивать бесконечное нытье о роли художника в тоталитарном государстве или маяться на вечеринке, плавно перетекающей в оргию.

Я запротестовал. Он наверняка сгущает краски!

– Нет, – покачал головой мой друг, – не думаю.

Он с глубочайшим уважением относится к тем, кто, рискуя угодить за решетку, публикует свои стихи в иностранном журнале. Но ему кажется, что подлинными героями этой невероятной жизни являются все-таки другие люди – не те, кто без конца поносит партию и правительство, а те, кто молчит, оставаясь при этом полноправными представителями европейской культуры и цивилизации.

– Их молчание, – заявил мой друг, – это настоящий плевок в лицо государству, потому что для них его просто не существует.

Где еще вы найдете (а он лично знает этого человека) продавца трамвайных билетов, который одновременно был бы исследователем Елизаветинской эпохи? Или дворника, написавшего философский комментарий к «Фрагментам» Анаксимандра?

В заключение мой друг заметил, что Марксова мечта о веке нескончаемого досуга в каком-то смысле сбылась. Сражаясь с «пережитками индивидуализма», государство фактически предоставило индивиду неограниченное время для частных еретических размышлений.

Я признался, что мой интерес к Праге носит значительно более легкомысленный характер. И рассказал об императоре Рудольфе.

– В таком случае, – не задумываясь отозвался мой друг, – я отправлю тебя к Утцу. Утц – это Рудольф наших дней.


Утц был владельцем уникальной коллекции мейсенского фарфора, пережившей – благодаря его ловкости и находчивости – Вторую мировую войну и жуткие годы сталинизма. К 1967 году коллекция насчитывала около тысячи предметов. Все они с грехом пополам были втиснуты в крошечную двухкомнатную квартирку на Широкой улице.

Мелкие саксонские помещики Утцы родом из Крондорфа. Когда-то им принадлежали земли в Судетах и они были весьма богаты, во всяком случае, могли позволить себе дом в Дрездене, впрочем недостаточно шикарный для того, чтобы он попал на страницы Готского альманаха. Среди их предков затесался даже один рыцарь-крестоносец. Однако саксонцы более благородного происхождения произносили их фамилию с нескрываемым недоумением, чтобы не сказать презрением: «Утцы? Утцы? Нет. Вы что-то путаете. Это еще кто такие?»

Для такого отношения имелись свои причины. В этимологическом словаре Гримма у слова «утц» нет ни одной положительной коннотации: «пьяница», «тупица», «шулер», «сбытчик краденых лошадей». «Heinzen, Kunzen, Utzen oder Butzen» на нижнешвабском диалекте значит «любой дурак».

Отец Утца погиб на реке Сомме в 1916 году, успев, впрочем, прославить свой род высшей военной наградой Германии «Pour le Merite»[18]. Мать – родители отца отнюдь не одобрили выбор сына – была дочерью чешского исследователя Возрождения и еврейки, наследницы крупного железнодорожного акционера.

Каспар был их единственным внуком. Каждое лето мальчика на месяц отправляли в Ческе-Крижове, замок в псевдосредневековом стиле между Прагой и Табором, где его бабушка, дряхлая старуха, чья желтоватая кожа никак не хотела покрываться морщинами, а волосы – белеть, сидела, скрюченная артритом, в гостиной, задрапированной темно-малиновой парчой и увешанной блестящими от переизбытка лака изображениями Мадонн.

Крещенная в католичество, она окружила себя сладкими до приторности священниками, превозносившими чистоту ее веры в надежде на материальное вознаграждение. От бескрайних просторов Центральной Богемии можно было укрыться в оранжерее, засаженной бегониями и цинерариями.

Чувства соседей были оскорблены – с какой стати эта старая карга (чье еврейское происхождение не являлось ни для кого секретом) корчит из себя аристократку?! А старуха и вправду не знала удержу: расставила вдоль лестницы рыцарские доспехи, а в ров, обнесенный крепостной стеной, запустила медведя. Однако еще до Сараево она, почувствовав нарастающую угрозу социализма и задумчиво повертев глобус, как иная женщина могла бы перебирать четки, ткнула пальцем в разные отдаленные точки, куда надлежит поместить капитал: медная шахта в Чили, хлопковые поля в Египте, консервный завод в Австралии, золотые прииски в Южной Африке.

Ей было приятно представлять, что ее состояние будет расти и после ее смерти, тогда как все эти лишатся своих богатств: в войну или революцию, разорившись на женщинах или на бегах, просадив все в карты… Каспар, темноволосый нервный мальчик, совсем не похожий на своего румяного отца, напоминал ей малокровных насельников гетто – и она его обожала.

Не где-нибудь, а именно в Ческе-Крижове этот не по летам развитой ребенок, привстав на цыпочки перед шкафом с фарфором, испытал первое в жизни эстетическое потрясение, очарованный фигуркой Арлекина работы одного из величайших мейсенских мастеров – Иоганна Иоахима Кендлера.

Арлекин сидел на поваленном стволе дерева. В костюме из разноцветных ромбов, обтягивающем его упругий стан. В одной руке он держал высокую пивную кружку с крышкой из потемневшего серебра, в другой – желтую шляпу с мягкими полями. Его лицо скрывала оранжевая полумаска.

– Хочу, – сказал Каспар.

Бабушка побледнела. Вообще-то она ему ни в чем не отказывала, но на этот раз сказала: «Нет. Может быть, когда-нибудь потом. Не сейчас».

Четыре года спустя, чтобы хоть как-то ободрить мальчика после гибели отца, она прислала ему этого Арлекина в специально заказанном кожаном футлярчике. Посылка пришла в Дрезден как раз в канун Рождества, которое в том году получилось совсем не веселым. В дрожащем свете свечи Каспар вынул фигурку из футляра и нежно провел пухлыми пальчиками по ее глазури и сияющей эмали. В тот миг ему открылось его предназначение: он посвятит себя собиранию («спасению», как он выражался) фарфора мейсенской мануфактуры.

Он забросил школьные занятия, зато досконально изучил историю производства фарфора – начиная с его появления в Китае и до его второго открытия в Саксонии при Августе Сильном. Он покупал новые вещи, продавал менее ценные и те, что с дефектами. В неполные девятнадцать лет Утц опубликовал в журнале «Нунк» яркую статью в защиту стиля рококо в фарфоровой пластике – искусства изысканных линий, возникшего в те времена, когда мужчины еще не разучились любить женщин, – искрометный ответ на оскорбительный выпад педераста Винкельмана: «Из фарфора вечно делают идиотских кукол».

Утц часами пропадал в дрезденских музеях, разглядывая фигурки персонажей комедии дель арте из королевских коллекций. Запертые в стеклянных саркофагах, они, казалось, звали его в свой тайный лилипутский мир и – молили об освобождении. Его вторая статья называлась «Частный коллекционер»:

«Вещь, выставленная в музейной витрине, – писал он, – должна чувствовать себя, как животное в зоопарке. Становясь музейным экспонатом, вещь погибает – от удушья и невозможности уединения. Между тем как владелец домашней коллекции может, а вернее сказать, не может не прикасаться к ней. Подобно тому как ребенок дотрагивается до предмета, чтобы дать ему имя, страстный коллекционер, чей глаз и рука всегда находятся в гармонии, вновь и вновь дарует вещи жизнепорождающее прикосновение ее создателя. Главный враг коллекционера – хранитель музея. В идеале следует хотя бы раз в пятьдесят лет опустошать все музеи, чтобы их коллекции вновь оказывались в частных руках…»

– Как вы можете объяснить, – как-то раз спросила мать Утца семейного доктора, – маниакальную увлеченность Каспара фарфором?

– Перверсия, – ответил он, – такая же, как и все прочие.

В качестве примера для подражания Утц избрал любвеобильного Августа Сильного, о любовных приключениях которого прочитал у фон Пёльница в «Галантной Саксонии». Но когда, приехав в Вену, он попытался подражать амурным подвигам этого неотразимого и ненасытного монарха – рассчитывая отыскать в Мици, Сюзи и Лизель очарование Авроры, графини Кёнигсмарк, мадемуазель Кессель или еще какой-нибудь дрезденской придворной богини, – девушки были озадачены чрезмерной серьезностью этого ученого молодого человека и не смогли удержаться от смеха при виде его крохотного «инструмента».

В печальном одиночестве плелся он по мокрым улицам обратно в гостиницу.

Антиквары встретили его значительно теплее. Продажа в 1932 году судетских угодий сделала его настоящим богачом. Кончина – сначала бабушки, а затем и матери – позволила ему состязаться на аукционах с Ротшильдами.

От политики Утц предпочитал держаться подальше. Не будучи героем по натуре, он в общем-то был готов терпеть любую идеологию, лишь бы его не трогали. Но мягкотелым он не был и запугиваний не выносил. Питая отвращение к насилию, он вместе с тем радовался разного рода катаклизмам, выбрасывавшим на рынок произведения искусства. «Войны, погромы и революции, – говаривал он, – предоставляют коллекционеру прекрасный шанс».

Одним из таких «шансов» явился небезызвестный обвал на биржевом рынке. Другим – Хрустальная ночь. На той же неделе Утц примчался в Берлин скупать фарфор за американские доллары у еврейских коллекционеров, собравшихся эмигрировать. В конце войны он оказывал аналогичные услуги аристократам, бегущим от Советской армии.

Как гражданин рейха он принял аннексию Судет, хотя и без большого энтузиазма. Однако после оккупации Праги он уже не сомневался, что со дня на день Гитлер развяжет войну во всей Европе. Не сомневался он и в том, что Германия потерпит поражение – просто потому, что такова печальная участь всех агрессоров.

Доверившись собственной интуиции, он летом 1939 года перевез тридцать семь ящиков фарфора из дрезденского дома в Ческе-Крижов. И даже не распаковал их.

Год спустя, сразу после блицкрига, к нему в гости приехал его рыжий троюродный брат Рейнхольд – неглупый, но душевно абсолютно неразвитый детина, который еще в бытность студентом уверял, что «Взаимная помощь как фактор эволюции» Кропоткина – величайшая из всех написанных книг. Теперь, ссылаясь на опыт собаководов, он разглагольствовал о расовой биологии. Потомку Утцов, внушал он, несмотря на примесь инородной крови, следует незамедлительно идти служить в вермахт.

За ужином Утц вежливо выслушал восторженную речь брата по поводу немецких побед во Франции. Но когда тот принялся уверять, что еще до конца года немцы займут Букингемский дворец, он – понимая, что это не вполне уместно, – внезапно испытал прилив застарелого англофильства.

– Не думаю, – вырвалось у него, – ты недооцениваешь этот народ. Я их знаю. Я бывал в Англии.

– Я тоже, – буркнул брат и, цокая подковками сапогов, прошествовал к ожидавшему его служебному автомобилю.

Шестнадцатилетним юношей Утц и вправду приезжал в Англию учить английский язык. Три осенних месяца и пасмурный декабрь он провел в Бексхилл-он-Си с мисс Берил Паркинсон, бывшей няней матери, в доме с кошками и ходиками. Стоя у окна, он подолгу смотрел, как набегающие волны бьются о пирс.

Он выучил английский. Не так чтобы очень, но все-таки. И совершил короткую экскурсию в Лондон, из которой вынес законченное представление о том, как именно должен одеваться и держаться в обществе настоящий английский джентльмен. В Дрезден он вернулся в вызывающе скроенном твидовом пиджаке и сделанных на заказ ботинках.

Этот коричневый с кожаными заплатками на локтях потертый пиджак, из которого он вырос как минимум размера на два, Утц носил до самого конца войны, даже когда ему приходилось бывать в местах массового скопления немецких офицеров. Это был жест. Акт скрытого неповиновения.

Он надел его и тогда, когда, в пору правления «пражского мясника» Рейнхарда Гейдриха, его вызвали на допрос в связи с возникшими сомнениями в его чистокровности. Не откуда-нибудь, а именно из внутреннего кармана английского пиджака он, к изумлению допрашивающих, выудил отцовскую медаль героя Первой мировой. По какому праву, раскричался он, шваркнув медаль на стол. Как смеют они оскорблять сына великого немецкого солдата?

Это был смелый ход – и он сработал. Больше Утца не трогали. Он затаился в Ческе-Крижове, где впервые в жизни начал регулярно заниматься физическими упражнениями, трудясь со своими работниками на лесопилке.

16 февраля 1945 года он узнал, что разбомбили их дрезденский дом. Его любовь к Англии закончилась после сообщения, озвученного ровным голосом диктора Би-би-си: «Фарфора в Дрездене больше не осталось». Утц подарил свой пиджак цыгану, каким-то чудом избежавшему лагерей.

Через месяц после капитуляции, когда немцев и их пособников выгоняли из домов, а нередко и из страны, конвоируя до самой границы «в одежде, в которой они находились в момент ареста», Утцу удалось избавиться от немецкого паспорта и записаться чехом. Несколько труднее было развеять слухи о том, что он помогал созданному Герингом «отделу по искусству».

Тем более что так оно и было. Он и вправду сотрудничал. Поставлял сведения. О местонахождении произведений искусства. Ничего ужасного он не делал. В сущности, эту информацию мог бы получить всякий, умеющий пользоваться библиотечным каталогом. Благодаря этому сотрудничеству Утцу удалось спасти нескольких друзей-евреев, в том числе знаменитого гебраиста Зигмунда Крауса. В конце концов, человеческая жизнь ценнее картин Тициана или Тьеполо!

К коммунистам Утц начал подлизываться загодя, как только понял, что дни правительства Бенеша сочтены. Узнав, что Клемент Готвальд сделал своей резиденцией Пражский Град – «рабочий на троне богемских королей», – Утц сразу же передал свои земли колхозу, а фамильный замок под психиатрическую лечебницу.

Это позволило ему выиграть время, достаточное для того, чтобы вывезти – ничего при этом не разбив и не потеряв – коллекцию фарфора, которая в противном случае неизбежно досталась бы победившей черни.

Его следующим шагом была имитация научной деятельности, а именно занятия гебраистикой под руководством д-ра Крауса – портреты Маркса и Ленина висели в те дни почти во всех израильских кибуцах. Он устроился работать в Национальную библиотеку на низкооплачиваемую должность каталогизатора. Поселился в ничем не примечательной квартирке (бывший хозяин которой исчез в годы «гейдрихиады»[19]) в Еврейском городе.

Дважды в неделю он законопослушно ходил в кино на советский фильм. Когда его друг д-р Орлик предложил ему бежать на Запад, Утц указал на стеллажи, где в шесть рядов стояли изделия из мейсенского фарфора, и сказал: «Я не могу их оставить».


– Как же он ее сохранил?

– Что именно?

– Свою коллекцию.

– Договорился с властями.

Мой друг-историк вкратце изложил известные ему факты. Партийные чиновники, всегда стремившиеся соблюсти, по крайней мере, видимость законности, разрешили Утцу держать коллекцию дома при условии, что все будет учтено и сфотографировано. Сговорились – впрочем, никаких официальных бумаг не подписывали, – что после смерти Утца коллекция отойдет Национальному музею.

Марксизм-ленинизм в принципе никогда не подвергал критике идею частного коллекционирования. Разве что Троцкий в пору Третьего интернационала сделал на этот счет парочку раздраженных замечаний. Но специальных постановлений не принималось – статус собирателя произведений искусства в пролетарском государстве оставался невыясненным. Классовый враг? Но в чем, собственно, это выражается?

Разумеется, революция декларировала отмену частной собственности. Но где проходит тонкая грань между собственностью, вредоносной для государства, и предметами быта, которые вроде бы опасности не представляют? Картина выдающегося живописца рассматривалась как национальное достояние и подлежала конфискации – некоторые пражские семьи прятали свернутые в трубочку холсты Пикассо или Матисса под половицами. Но фарфор? В конце концов, он не так уж сильно отличается от обычного фаянса. Теоретически, если, конечно, поставить жесткий заслон его незаконному вывозу из страны, он вообще ничего не стоит. Конфискация керамических изделий обернется административным кошмаром.

– Представь себе конфискацию бесчисленных гипсовых бюстов Ленина…


Его лицо тут же забывалось. Круглое, с желтоватой рыхлой кожей и маленькими узкими глазками за стеклышками очков в металлической оправе. Такое невыразительное, что казалось как бы несуществующим. Носил ли он усы? Не помню. Добавьте усы, уберите усы – в сущности, это ничего не изменит. Ладно, допустим, усы были. Аккуратные колючие усики, вполне гармонирующие с четко выверенными движениями заводного солдатика – единственный уцелевший «рудимент» его тевтонского происхождения. Маскируя плешь, он зачесывал редкие сальные волосы от одного уха к другому, ходил в полосатом сером костюме, слегка обтрепавшемся на концах рукавов, и пользовался одеколоном «Княжеский».

Нет, усы, пожалуй, все-таки лучше убрать, а то они так перегружают лицо, что больше вообще ничего не вспоминается – только очки и усы с несколькими приставшими к ним крошками красного перца из рыбного супа цвета паприки, который мы заказали в ресторане «Пструх».

«Пструх» – по-чешски «форель», и чего-чего, а форели там хватало. Из невидимых громкоговорителей неслись каденции «Форелевого квинтета»[20], и целые косяки форели – розоватой, с крапинками, – мерцая брюшками в неоновом свете, плавали туда-сюда в огромном аквариуме во всю стену.

– Возьмем форель, – предложил Утц.

Я позвонил ему сразу же по приезде. Но сперва он явно не хотел со мной встречаться.

– Ja! Ja![21] Я знаю. Но у меня сейчас очень плохо со временем…

По совету приятеля я привез ему из Лондона несколько упаковок его любимого чая «Эрл Грей». Я упомянул об этом. Он смягчился и пригласил меня на обед. В четверг, за день до моего отъезда. Но не к себе домой, на что я, честно говоря, рассчитывал, а в ресторан.

Ресторан, реликт тридцатых годов, помещавшийся в сводчатой галерее на Вацлавской площади, с точки зрения декора был типичным порождением века машин: зеркальные стекла, алюминий, кожа. С потолка свисала модель галеона с развевающимися парусами из пергамента. Стену украшал фотопортрет товарища Новотного[22]. Оставалось загадкой, как человек с таким противным ртом вообще соглашается фотографироваться. Метрдотель, изнемогающий от июньской жары, вручил каждому из нас меню, похожее на средневековый служебник.

К нам должен был еще присоединиться друг Утца д-р Орлик, с которым Утц обедал тут каждый четверг начиная с 1946 года.

– Орлик, – объяснил мне Утц, – известный ученый, сотрудник нашего Национального музея. Он палеонтолог, специалист по мамонтам и мухам. Он вам понравится. Это очень обаятельный и остроумный человек.

Долго ждать не пришлось. Вскоре в дверном проеме показался высокий бородач в лоснящемся двубортном костюме. Орлик снял берет, встряхнул копной жестких седеющих волос и сел. Больно пожав мне руку, он набросился на претцели. Его лоб пересекали глубокие морщины. Меня потрясли мерные, возвратно-поступательные движения его нижней челюсти.

– Ага! – покосился он на меня. – Значит, англичанин? Англичанин, да? Да? Ага! Скажите, профессор Хорсфилд еще жив?

– Кто это? – спросил я.

– Он написал добрые слова об одной моей работе в «Джорнал ов энимал сайколоджи».

– Когда это было?

– В 1935-м, нет, в 1936-м.

– Я никогда не слышал о Хорсфилде.

– Жаль, – сказал Орлик, – это выдающийся ученый.

Он сделал паузу, чтобы догрызть последний претцел. В его зеленых глазах мелькнуло шутливое негодование.

– Вообще-то, – продолжил он, – я не слишком высокого мнения о ваших соотечественниках. Вы предали нас в Мюнхене. Вы предали нас в Ялте.

Утц, встревоженный таким опасным поворотом беседы, попытался сменить тему, объявив с подчеркнутой серьезностью:

– Я не верю, что у животных есть душа.

– Как ты можешь такое говорить? – ахнул Орлик.

– Могу.

– Вижу, что можешь, но не понимаю, как у тебя язык поворачивается.

– Сделаю заказ, – сказал Утц и, подняв салфетку как белый флаг, призывно помахал ею официанту, – возьмем форель «Au bleu»[23], да?

– «Бло»? – передразнил Орлик.

– Сам ты «бло».

Орлик похлопал меня по руке.

– Мой друг, мистер Утц, полагает, что, когда форель бросают в кипяток, она ничего не чувствует, самое большее – щекотку. Я с этим не согласен.

– Форели нет, – заявил подошедший официант.

– То есть как нет? – изумился Утц. – Когда есть, причем очень много.

– У нас нет сачка.

– Как это нет сачка? На прошлой неделе был.

– Порвался.

– Порвался? Я вам не верю.

Официант приложил палец к губам и прошептал: «Вся форель заказана».

– Этими?

– Этими, – кивнул официант.

За соседним столиком четыре толстяка уплетали форель.

– Понятно, – сказал Утц. – Что ж, возьмем угрей. Вы не против? – обратился он ко мне.

– Вовсе нет.

– Угорь кончился, – отрезал официант.

– Кончился? Плохо. А что у вас есть?

– Карп.

– И все?

– Все.

– А как вы его готовите?

– По-разному, – официант махнул рукой в сторону меню. – Как пожелаете.

Меню было на нескольких языках: чешском, русском, немецком, французском и английском. К сожалению, тот, кто составлял английскую страничку, вместо слова «carp» написал «crap»[24]. В разделе, озаглавленном «Сrap dishes», приводился длинный перечень соответствующих блюд: «Crap soup with paprika», «Stuff ed crap», «Crap cooked in beer», «Fried crap», «Crap balls» и «Crap a la juive»[25]

– Вообще-то, – сказал я, – в Англии эта рыба называется «carp».

Слово «crap» означает несколько иное.

– Серьезно? – удивился д-р Орлик. – Что именно?

– Фекалии, – объяснил я, – дерьмо.

И тут же пожалел о своих словах, потому что Утц ужасно смутился. Он заморгал узкими глазками с таким видом, словно надеялся, что ослышался. Орлик взмахнул своими клешнями и зашелся хриплым гоготом.

– Ха! Ха! – надрывался он. – «Сrap a la juive»… Мой друг, мистер Утц, собрался есть «crap a la juive»!

Я испугался, что Утц уйдет, но он, поборов смущение, заказал суп и «Carpe meuniere»[26]. Пойдя по пути наименьшего сопротивления, я заказал то же самое. Орлик хрипло пробасил: «Нет. Нет. Я возьму “Сrap a la juive”!»

– Что-нибудь еще? – спросил официант.

– Ничего, – отрубил Орлик, – только «Сrap».

Я попытался расспросить Утца о его коллекции. Он вжал голову в плечи и сказал безучастным голосом:

– Между прочим, д-р Орлик тоже коллекционер. Он коллекционирует мух.

– Мух?

– Мух, – подтвердил Орлик.

Я мысленно нарисовал себе картину его жилища: неубранная постель, пепельница, набитая окурками, кипы пожелтевших газет и журналов, микроскоп, банки с эфиром и застекленные стеллажи с мухами из разных уголков земного шара, каждый экземпляр на отдельной булавке. Я сказал, что видел в Бразилии очень красивых стрекоз.

– Стрекоз? – скривился Орлик. – Не интересуюсь. Объект моего исследования – Musca domest ica.

– Иначе говоря, обычная домашняя муха?

– Именно так.

– А скажи-ка, – снова перебил Утц, – в какой день Бог сотворил муху? В пятый? Или в шестой?

– Сколько раз тебе говорить? – загремел Орлик. – Мухам сто девяно-сто миллионов лет! А ты все толкуешь о каких-то днях!

– Н-да, это серьезно, – глубокомысленно протянул Утц.

На скатерть, рядом с каплей супа, которую нечаянно уронил с половника официант, опустилась муха. Орлик молниеносным движением перевернул стакан и накрыл им насекомое. Затем, пододвинув стакан к краю стола, он выхватил из кармана морилку. Еще через миг муха была уже в стакане. Послышалось сердитое жужжание, потом – тишина. Достав лупу, Орлик осмотрел свою жертву.

– Забавный экземпляр, – сказал он. – По всей вероятности, вывелась на здешней кухне. Я спрошу… – Нет, не спросишь.

– Спрошу. Обязательно спрошу.

– Ни в коем случае.

– А откуда, – полюбопытствовал я, – у вас этот интерес к мухам?

Выковыривая из бороды рыбьи косточки, Орлик рассказал, что последние тридцать лет изучает некоторые аспекты жизнедеятельности шерстяного мамонта. Он многократно бывал в полевых экспедициях в сибирской тундре, где время от времени находят мамонтов в вечной мерзлоте. Кульминацией его научной деятельности – хотя из скромности он предпочитает об этом не говорить – стал труд на соискание магистерской степени «Мамонт и его паразиты». Но еще до публикации этой работы он осознал необходимость изучения насекомых.

– Я решил сосредоточиться на Musca domest ica, – сообщил он, – чей ареал обитания не выходит за пределы Большой Праги.

Подобно тому как его друг, мистер Утц, без труда определяет, из какой именно белой глины – колдицкой или эрзгебиргской – изготовлено то или иное изделие мейсенской мануфактуры, он, Орлик, во всяком случае по его собственным словам, взглянув в микроскоп на переливчатую перепонку мушиного крыла, мог безошибочно указать, на какой из многочисленных помоек, окаймляющих столицу Чехословакии, эта муха вывелась.

Он признался, что в свое время его просто потрясла живучесть мухи. Следуя тогдашней моде, коллеги-энтомологи – особенно члены Компартии – восхищались общественными насекомыми: муравьями, пчелами, осами и другими разновидностями перепончатокрылых, живущими в организованных сообществах.

– А муха, – заявил Орлик, – анархист.

– Тише! – шикнул Утц. – Не произноси этого слова!

– Какого слова?

– Этого.

– Да-да! – Орлик взял октавой выше. – Повторяю: муха – анархист. Индивидуалист. И донжуан.

Четыре партийца, в адрес которых была направлена эта тирада, и ухом не повели – они с нескрываемой нежностью следили за действиями официанта, который как раз в этот момент готовил для них вторую порцию форели, удаляя косточки и снимая голубоватую кожицу.

– Я не пролетарского происхождения, – сообщил Орлик. – В моих жилах течет благородная кровь.

– Вот как, – хмыкнул Утц. – Интересно, кто же твои предки?

На какой-то миг мне показалось, что встреча завершится обменом колкостями, пока я не понял, что это просто очередная миниатюра из их хорошо отрепетированного репертуара. Затем последовал спор о достоинствах (и соответственно недостатках) Кафки, которого Утц боготворил, почитая демиургом, а Орлик ни в грош не ставил, обзывая наглым обманщиком, чьи писания следовало бы уничтожить.

– Вы хотите сказать – запретить? – уточнил я. – Подвергнуть цензуре?

– То, что я хотел сказать, я сказал! – рявкнул Орлик. – Уничтожить.

– Паф! Паф! – хлопнул в ладоши Утц. – Это еще что за чушь?

Выяснилось, что главным пунктом Орликова обвинения против Кафки был сомнительный в энтомологическом плане статус насекомого в рассказе «Превращение». Мне снова показалось, что ссоры не избежать. И вновь я ошибся – буря улеглась. Мы выпили по чашке анемичного кофе. Орлик вытребовал у меня мой лондонский адрес, нацарапал его на обрывке салфетки, скатал в шарик и запихал в карман. Он перехватил счет и, помахав им перед носом Утца, объявил: «Плачу я».

– Об этом не может быть и речи.

– Возражения не принимаются.

– Не пойдет, – сказал Утц и выхватил у Орлика бумажку, которую тот, надо сказать, держал так, чтобы Утцу легко было до нее дотянуться.

Орлик закрыл глаза, как бы нехотя смиряясь с неизбежным.

– Ладно, – кивнул он, – что ж, мистер Утц заплатит.

– А теперь, – повернулся ко мне Утц, – я хотел бы показать вам некоторые достопримечательности нашего прекрасного города.


Остаток дня мы с Утцом провели, прогуливаясь по малолюдным улочкам Мала-Страны. То и дело останавливаясь полюбоваться облупившимся фасадом какого-нибудь купеческого дома или дворцом в стиле барокко или рококо. Вртба, Палфи, Лобковиц – Утц произносил имена этих архитекторов так, словно они были его закадычными друзьями.

Восковая фигура Младенца Христа в сверкающем золотом ореоле в костеле Девы Марии Победительницы гораздо больше походила на мстительное божество Контрреформации, нежели на Святое Дитя из Вифлеема.

Поднявшись по Нерудовой улице, мы обошли Градчаны – район моих бесплодных поисков полунедельной давности. Потом посидели в вишневом саду под Страговским монастырем. На газоне загорал какой-то человек в трусах. Тополиный пух кружился над нами, словно снег.

– У этого города, – сказал Утц, указывая тростью вниз, на бесчисленные портики и купола, – трагическая маска.

Кроме того, это был город великанов: в камне, глине и мраморе. Обнаженные великаны; великаны-арапы; великаны, выглядящие так, словно они из последних сил сражаются с ураганом или какой-то невидимой злой силой; великаны, напружинившиеся под тяжестью архитравов.

– Страдающий великан, – заметил Утц без большой уверенности в голосе, – символ нашего преследуемого народа.

Я осторожно заметил, что любовь к великанам, как правило, симптом вырождения: век, чьим идеалом стал Геракл Фарнезе[27], не мог закончиться ничем хорошим.

Утц парировал историей про прусского короля Фридриха Вильгельма, сколотившего однажды целый отряд из невероятных верзил (большей частью умственно отсталых) для укрепления рядов потсдамских гренадеров.

Потом он рассказал, как это пристрастие к великанам привело к одной из самых удивительных дипломатических сделок ХVIII столетия: в обмен на шестьсот исполинов «означенного роста» из восточных провинций Август, курфюрст Саксонский, получил сто двадцать семь изделий из китайского фарфора, хранившихся в Шарлоттенбургском дворце в Берлине.

– Никогда не любил великанов, – признался Утц.

– Однажды я познакомился с торговцем карликами, – сказал я.

– Правда? – заморгал Утц. – Вы сказали – карликами?

– Да.

– И где же вы с ним познакомились?

– В самолете по пути в Багдад. Он летел выбирать карлика для своего клиента.

– Клиента?! Потрясающе!

– У него было два клиента, – сказал я. – Один – арабский нефтяной шейх, другой – владелец сети отелей в Пакистане.

Утц похлопал меня по колену:

– А что они делали с этими карликами?

Он даже побледнел от восторга, и я заметил, что на лбу у него выступили капельки пота.

– Просто держали их у себя, – сказал я. – Шейху, если я правильно помню, нравилось сажать карлика себе на плечо, а своего любимого сокола – на руку карлика.

– И все?

– Кто знает?

– Вы правы, – сказал Утц. – Есть вещи, которые нам не дано знать.

– Да, честно говоря, и не хочется.

– А сколько стоит карлик? В наше время?

– Понятия не имею. Вообще-то держать карликов всегда было довольно дорогим удовольствием.

– Замечательная история, – улыбнулся Утц. – Спасибо. Мне тоже нравятся карлики. Но не в том смысле, в каком вы, может быть, подумали.


Вечер мы встретили на скамейке на Старом Еврейском кладбище. С крыши Клаусовой синагоги долетало булькающее бормотание голубей. Солнечные лучи, падая сквозь платаны, высвечивали спиралевидные столбики толкущихся мошек и привалившиеся друг к другу мшистые надгробия, похожие на обросшие водорослями камни на отмели.

Справа от нас американские хасиды – бледные близорукие юноши в ермолках – клали камушки на могилу великого рабби Лeва. Затем, повернувшись спиной к надгробию, они замерли, позируя фотографу.

Утц рассказал мне, что в 90-х годах XIX века Еврейский город, с его лабиринтом скрытых ходов и потайных комнат, столь живо изображенных Майринком[28], был почти полностью перестроен. На месте трущоб выросли многоквартирные дома. От бывшего гетто остались только синагоги, кладбище и здание ратуши. Нацисты, объяснил Утц, не собирались ничего уничтожать, а наоборот – готовились разместить здесь «музей еврейства», где будущие арийские туристы могли бы не без любопытства разглядывать то немногое, что уцелело от народа, исчезнувшего с лица земли, подобно ацтекам или готтентотам.

– Вы, наверное, слышали о големе, – сменил тему Утц.

– Да, – сказал я. – Голем был искусственным человеком… механическим человеком… прототипом робота. Его сделал рабби Лeв.

– Друг мой, – улыбнулся Утц, – я вижу, вы очень много знаете. Но вам предстоит узнать еще больше.


Рабби Лeв был признанным лидером пражского еврейства при императоре Рудольфе – такого почета и уважения евреи Центральной Европы не имели больше никогда за всю свою историю. Рабби Лeв принимал князей и послов. И сам не раз был принят императором в Градчанах. Многие из его писаний – в том числе трактат «Об ожесточении сердца фараонского» – стали частью хасидского учения. Как и все каббалисты, он полагал, что любое событие – прошлое, настоящее и будущее – записано в Торе.

После смерти – иначе и быть не могло! – рабби получил от Бога сверхъестественные способности. Существуют легенды – все позднейшего происхождения – о том, как с помощью абракадабры[29] он перенес некий замок из Богемии в пражское гетто. Или заявил императору, что его настоящий отец – еврей. Или нанес сокрушительное поражение безумному иезуиту, отцу Тадеушу, неопровержимо доказав беспочвенность христианского кровавого навета[30]. Или изготовил голема Йосела из влтавской глины.

В основе всех легенд о големе – древнееврейская вера в то, что всякий праведник может сотворить Мир, расположив в порядке, предписанном каббалой, буквы, составляющие тайное имя Всевышнего. «Голем» на иврите значит «неоформленный» или «несозданный». Праотец Адам тоже был «големом» – огромной инертной массой глины, покрывавшей всю землю, – до тех пор, пока Яхве не сжал его до размеров человека и не вдохнул в него дар речи.

– Так что, – заметил Утц, – Адам был не только первым человеком.

Он был еще и первой керамической скульптурой.

– Вы хотите сказать, что ваши фарфоровые статуэтки живые?

– И да и нет, – ответил он. – Они и живы и не живы. Но если бы даже они были живыми, им бы все равно пришлось умирать, не так ли?

– Вам виднее.

– Верно. Виднее.

– Ладно, – сказал я, – расскажите еще про големов.

Одну из своих любимых историй о големах Утц, по его словам, вычитал в средневековом тексте, найденном Гершомом Шолемом. Там рассказывается, как Иисус Христос (подобно нашему другу И.-И. Кендлеру)[31] лепит из глины птиц. И когда он произносит священную формулу, птицы взмахивают крылышками, начинают петь и улетают. Герои второй истории («Ах, какая это еврейская история!») – два раввина. Проголодавшись, они вылепили из глины теленка, оживили его – после чего перерезали ему горло и сытно поужинали.

Что касается изготовления голема, то, согласно наставлению, приводимому в «Сефер Йецира», или «Книге Творения», для этого требуется определенное количество нетронутой горной земли, которую нужно смешать со свежей родниковой водой, после чего вылепить из образовавшейся массы человеческую фигуру. При изготовлении каждой конечности необходимо произносить буквы еврейского алфавита в особом порядке. Затем следует несколько раз обойти фигуру по часовой стрелке – тогда голем оживет и встанет. Если двигаться против часовой, он вновь обратится в прах.

Ни один из ранних источников не сообщает, умел ли голем говорить. Но память у него была, и он обладал способностью механически исполнять приказы. Нужно было только не забывать отдавать их через равные промежутки времени, иначе он мог взбеситься. Еще о големах известно, что они каждый день вырастали примерно на два сантиметра, очевидно стремясь достигнуть гигантского размера космического Адама, чтобы уничтожить своих создателей и покорить мир.

– Големы могли увеличиваться до бесконечности, – сообщил Утц. – Они были очень опасны.

Считается, что либо в повязке на лбу, либо под языком у голема помещалась металлическая пластинка, «шем», с начертанным на ней еврейским словом «эмет»: «Правда Божия». Для того чтобы уничтожить голема, рабби достаточно было стереть первую букву и превратить «эмет» в «мет», что значит «смерть».

– Понятно, – сказал я. – Иначе говоря, этот «шем» был чем-то вроде батарейки?

– Совершенно верно.

– И без нее машина не работала?

– Именно так.

– А рабби Лeв…

– Нуждался в помощнике. Он был хорошим еврейским бизнесменом. Ему требовался бесплатный работник.

– Бесплатный и безответный!


Голема рабби Лeва звали Йосел.

По будням он работал: колол дрова, подметал улицу, прибирался в синагоге, а также исполнял роль сторожевого пса на случай нападения иезуитов. А в субботу – так как в субботу все создания Божии должны отдыхать – хозяин вынимал «шем», тем самым лишая голема жизни.

Но как-то раз в одну из суббот рабби забыл вынуть магическую пластинку, и Йосел словно с цепи сорвался. Он крушил дома, швырялся камнями, бросался на прохожих и вырывал с корнем деревья. Члены общины в этот момент собрались в Староновой синагоге на утреннюю молитву и пели девяносто второй псалом[32]: «…а мой рог Ты возносишь, как рог единорога…» Рабби выбежал во двор и сорвал «шем» со лба монстра.

Согласно другой версии, «смерть» настигла чудовище среди старых книг и талесов[33] на хорах синагоги.

– Скажите, – спросил я, – внешне голем выглядел как еврей?

– Исключено, – категорически отверг мое предположение Утц. – Ведь голем был слугой, а слуги в еврейских домах всегда были гоями.

– Значит, у голема были нордические черты?

– Да, – подтвердил он. – Точнее сказать, «великаньи» черты.

Утц задумался. Потом перешел к самому непростому аспекту этой темы:

– Согласно всем легендам, создатель голема обрел тайное знание и в то же время нарушил Божественный Закон: делать человекоподобную фигуру – святотатство. Фактически голем был ходячим предупреждением против идолопоклонства и сам стремился к собственному уничтожению.

– Так что же, по-вашему, – спросил я, – коллекционирование предметов искусства – тоже идолопоклонство?

– А как же! – Утц ударил себя в грудь. – Разумеется! Разумеется! Именно поэтому евреи – а в этом отношении я считаю себя евреем – такие талантливые коллекционеры! Потому что это запрещено!..

Потому что это греховно!.. Потому что это опасно!..

– Ваши статуэтки тоже стремятся к собственной гибели?

Он потер подбородок.

– Не знаю. Это очень запутанный вопрос.

Все другие посетители уже разошлись. На одном из надгробий свернулась черная кошка. Служитель сказал нам, что кладбище закрывается.

– А теперь, друг мой, – предложил мне Утц, – если вы не против, я покажу вам свою коллекцию карликов.


От стоящего в подъезде мусорного бака исходил тяжелый дух гниющих капустных листьев. При нашем приближении из-под крышки бака выпрыгнула крыса. В квартире на втором этаже плакал ребенок.

А кто-то разучивал «Славянские танцы» Дворжака на расстроенном фортепиано. На площадке третьего этажа дверь одной из квартир распахнулась, и хозяйка высунулась посмотреть, кто идет. Я разглядел истеричное лицо в обрамлении ярко-рыжих кудряшек. На женщине был халат, расписанный огненно-красными пионами. Смерив нас негодующим взглядом, она остервенело хлопнула дверью.

– Эта женщина не в себе, – извинился за соседку Утц. – Когда-то она была знаменитой сопрано.

На площадке верхнего этажа он перевел дыхание, нашарил ключ и открыл передо мной дверь. Я сразу же узнал характерный запах. Так обычно пахнет в помещениях, где хранятся произведения искусства и уборка становится непростым и опасным делом.

В грязноватой зеленой кухоньке сидела домработница Утца.

Это была крупная краснощекая женщина с желтоватыми седеющими волосами в униформе горничной, смотрящейся на ней чрезвычайно нелепо. Поверх черного шерстяного платья – белый фартук с оборками и кружевная ленточка вокруг лба. На ногах – черные чулки с дырками на коленях.

Наш приход явно не был для нее неожиданностью.

Она баюкала на коленях блюдо из расписного белого фарфора. Моих художественных познаний хватило, чтобы понять, что передо мной – один из предметов знаменитого Лебединого сервиза, изготовленного Кендлером для первого министра Саксонии графа Брюля. На блюде лежали ломтики сыра, крекеры, венгерская салями и кусочки соленых огурцов, вырезанные в виде цветочков. Она почтительно склонила голову:

– Guten Abend, Herr Baron[34].

– Guten Abend, Marta, – отзвался Утц.

Мы прошли в комнату. Единственное, занавешенное тюлем окно на северной стороне выходило на кладбищенские деревья.

– Я не знал, что вы барон, – сказал я.

– Да, – покраснел он, – еще и барон.

Комната, к моему удивлению, была декорирована в «современном стиле»: мебели почти не было – только кушетка, стол со стеклянной столешницей и пара барселонских кресел, обтянутых зеленой кожей. Утц «спас» их в Моравии, вывезя из дома, построенного Мисом ван дер Роэ[35].

Это было узкое помещение, казавшееся еще уже из-за высокого (от пола до потолка) стеллажа с зеркальными полками, в два ряда заставленными фарфором. Задняя стенка стеллажа тоже была зеркальной, что создавало иллюзию анфилады сверкающих покоев, некоего огромного сказочного дворца, где наши отражения выплывали из глубины, как привидения.

Пол был покрыт серым ковром. Нужно было внимательно смотреть под ноги, чтобы ненароком не сбить белые фарфоровые статуэтки пеликана, индюка, медведя, рыси и носорога, сделанные либо Кендлером, либо Эберлейном для Японского дворца в Дрездене. Все пять фигурок – в шрамах-трещинах из-за ошибок при обжиге.

Утц указал на стоявшие на столе напитки: виски, сливовица и сифон с газированной водой.

– Я думаю, виски?

– Виски, – кивнул я.

Услышав шипение сифона, служанка внесла в комнату тарталетки на блюде из Лебединого сервиза. Она двигалась как робот, словно Утц – эта мысль невольно закрадывалась в голову – сотворил женщину-голема. Но вместе с тем я заметил в ее глазах и уголках рта нечто вроде улыбки превосходства.

– Cheerio![36] – сказал Утц, пародируя выговор английского джентльмена.

– Ваше здоровье! – я поднял бокал и огляделся по сторонам.


Я не специалист по мейсенскому фафору, но мои блуждания по художественным музеям кое-чему меня научили. Более того, я бы даже не назвал себя большим любителем мейсенского фарфора. Хотя меня безусловно восхищает неистовая энергия такого художника, как Кендлер, и его смелый выбор материала, которым тогда еще никто не пользовался. И разумеется, я солидарен с Утцем в его неприятии Винкельмана, критикующего в своих «Заметках о пристрастии простонародья к фарфору» это непосредственное искусство с позиций мертвого классицизма.

Мне представляется необычайно интересным и тот факт, что Porzellankrankheit[37] Августа Сильного настолько изменила мировоззрение и его самого, и его министров, что их горячечные «керамические прожекты» повлияли на политику. В адрес Брюля, ставшего директором мейсенской мануфактуры, Хорейс Уолпол отпускает следующее ядовитое замечание: «…в отличие от Фридриха Великого, жившего в палатке как простой солдат, этот в основном интересовался безделушками…»

Формируя свою коллекцию, Утц старался отразить все черты и особенности «фарфорового» века: остроумие, обаяние, галантность, любовь к экзотике, холодность и беспечность – иначе говоря, все то, что было сметено революцией и втоптано в грязь солдатскими сапогами.


На самых длинных полках стояли блюда, вазы, кувшины и супницы. Я увидел коробочки для хранения чая из полированной красной глины, сделанные «изобретателем» фарфора Йоганном Фридрихом Бeтгером. Были там и бeтгеровские высокие пивные кружки в оправах из позолоченного серебра, и разные чайнички: с пейзажами Ватто, с носиками в виде орлиных голов и, наконец, разрисованные золотыми рыбками на китайский или японский манер.

Утц подошел ко мне, тяжело дыша.

– Красиво, да?

– Красиво, – согласился я.

Он продемонстрировал мне чудесный экземпляр «Indianische Blumen»[38] и бирюзовую вазу, расписанную Горольдтом: Августа возводят на трон императора Китая.

Утц показал мне мейсенские подражания бело-голубому фарфору эпохи Кун-Ши, который так страстно обожал Август, опустошивший (услуги парижских и амстердамских торговцев стоили недешево) ради него свою казну. Как со стоном говаривал министр промышленности, граф фон Чирнхаус: «Фарфор – это китайская чаша для саксонской крови».

Однако самое почетное место было отведено супнице из Лебединого сервиза – фантастическому изделию в стиле рококо на гнутых ножках, представляющих собой сплетенных рыб, с витыми ручками в виде нереид и крышкой, украшенной цветами, раковинами, лебедями и дельфином с выпученными глазами. Чудовищное уродство, если бы не бурная радость, которой все было проникнуто и которая вправду спасала положение.

Я ахнул от восторга, понимая, что самый короткий путь к сердцу коллекционера – неуемное восхищение его приобретениями.

– Идите сюда, – позвал меня Утц через комнату.

Пробравшись между пеликаном и носорогом, я подошел ко второму стеллажу, где на полках в пять-шесть рядов теснились статуэтки XVIII века, все как одна нарядные и блестящие. Я увидел персонажей комедии дель арте: Арлекин и Коломбина, Бригелла и Панталоне, Скарамуш и Труффальдино, Доктор со штопором вместо бороды и испанец Капитан со жгуче-черными усами.

Утц напомнил мне, что итальянские актеры – настоящие! – были мастерами импровизации и договаривались, что и как они будут играть, за пять минут до начала представления.

Он показал мне персонификацию континентов: Африка в леопардовой шкуре, Америка в перьях, Азия в шляпе в форме пагоды и похотливая толстозадая Европа верхом на белой лошади.

Затем шла вереница придворных дам с застывшими улыбками и покачивающимися кринолинами, в напудренных париках, с мушками на щеках и с бархотками на шеях. Одна дама гладила мопса; другая целовалась с польским дворянином; третья обнималась с саксонцем, а под юбку к ней заглядывал Арлекин. Мадам Помпадур в лиловом платье с узором из роз исполняла арию из «Ациса и Галатеи» Люлли, которую она действительно пела, выступая со своим партнером, принцем де Роаном, в Малом театре Версаля.

Нашлось место и представителям низшего сословия: шахтер, дубильщик, лесоруб, портниха, парикмахер и в стельку пьяный рыбак.

Пастушки выводили трели на своих флейтах. Турок курил кальян.

Кого там только не было: монголы, индийцы-малабары, черкесы и китайские мудрецы с реденькими бородками и певчими птицами, примостившимися у них на пальцах. Группка масонов склонилась над глобусом. Паломник нес дорожную суму и створчатую раковину – отличительный знак пилигрима, посетившего Святую землю, а скорбящая Богоматерь сидела рядом с безутешной монахиней.

– Браво! – воскликнул я. – Невероятно!

– Теперь посмотрите-ка на этих весельчаков! – Утц погладил по щеке карикатурного буффона. – Это придворный шут Фрёлих. А вон тот – почтмейстер Шмайдль.

Эти двое шутов когда-то выступали на королевских приемах, заставляя публику весь вечер хохотать до упаду. По мнению Утца, они и фарфоровые почти такие же смешные, как настоящие. Шмайдль, рассказал он, патологически боялся мышей. Вот почему художник изобразил его в тот момент, когда зловредный Фрeлих пугает его мышеловкой.

– У Кендлера, – хихикнул Утц, – было замечательное чувство юмора. Он был прирожденным сатириком и всегда выбирал для своих портретов таких людей, над которыми можно посмеяться.

Я выдавил из себя нервный смешок.

– Теперь, сэр, соблаговолите-ка посмотреть вот сюда.

Фигурка, на которую он указывал, изображала сопрано Фаустину Бордони. Фаустина в экстазе выводила какую-то арию, а рядом лис аккомпанировал ей на спинете. Фаустина, сообщил Утц, – это Каллас своего времени. У нее был муж, придворный композитор Хассе, и любовник по имени Фукс.

– Фукс, – заметил Утц, – как вам, вероятно, известно, по-немецки значит «лис».

– Да, я знаю.

– Забавно, не правда ли?

– Весьма, – поддакнул я.

– Хорошо, значит, в этом пункте мы сходимся.

Он оглушительно расхохотался и трясся от смеха до тех пор, пока не вошла Марта с очередной порцией тарталеток и очередным «Herr Baron!».

Едва она повернулась спиной, он вновь провалился в свой мир фарфоровых человечков. Его лицо просветлело. Он улыбнулся, обнажив нездоровые розовые десны, и продемонстрировал мне своих обезьянок-музыкантов.

– Чyдные, правда?

– Правда, – согласился я.

На обезьянках были круглые плоеные воротнички и напудренные парики; послушные палочке дирижера-тирана в голубом фраке, они пиликали на скрипках, дудели в духовые, бренчали на струнных и пели – очевидная насмешка над домашним оркестром графа Брюля.

– Кроме меня, – похвастался Утц, – ни у кого в мире нет полного комплекта.

– Поздравляю, – сказал я.

На обезьянах зверинец не заканчивался: моему взору предстали трясогузки, куропатки, выпь, парочка ястребов-перепелятников, попугаи (большие и маленькие), иволги, сизоворонки и павлины с распущенными хвостами.

Затем я увидел верблюда, серну, слона, крокодила и лошадь, которую вел под уздцы чернокожий наездник. На розовой бархатной подушечке свернулся калачиком любимый мопс графа Брюля, а на самой нижней полке лежал фарфоровый конский хвост в натуральную величину, похожий на крупную рыбину-альбиноса. По словам Утца, хвост изготовили для конной статуи Августа, которую собирались воздвигнуть в еврейском квартале Дрездена.

После этого Утц снял с полки одного из семи Арлекинов, того самого, что в детстве подарила ему бабушка, и, перевернув его вверх ногами, указал на «скрещенные мечи» – клеймо мейсенской фабрики, а также на инвентарный номер и буквы кода.

Инвентарный номер свидетельствовал, что данная вещь является собственностью Национального музея.

– Но эти ребята просчитались, – шепнул Утц.


Февральским утром 1952 года Утца разбудил грозный стук в дверь. В квартиру ввалились трое незваных гостей: музейный куратор, молодая женщина-фотограф и прыщавый крепко сбитый дядька, представлявший, как догадался Утц, органы безопасности.

В течение последующих двух недель он оказался беспомощным свидетелем разгрома, учиненного в доме этой троицей: весь ковер изгваздали талым снегом, буквально каждую вещь «инвентаризировали». Куратор строго-настрого предупредил его, чтобы он не вздумал подделывать ярлыки, иначе коллекцию конфискуют.

Наибольшее отвращение у Утца вызвала фотограф, фанатичка с астигматизмом, то и дело доводившая его до полуобморока. Она была абсолютно уверена, что Утц – преступник, просто потому, что хранит у себя сокровища, по праву принадлежащие народу.

– В самом деле? – ядовито осведомился он. – Это по какому же праву? По праву грабителей, так, что ли?

Дядька из органов посоветовал ему прикусить язык – а то хуже будет. Фотограф, носившаяся со своей камерой как с писаной торбой, превратила гостиную во временную фотостудию. Когда однажды Утц нечаянно задел объектив, она выставила его в спальню.

О ее профессиональной компетентности он судить не мог, но ее близорукость и чудовищная неуклюжесть, с которой она брала в руки фарфоровые фигурки, повергали Утца в мрачное оцепенение – сидя на краешке кровати, он с замиранием сердца ждал звука разлетающегося на куски фарфора. Он умолял, чтобы ему самому позволили ассистировать при фотосъемке. Ему приказали не вмешиваться.

В конце концов, когда фотограф отбила-таки голову у тролля работы Ватто, Утц не выдержал.

– Заберите его! – взвизгнул он. – Заберите его в ваш проклятый музей! Я не хочу его больше видеть!

Фотограф пожала плечами. Агент поиграл желваками. Куратор ушел в уборную и вернулся оттуда с мотком туалетной бумаги. Завернув отдельно голову, отдельно туловище, он положил фигурку себе в карман.

– Эта вещь, – объявил он, – не будет внесена в список.

– Спасибо, – сказал Утц. – Большое вам спасибо.

Когда они наконец ушли, Утц понуро оглядел свою лилипутскую семью. Он чувствовал себя униженным и потерянным, как человек, вернувшийся из путешествия и обнаруживший, что в его доме побывали воры. Какое-то время он подумывал о самоубийстве. Незачем – а зачем, собственно? – жить дальше. Но нет! Этот выход не для него! Он не из таких. Но сможет ли он бросить коллекцию? Сжечь мосты? Начать все с чистого листа за границей? У него, слава богу, имелись еще кое-какие сбережения в Швейцарии. Как знать, может быть, в Париже или в Нью-Йорке он соберет новую коллекцию?

Он решил, что, если ему удастся уехать, он уедет.


Самым надежным способом добыть выездную визу во времена Готвальда считался запрос о заграничном путешествии в связи с ухудшением состояния здоровья. Процедура была отлаженной: сперва следовало пойти к своему участковому врачу, чтобы тот написал соответствующее заключение.

– Вы страдаете от депрессии? – спросил доктор Петрасельс.

– Непрестанно, – ответил Утц. – С самого детства.

– У вас нарушена работа печени, – сказал врач, явно не собираясь заниматься тщательным осмотром. – Я бы советовал вам съездить в Виши.

– Но ведь… – запротестовал было Утц. – Чехословакия как-никак страна минеральных источников. Лечебные воды есть в Мариенбаде… И в Карлсбаде. Не покажется ли это подозрительным?

– Абсолютно нет, – заверил его врач. – Виши – место известное.

В том числе и властям предержащим. Вам нужно именно туда.

– Ну, если вы так считаете, – неуверенно пробормотал Утц.

Чиновник в визовом отделе бросил беглый взгляд на врачебное заключение, равнодушно произнес слово «Виши» и отправился проверять досье. Явившись в то же самое учреждение через неделю, Утц узнал, что ему дали разрешение на месячное пребывание за рубежом. Он подписал бумагу, в которой обязался не распространять ложных слухов, порочащих Чехословацкую Социалистическую Республику. Коллекцию фарфора признали залогом его хорошего поведения и своевременного возвращения на родину.

Сотрудник визового отдела дал понять, что у них имеются «свои способы» установить, куда именно отправился Утц после пересечения границы с Западной Европой и прибыл ли он в Виши. Утца поразило, что никто не поинтересовался, на какие, собственно, средства он собирается существовать в другой стране. Может быть, невольно подумалось ему, это ловушка?

– На что они рассчитывают? – недоумевал он. – Что я буду питаться воздухом?


Накануне отъезда, когда все вещи были собраны, билеты куплены, документы готовы, он отдельно попрощался с каждой фигуркой коллекции. Марта по его просьбе готовила ужин на двоих.

Она застелила стеклянную столешницу чистой камчатной скатертью, и Утц, оглядев сияющие тарелки из Лебединого сервиза, солонку и столовые приборы с фарфоровыми ручками, почти поверил, что его мечта сбылась: он – реинкарнация Августа и живет в фарфоровом дворце.

Марта, которую он сам когда-то научил делать суфле, спросила, в котором часу придет гость. Утц встал. Поправил галстук. Затем чуть снисходительно поцеловал ее шершавую руку.

– Сегодня, дорогая Марта, моя гостья – ты.

От смущения Марта залилась краской. Стала отказываться, уверять, что недостойна, и в конце концов, разумеется, с радостью согласилась.


Она родилась в поселке Костелец в Южной Богемии, в семье деревенского плотника. Мать рано умерла от туберкулеза, а отец спился и однажды в пьяной драке едва не убил собутыльника. Подвергнутый остракизму и обвиненный в дурном глазе, он вынужден был покинуть родные места. Двух старших дочерей он отослал к тетке, а младшую взял с собой. Он устроился лесорубом в поместье Утца – Ческе-Крижове. После его смерти (его придавило упавшим деревом) управляющий имением выставил девочку на улицу.

Поначалу она кормилась тем, что помогала пекарю и прачке. Потом – из страха угодить в работный дом – сбежала на ферму присматривать за стадом гусей. Спала в сарае, на соломенном тюфяке.

Она пела странные бессвязные песни и считалась дурочкой – особенно с той поры, как влюбилась в гусака. Дети в сельских районах Европы в те времена еще верили сказкам про волков-оборотней; про звезды, которые на самом деле никакие не звезды, а летящие по небу утки; и про красавца-принца, превращенного в гусака.

Гусь Марты был великолепной белоснежной птицей, наводящей ужас на окрестных лис, собак и детей. Она вырастила его из маленького гусенка, и всякий раз при ее появлении он радостно гоготал и обвивал шеей ее бедра. Иногда на рассвете, когда все еще спали, она плавала со своим возлюбленным в озере, позволяя ему перебирать ее длинные светлые волосы.

Однажды в конце тридцатых годов, когда Утц ехал на своем двухместном «стейре» из замка на станцию, чтобы сесть на утренний поезд до Праги, он увидел промокшую до нитки девушку, за которой гналась толпа деревенских парней. Утц притормозил и распахнул перед ней дверцу.

– Поедем со мной, – ласково предложил он.

Она сжалась от страха, но не посмела ослушаться. Он отвез ее в замок.

В жизни Марты началась новая глава – она стала прислуживать по дому. Обожающим взглядом следила она за каждым движением своего господина, и ему то и дело приходилось отдергивать руку, которую она так и норовила облобызать. Четыре года спустя, когда он назначил ее чем-то вроде мажордома, другие слуги, озадаченные странностями этого чудаковатого холостяка, распустили слух, что она делит с ним ложе.

Правда заключалась в том, что в мире, где предательство становилось нормой, особенно после смерти верного бабушкиного мажордома, Марта была единственным человеком, которому он мог доверять. Только она знала, где прячется гебраист Краус со своими Талмудами. Рискуя жизнью, она носила ему еду на сеновал. Лишь у нее был ключ от погреба, где всю войну пролежала коллекция фарфора.

Она стояла на часах, готовая в любую минуту предупредить Утца о нападении одурманенных коммунистической пропагандой крестьян, вообразивших, что новая власть и новая идеология позволяют им безнаказанно грабить помещиков. Исключительно благодаря ей Утцу удалось беспрепятственно вывезти из замка свои сокровища.

В Праге она сняла крохотную сырую комнатушку под самой крышей в одном из соседних с Утцом домов на Широкой улице. Когда ее как-то раз вызвали на допрос и начали допытываться, сколько она получает, Марта возмутилась. Она – не наемная работница и ухаживает за господином Утцем просто как друг.

Пригласив ее разделить с ним вечернюю трапезу, Утц тем самым как бы подтвердил, что дружба принята.

За ужином он объяснил ей причину своего отъезда.

– Господи, – ахнула она, – неужто заболели?

От ужаса она даже уронила нож с вилкой.

Он развеял ее страхи на этот счет, но ничего не сказал о своих эмигрантских планах. Пока он в отъезде, он просит ее ночевать в его квартире – в его кровати, если ей захочется, – и следить за тем, чтобы все двери были тщательно заперты. Время от времени Марту будет навещать его друг, д-р Орлик, так что если ей что-нибудь понадобится, она смело может к нему обращаться.

Вино ударило ей в голову. Она раскраснелась. Может быть, болтала чуть больше, чем следует. Это был один из самых счастливых вечеров в ее жизни.

Утром она снова пришла к Утцу сварить кофе. Затем помогла ему дотащить чемодан до такси. После чего поднялась в квартиру, села у окна и долго слушала мерный шум дождя.


На границе Утца ждали таможенники.

Они его обыскали, вытряхнули всю мелочь из карманов – в умении издеваться им не было равных! – и конфисковали приготовленную Мартой корзиночку с едой. Не обнаружив в его багаже ничего, что могло быть классифицировано как произведение искусства, они забрали «Волшебную гору» Томаса Манна и парочку черепаховых гребней.

– В музей понесли, – пробормотал Утц, глядя вслед удаляющимся зеленым фуражкам.

Когда проехали Нюрнберг, тучи рассеялись и показалось солнце. Поскольку читать теперь ему было нечего, приходилось просто глядеть в окно на телеграфные провода, остроконечные цинковые крыши деревенских домов, фруктовые сады, коров на лугах, заросших лютиками, и на группки светловолосых детей, которые висли на шлагбаумах у переездов, размахивая ранцами. Он заметил, что сигнальные будки изрешечены пулями.

Его соседями по купе оказалась пара молодоженов. Молодая беременная женщина перелистывала альбом со свадебными фотографиями. На ней было серое платье, отделанное кружевами. Синеватые ноги небриты, крашеные волосы – темные у корней.

Молодой человек, как не без злорадства отметил Утц, поглядывал на нее с отвращением. Ему было явно не по себе в американской военной куртке, и всякий раз, когда жена к нему прикасалась, его буквально передергивало. Это был смуглый худощавый парень с черными курчавыми волосами и толстыми губами. Ногти – в никотиновых пятнах. Он был похож на араба. Или на цыгана. А может, на итальянца. Итальянец, решил Утц, услышав его акцент. Наверное, бедствовал, голодал, а у нее были деньги. Но, бог ты мой, какую цену он заплатил!

Женщина начала распаковывать корзинку с едой, и Утц поумерил свой критический пыл. Ему жутко хотелось есть. Не слишком ли он к ней строг? А вдруг она его угостит? Он заранее приготовил благодарную улыбку. Затем, словно пес, вытянувшийся перед хозяйским столом, наблюдал, как она заглатывает два крутых яйца, шницель, бутерброд с ветчиной, полцыпленка и несколько кружков колбасы, нашпигованной чесноком. Она запила все это пивом, почмокала губами и продолжила рассеянно отщипывать и запихивать в рот кусочки ржаного хлеба.

Ее муж практически не притронулся к еде.

Утц почувствовал, что не выдерживает напряжения. К черту гордость! Он попросит! Вымолит, если на то пошло! Он уже собрался сказать: «Пожалуйста!», и молодой человек, очевидно заметивший его порыв, оторвал цыплячью ножку и – еще бы чуть-чуть – переправил ее Утцу, но тут женщина с криком: «Нет! Нет! Нет!» вырвала ножку и взялась за апельсин.

Купе наполнил аромат апельсина. О! Чего бы он не отдал сейчас за апельсин! Даже за одну-единственную дольку апельсина! Апельсины, которые можно было достать в Праге (как правило, с черного хода в каком-нибудь посольстве), были обычно сморщенными и безвкусными. А этот так и истекал соком под пальцами чудовища.

Утц откинул голову и закрыл глаза. Ему вспомнился афоризм Августа: «Стремление к обладанию фарфором подобно страстному желанию отведать апельсин».

Женщина потребовала у мужа салфетку – вытереть пальцы. Затем почистила и проглотила второй апельсин, за которым последовали ломтик сыра, кусок чечевичного пирога, кусок орехового торта, пирожок со сливами. Затем обжора налила себе кофе из термоса. После чего сыто рыгнула. И сверх того она без конца докучала своему несчастному супругу, требуя постоянных подтверждений его любви. Он что-то шептал ей на ухо. Утц снова натянул обворожительную улыбку в отчаянной надежде на последний бутерброд с ветчиной. Но женщина, смерив его осоловелым взглядом, с трудом поднялась на ноги и – выкинула бутерброд в окно.

Когда эта маленькая драма подошла к концу, Утц пробормотал по-немецки, причем достаточно громко, чтобы его услышали:

– В Чехословакии так бы никогда не поступили.


Утром на платформе в Женеве его ждал сотрудник банка. Встречу организовал швейцарский посол в Праге, в те времена «лучший друг всех и каждого».

Утц последовал за нелепой тирольской шляпой в привокзальную уборную, где ему вручили пачку швейцарских франков и факсимиле акций в толстом конверте, упакованном в оберточную бумагу.

Нужно было убить два часа до поезда в Лион и Виши. Не придумав ничего лучшего, он сдал багаж в камеру хранения и отправился завтракать в кафе напротив вокзала. Кофе был слабый, круассаны черствые, а вишневый джем отдавал консервантами.

Он огляделся по сторонам. Почти все столики были заняты бизнесменами, уткнувшимися в финансовые разделы газет.

– Нет, – сказал себе Утц. – Мне это не нравится.


В отеле Виши все переставили и перекрасили, очевидно, пытаясь замазать тот позорный факт, что в здешних апартаментах заседал о правительство Лаваля. Номер Утца был обставлен мебелью в стиле Людовика XVI, выкрашенной в серый цвет. Ковер был синим, стены – светло-голубыми с белым бордюром: интерьер детской, начала новой жизни. На комоде стояли щербатый гипсовый бюст Марии-Антуанетты и современные эстампы, запечатлевшие других не блиставших умом дам XVIII столетия.

– Нет-нет! – расстроился Утц. – Это ужасно. Французам изменил вкус.

Не порадовал его и визит к доктору Форестье, человечку с пергаментной кожей, обрушившему на него целый поток снобистских колкостей. Не понравился и его кабинет в готическом доме, увитом павлониями. Не понравились гигантские здания с кремовой лепниной (в кондитерском стиле 1900-х годов), тянущиеся вдоль бульвара Соединенных Штатов, где совсем недавно помещалась штаб-квартира гестапо. Не понравились грязевые ванны, обтирания, массаж лица и душ Шарко. Не внушало оптимизма и то, что, судя по перекошенным лицам других страдальцев, толку от этих процедур не было никакого.

Не примиряла с действительностью и компания низкорослых старичков, «бывших полковников», испортивших желудки в Африке или Индокитае и теперь с бутылочками минеральной воды в руках мелкими осторожными шажками прогуливающихся по крытому променаду неподалеку от рю дю Парк. Не пришел он в восторг и от массажиста – «необычайно внимательного молодого человека» – с его геронтофильским энтузиазмом. Наверное, решил Утц, дело в том, что он еще недостаточно стар. Не пришлись ему по душе и работницы Grand Etablissement Thermal[39] – суровые женщины в белых халатах и перчатках, управлявшие всякими «лечебными аппаратами», «les inst ruments de torture»[40], которые наверняка оценил бы Кафка. Во время одной из процедур его привязали к седлу и аккуратно, но довольно сильно били по животу боксерскими перчатками.

Однажды он услышал английскую речь – оглянулся и тут же отвел глаза: инвалиды войны, кто без руки, кто без обеих ног, играли в покер, сидя в белых пластмассовых креслах с перфорированными сиденьями, похожими на дуршлаки. Как-то раз после ужина ему чуть не бегом пришлось спасаться от женщины в турмалиновом бархатном платье, по-немецки рассуждавшей об Ага-хане[41].

Он стал болезненно чуток к посторонним взглядам, особенно одиноких мужчин. Ему мерещилась слежка.

Кто, скажите на милость, вон тот юноша в мешковатом костюме? Он определенно видел его в Праге, в фойе гостиницы «Алькрон». Нет! Не видел. Молодой человек оказался обыкновенным коммивояжером – продавцом средств гигиены.

Утц прошелся по антикварным магазинам – ничего примечательного: парочка будд из геотита и аляповатые часы в имперском стиле. В одной из лавок продавщица попыталась всучить ему египетские амулеты и колоду карт таро. В магазинчике, торгующем кружевами, он присмотрел было передник для Марты.

«Но ведь я же не возвращаюсь, – вспомнил он, помрачнев. – А потом, его все равно украдут на таможне».

Он пошел на бега и заскучал. Еще бoльшая тоска охватила его на концерте, где исполняли сюиту из «Финляндии»[42]. И уж совсем невыносимо стало на представлении в «Гран Театр дю Казино», которое открывали «Les Plus Belles Girls de Paris» (все англичанки!) и продолжили «Les Hommes en Cryst al»[43] – группка педерастов, вымазанных серебряной краской.

В антракте он размышлял об абсурдности своего положения. Вот он, еще один никому не нужный беженец из Восточной Европы, угодивший в недружелюбный мир! И не просто беженец, а самый никчемный: иммигрант-эстет.

После антракта его настроение улучшилось.

На сцену вышла Люсьенн Буайе, «La Dame en Bleu»[44], маленькая кругленькая женщина под пятьдесят, но как бы без возраста, в платье из темно-синего атласа, с синей розой, пикантно подчеркивающей ее глубокое декольте. Стоя перед микрофоном, она начала исполнять песню за песней. Утц навел театральный бинокль на ее подрагивающую шею, и его зрачки расширились. Когда она спела «Parlez-moi d’amour»[45], он вскочил на ноги и крикнул: «Браво! Браво! Бис!» – после чего она исполнила эту вещь еще четыре раза. А когда по окончании представления она покинула театр в сопровождении кавалера (гораздо моложе ее), Утц побрел домой, в свой «Павильон Севинье», по мощеным улочкам, скользким от палой листвы, побитой недавним градом, поблескивая лысиной в свете фонарей, слегка покачиваясь и мурлыча себе под нос припев: «Je vous aime… Je vous aime…»[46]


Утц верил – свою роль тут могли сыграть как русская художественная литература, так и история знакомства его родителей в Мариенбаде, – что курорт с минеральными водами – идеальное место для судьбоносной встречи. Двое одиноких людей – по причине ли пошатнувшегося здоровья или несчастья, – оказавшиеся на парковых дорожках посреди клумб, засаженных муниципальными ноготками, просто обречены на знакомство. В какой-то момент их взгляды обязательно встретятся. Брошенные друг к другу естественным притяжением полов, они присядут на одну и ту же скамейку и обменяются первыми незначащими фразами: «Вы часто бываете в Виши?» – «Нет. Я здесь впервые». – «Я тоже!» Волшебный вечер завершится в его или ее номере. Возможно, роман закончится печальным прощанием («Нет, дорогой, пожалуйста, не провожай меня!»), а может быть, перед лицом, казалось бы, неотвратимой разлуки они, отбросив сомнения, решат не расставаться уже никогда.

Утц приехал в Виши, ясно сознавая, что, если от него потребуется сделать этот решительный шаг, он не отступит.

Он надеялся… Нет, он был уверен, что отыщет в этой толпе одиночек нежную, не слишком юную, тонко чувствующую женщину, которая полюбит его. Не за внешность. На это, увы, рассчитывать не приходилось… Но ведь у него есть другие достоинства!

Бывало, что женщины останавливали на нем свой благосклонный взор. Порой казалось, что счастливый исход уже близок, но тут обязательно звучали роковые слова: «Видели бы вы его коллекцию!» – и ледяной сквозняк задувал огонь его страсти.

Быть любимым за богатство – что может быть ужаснее?!

Но где же эта неуловимая женщина, готовая упасть в его объятия? Именно «упасть», избавив его от необходимости гоняться за ней! Он устал охотиться за драгоценностями.

Может быть, вон та американка с платиновыми волосами (наверное, вдова или разведенная), очевидно приехавшая в Виши для косметических процедур? Умная, но не добрая. Слишком резкая – ему не понравилось, как она разговаривала с барменом.

А может, вот эта красотка с вкрадчивым голосом, золотистыми волосами и чувственным ртом? Парижанка, вне всякого сомнения. Он впервые увидел ее в утренней толпе у источника целестинцев. Она шла вдоль белой решетки, увитой плющом, одетая в белое полупрозрачное платье, в шляпке из жатого шифона. Довольно упитанная, как говорится, пышка. Наверное, скоро совсем растолстеет. Нет, она часами пропадала в телефонной будке и выходила оттуда с потерянным видом, бессмысленно хихикая.

А может быть, вон та аргентинка? «Grande mangueuse de viande»[47], как сказал официант. Оказавшись рядом с ней в казино, Утц так и застыл у ее игрального стола, загипнотизированный длинными рубиновыми ногтями, небрежными движениями, которыми она передвигала фишки по зеленому сукну, и веной на шее, вздувшейся под жемчужным ожерельем. Нет! К ней присоединился муж.

И вот однажды он увидел ее! Днем, в холле гостиницы: высокая, с бледными руками и темными волосами, уложенными в шлем на затылке. На ней были теннисные туфли. Застегивая чехол с теннисной ракеткой, она благодарила за урок чересчур оживленного тренера. Тоном, не оставлявшим никаких надежд.

Утц услышал – а может, ему просто показалось, – что она говорит по-французски с едва уловимым славянским акцентом. Она не была спортивной – в ней чувствовалась восточная томность. Может быть, турчанка, эдакая женщина-гитара, с нежными щеками, нервно подрагивающими губами и чуть раскосыми зелеными глазами. Ее нельзя было назвать красавицей по современным меркам… Тип гаремной женщины.

«Скорее всего, русская, – догадался Утц. – Даже наверняка. С примесью татарской крови».

Она была уже немолода и казалась очень печальной.

Утц потерял покой. Ожидая, когда она наконец снова появится в холле, он мысленно нарисовал себе ее невеселую эмигрантскую судьбу: квартира в Монако; потом – когда проданы последние фамильные драгоценности – меблирашка в Париже; отец крутил баранку такси, а после работы играл в шахматы. Чтобы получить возможность оплачивать медицинские счета, ей пришлось принести себя в жертву коммерсанту, поддерживающему ее на определенном финансовом уровне, но не считающему нужным отказываться от молоденькой любовницы. Сейчас он развлекается с любовницей на Ривьере, а бездетную жену услал лечиться в Виши.

Она спустилась вниз незадолго до ужина, по-прежнему одна, в белых открытых туфлях и сером платье в горошек. Увидев трусящую за ней собачонку (силихемтерьера), Утц вспомнил известный рассказ Чехова и еще сильнее уверился в неизбежности встречи.

Сохраняя дистанцию, он последовал за ней в парк на Алье и сел на скамью, мимо которой она почти наверняка должна была пройти. В этом уголке парка пахло лилиями и жасмином.

«Viens, Maxi! Viens! Viens!»[48] – услышал он ее голос. А когда она подошла к развилке, то выбрала именно ту тропку, что вела к нему.

– Bonsoir, Madame![49] – осклабился Утц и хотел уже поздороваться с Макси.

Женщина вздрогнула и ускорила шаг.

Он остался сидеть, растерянно слушая, как похрустывает гравий под ее каблуками. В столовой, проходя мимо него, она отвернулась.

В следующий раз он увидел ее утром – на пассажирском сиденье серебристой спортивной машины. Она обнимала за шею мужчину, сидевшего за рулем.

Утц спросил портье, кто она. Оказалось, бельгийка.

Он решил сосредоточиться на еде.

В книжном магазинчике на улице Клемансо он в первый же день своего пребывания в Виши купил так называемый «гастрономический гид». Утц всегда заботился о своем желудке и испытывал непреодолимую нежность к поварам.

Сколько раз в войну, особенно когда бывало страшно, он представлял себе всякие лакомства. В тот день, когда его забрали на допрос в гестапо, вместо того чтобы сосредоточиться на абстрактных темах смерти и депортации, он вспоминал фантастическое блюдо из зеленой фасоли, заказанное им в ресторанчике у проселочной дороги в Провансе.

Позже, когда во время зимних перебоев с продовольствием ему приходилось неделями питаться капустой, капустой и снова капустой, он утешался мыслью, что как только это безумие кончится и границы снова откроются, он опять сможет ходить по французским ресторанчикам.

Он изучил «гид» с той скрупулезной тщательностью, которую обычно приберегал для фарфора: где заказать лучшие «quenelles aux ecrevisses», «cervelas truffl e» или «poulet a la vessie». А также «bourriouls», «bougnettes», «fl augnardes», «fouasses»[50] (в этих названиях так и слышался газ!). Или редкое белое вино «Шато-Грийе», которое, как утверждалось, обладает ароматом виноградных цветов и миндаля, а характером напоминает капризную девушку.

Решив применить полученные знания на практике, он зарезервировал столик в ресторане на берегу Алье.

День выдался солнечным и достаточно теплым, чтобы можно было сидеть на террасе под полотняным навесом в зеленую и белую полоску, лениво хлопавшим от легкого ветерка. На столе перед каждым прибором стояло три винных бокала. Какое-то время он разглядывал отражения склонившихся над рекой тополей и ласточек, стремительно носившихся туда-сюда над водной гладью. На другом берегу расположились рыбаки с женами и детьми. Разложив на траве свои припасы, они тоже готовились перекусить.

Официанты суетились вокруг «короля гастрономии», прибывшего к ним с ежегодным визитом. Багровея щеками и неся перед собой необъятный живот, он вошел в ресторан сразу после Утца. Теперь, запихав за ворот салфетку, он настраивался на нелегкий труд по поглощению завтрака из восьми блюд. Метрдотель принес Утцу меню, и Утц приветствовал его благодарной улыбкой.

Пробежав глазами список фирменных блюд, он выбрал. Передумал. Выбрал. Опять передумал. В конце концов он остановился на супе из артишоков, форели «Мон Дор» и фаршированном поросенке по-лионски.

– Et comme vin, monsieur?[51]

– А вы бы что порекомендовали?

Официант, приняв Утца за профана, тыкнул в две самые дорогие бутылки в меню: «Монтраше» и «Кло-Маргио».

– А «Шато-Грийе» есть у вас?

– Нет, мсье.

– Ну что ж, – покладисто кивнул Утц. – Тогда последуем вашему совету.

Еда его разочаровала. Даже не качеством или видом… Но суп, вроде бы изысканный, оказался каким-то безвкусным, слой сыра грюйер, в котором запекали форель, – слишком толстым; да и поросенок был фарширован чем-то не вполне подходящим.

Он снова с завистью поглядел на рыбаков, обедавших на другом берегу: молодая мать кинулась к воде спасать своего малыша, подползшего слишком близко к краю… С какой радостью Утц сидел бы сейчас с ними – их домашние пироги уж точно не безвкусные! А может, дело в нем самом? Может быть, это он перестал чувствовать вкус пищи?

Счет был намного больше, чем он рассчитывал. Он покинул ресторан в скверном расположении духа. У него кружилась голова и болел живот.

Утц сделал печальный вывод: роскошь привлекательна исключительно на фоне бедности.


Днем небо заволокло тучами, и начался дождь. Лежа в номере, он раскрыл роман Андре Жида. Увы, его французского оказалось недостаточно – он потерял нить повествования.

Отложив книгу, Утц невидящим взором уставился в потолок.

Его не сломали ужасы войны и революции, почему же, недоумевал он, так называемый «свободный мир» кажется ему такой пугающей бездной? Почему, ложась в свою гостиничную кровать, он всякий раз испытывает жуткое ощущение, будто падает в лифте? В Праге он понятия не имел, что такое бессонница. Почему здесь он никак не может уснуть?

Он лежал и думал о своих сбережениях. В Чехословакии у него не было повода беспокоиться о деньгах – либо их не было вовсе, либо они существовали только теоретически. Теперь, разложив на покрывале свои сертификаты, он в два часа ночи суммировал цифры портфолио, выискивая ошибки и тщетно пытаясь понять, почему при растущем рынке его состояние в Швейцарии так катастрофически съежилось. Почему при том, что исходные вложения были весьма значительны, нынешние показатели настолько ничтожны? Его наверняка водят за нос. Пользуются тем, что он далеко. Но кто? И где подвох?

В том же книжном магазинчике он купил карманный атлас мира и, перелистывая страницы, старался представить теперь, в какой стране ему хотелось бы жить. Или, точнее, в какой стране он был бы наименее несчастен.

Швейцария? Италия? Франция? Три реальные возможности. Ни одна не привлекает. Германия? Ни за что! Разрыв окончателен. Англия? Нет. Он никогда не простит им бомбежку Дрездена. США? Исключено. Там чересчур шумно. Прага, при всех ее недостатках, – это город, где слышно, как падают снежинки. Австралия? Его никогда не вдохновляли колонии. Аргентина? Он уже слишком стар для танго.

Чем дольше он обдумывал возможные альтернативы, тем отчетливее вырисовывалось неизбежное решение. Не то чтобы он надеялся на счастливую жизнь в Чехословакии. Ясно, что его будут дергать, запугивать, унижать. Ему придется изворачиваться, подхалимничать, в общем, играть по их правилам. Серьезным тоном произносить их безграмотные формулы. Постоянно идти на компромиссы.

И тем не менее Прага – единственный город, соответствующий его меланхолическому темпераменту. К чему еще можно стремиться в наше время, если не к состоянию спокойной печали? И впервые, почти против воли, он почувствовал, что преклоняется перед своими чешскими соотечественниками – не за их «марксистский выбор»… сегодня любой дурак знает, что марксистская философия дышит на ладан! Его восхищал их отказ от резких движений.

Уставясь на идиотскую люстру, он добрался в своих размышлениях до самого тревожного пункта.

Он жутко соскучился по дому. И при этом совершенно не думал о коллекции. Он думал о Марте и только о Марте.


Его мучила совесть! Ведь фактически он бросил ее: родную бедняжку, которая в нем души не чаяла, жила только им и для него, скрывая свою страсть под маской сдержанности, долга и послушания.

Он и раньше подумывал о том, чтобы взять ее с собой на Запад, но она не говорила ни на одном языке, кроме чешского. Даже по-немецки и то знала всего несколько слов. Она бы чувствовала себя здесь – он не сразу подобрал подходящее клише – как рыба, выброшенная из воды.

Он вспомнил, как, запыхавшись после подъема по их крутой лестнице, она с сумками входит в квартиру – и снежинки мигают на ее лисьей шапке. Ее способность торговаться была просто феноменальной. Она могла достать бог знает что, имея в кармане сумму, эквивалентную всего лишь доллару.

Ради него она готова была часами стоять в очередях.

Порой она набивала сумки грязной картошкой. Кто-кто, а она-то знала, что милиционер, если ему взбредет в голову проверить сумку, ни за что не захочет пачкать руки. А вернувшись домой и высыпав картошку в раковину, выуживала со дна фазана или зайца, привезенного на рынок из деревни.

Казалось, Марта была связана с деревней беспроволочным телеграфом или системой дымовых сигналов.

– Где ты раздобыла такие замечательные яйца? – бывало, спрашивал он, когда Марта подавала на стол золотистое суфле.

– У одной бабы купила, – отвечала она, явно не желая вдаваться в подробности.

Она инстинктивно понимала, почему он так заботится о мелочах: соус в соуснике, накрахмаленные манжеты рубашки, севрские кофейные чашки по воскресеньям – для кофе из жареного ячменя и цикория! – все это были маленькие акты неповиновения, демонстрация того, что он не сдался. Он видел, что это не простая забота, а любовь. Но не мог заставить себя ответить тем же – да она этого и не требовала.


Их самым счастливым временем был грибной сезон, начинавшийся обычно во второй половине августа, после первых серьезных ливней. Прихватив корзинку с едой, они садились на ранний поезд до Табора, там пересаживались на автобус до Ческе-Крижове, а затем, старательно обогнув большой дом, входили в лес. Он говорил, что грибы – единственное, ради чего стоит возвращаться в эти места.

Они с Мартой, как малые дети, забывшие за игрой о делениях на касты и классы, кричали друг дружке из-за деревьев: «Смотри-ка, что я нашел!.. Ух ты, вот это да!» Это мог быть подосиновик, «зонтик» или семейка желто-оранжевых лисичек.

Никто, кроме них и нескольких дровосеков, не знал о той поляне, где еще в бытность свою владельцем имения он смастерил из расщеп ленного молнией бука стол и скамеечку.

Они раскладывали свои находки на столе шляпками вверх, отбраковывая подгнившие и червивые, соскребая землю, но оставляя сосновую иголку или налипший листочек папоротника.

– Особо-то не усердствуйте, – наставляла она его. – От грязи они только вкуснее будут.

Потом она жарила их на спиртовке в масле, с изрядным количеством сметаны.

Однажды на обратном пути в Прагу они сделали остановку на таборской городской площади, где у местных грибников были свои прилавки под навесами из мешковины, защищавшие их сокровища от солнца.

Его встретил приветственный гул голосов. «Гляди-ка! Гляди-ка! Хозяин вернулся!» – крикнула крестьянка в белом платке, надвинутом на самый лоб так, что видны были только щеки и обветренный нос. Он наткнулся на знакомого старичка доктора, фанатика грибной охоты, горячо спорящего с профессиональным микологом о каких-то редких видах. И на их бывшую прачку Марианну Палах, сморщившуюся, как сухой стручок, и все-таки продолжавшую не только ходить по грибы, но и держать собственный прилавок.

Люди шутили, торговались, продавали и покупали. Самим своим видом доказывая, что вопреки всем изуверским идеологиям торговля была и остается одним из самых естественных и приятных занятий на свете и что запретить ее так же невозможно, как, допустим, отобрать у человека право влюбляться…


«Что я здесь делаю?» – очнулся от забытья Утц.

Он взглянул на часы. Так, ужин он пропустил. Он пошел в ванную повязать перед зеркалом галстук. Подровнял усы. (Между прочим, я до сих пор не уверен, были ли у него усы – не исключено, что я их все-таки выдумал.) Оглядел свой упрямый маленький рот и сказал: «Нет!»

Он не станет вливаться в этот бесконечный поток эмигрантов. Чтобы потом жаловаться на жизнь в снятых комнатах. Он понимал, что антикоммунистическая риторика такая же мертвая, как и ее коммунистический двойник. Он не бросит свою страну. Во всяком случае, не ради этих.

Он вернется. Несмотря на то что – у него не было на этот счет никаких иллюзий! – фарфор и снобизм неотделимы друг от друга: придворные дамы с их ледяными улыбками опять отправят Марту на кухню, где ей придется смиренно сидеть в стареньком наряде служанки и черных чулках с дырками на коленях.

Он спустился в ресторан. За соседним столиком две пары оживленно спорили о том, насколько хороши и хороши ли вообще «Аляска», «Плавучий остров» и «Омлет по-норвежски». Женщины говорили громкими скрипучими голосами. Мужчины были толстыми и в перстнях.

Казалось, что их меню состоит исключительно из сладкого: «Мон блан», профитроли, фруктовый салат, торт «Татен», малиновое мороженое со взбитыми сливками, шоколадный торт со взбитыми сливками…

– Какая гадость, – пробормотал Утц. – Нет. Ни за что здесь не останусь.

Он встал из-за стола, подошел к портье и сказал, что уезжает утренним поездом.

При пересечении границы с Чехословакией он невольно загрустил при виде колючей проволоки и вышек с часовыми и порадовался тому, что исчезли рекламные щиты.


Утц был одним из тех редких индивидуумов, которые вопреки реалиям холодной войны полагали, что железный занавес, в сущности, не толще папиросной бумаги. Благодаря своим зарубежным капиталам и силе внушения, действовавшей как на него самого, так и на пражских чиновников, он сумел усидеть на двух стульях: быть и в том и в другом лагере.

Каждый год он совершал традиционное паломничество в Виши. Его неприятие режима к концу апреля достигало своего апогея: некомпетентность – вот что выводило его из себя, некомпетентность – прямое следствие идиотской борьбы с идеей частной собственности! А кроме того, к апрелю его начинала мучить клаустрофобия – сказывались зимние месяцы в обществе прекрасной Марты. И, конечно, скука, от которой хотелось рвать и метать после стольких недель тет-а-тет с безжизненным фарфором.

Перед отъездом он говорил себе, что никогда-никогда больше не вернется – одновременно делая все необходимые приготовления для возвращения, – и отправлялся в Швейцарию в превосходном расположении духа.

Маршрут оставался неизменным: сначала Женева, где он встречался с банкирами и антикварами, затем – Виши и только Виши: попить минеральной воды, подышать свежим воздухом свободы, который, впрочем, очень скоро делался спертым, отведать дорогой и невкусной еды.

Затем он несся домой как ошпаренный. Однажды на субботу-воскресенье он съездил в Париж – что совершенно выбило его из колеи.

Эти поездки раздражали всех. Для Марты тридцать дней без него были сплошным мучением, временем траура. Для госчиновников, оформлявших его выездную визу в искренней уверенности, что такому неисправимому декаденту и впрямь место в Виши, Америке или еще каком-нибудь злачном месте в том же роде и всерьез гордившихся своей добротой (ведь они фактически позволяли ему уехать), его возвращение было поступком безумца.

Не менее озадачивающим казалось оно и для вереницы консулов французского и швейцарского посольств. Ведь они привыкли думать, что из таких стран, как Чехословакия, люди типа Утца просто обязаны перемещаться в западном направлении; само предпочтение дома эмиграции представлялось им чем-то вроде извращения, верхом неблагодарности. А может быть, тут замешались и низменные мотивы? Не шпион ли часом мсье Утц?

Нет. Он не был шпионом. Чехословакия, объяснил он мне во время нашей дневной прогулки, вполне сносное место для житья. Конечно, при условии, что у тебя остается возможность уехать. Ну а кроме того, признался он с виноватой улыбкой, его не отпускает Porzellankrankheit. Коллекция превратила его в пленника.

– И, несомненно, загубила мою жизнь! В порыве откровенности он сообщил мне о тайном запасе мейсенского фарфора в сейфе женевского «Юньон де банк сюис».

Всякий раз, когда его акции шли вверх и достигали определенной отметки, он покупал очередной предмет в коллекцию с тем расчетом, что, если по качеству (количество в данном случае было не так уж важно) женевская коллекция приблизится к его пражскому собранию, он, возможно, вновь вернется к своим «отъездным» планам.

Однажды, кажется в 1963 году, в Виши прибыл нью-йоркский продавец антиквариата д-р Мариус Франкфуртер – специально для того, чтобы предложить Утцу фарфоровую композицию, вообще-то не входящую в круг его непосредственных коллекционерских интересов. Композиция, известная под названием «Поедатель спагетти», была изготовлена не в Мейсене, а в Неаполе, на фабрике Каподимонте.

Все в том же небесно-голубом гостиничном номере д-р Франкфуртер освободил фарфор от многочисленных слоев оберточной бумаги и с благоговением священника, демонстрирующего гостию собранию молящихся, поставил его на комод. Утцу стоило немалых усилий отрешиться от вопиющего несоответствия перламутрового свечения глазури и бородавчатой кожи продавца. Впрочем, такова жизнь! Уродливое всегда тянется к прекрасному!

– Ну, – сказал д-р Франкфуртер.

– Ну… – поджал губы Утц.

Вещь была потрясающей. Разумеется, он не собирался этого говорить.

Пульчинелла – Чарли Чаплин итальянской комедии – откинувшись, сидел в чем-то вроде инвалидного кресла, облаченный в просторную льняную рубаху с зеленым кружевным воротничком. На голове у него была белая коническая шляпа, похожая на колпак танцующего дервиша. Неаполитанский юноша в алой шапочке и лиловых бриджах кормил его из ночного горшка.

Особенное впечатление произвели на Утца завитки спагетти: часть из них попадала в рот Пульчинеллы, а часть – в одну из его глубоких ноздрей.

Но цена! По-видимому, она приводила в священный ужас и самого д-ра Франкфуртера – во всяком случае, называя ее, он понизил голос до шепота.

– Ну, – сказал Утц, придя в себя от первоначального шока, – я ведь никогда не покупал итальянский фарфор. Откуда мне знать, что вещь подлинная?

– Подлинная? – задохнулся в благородном негодовании д-р Франк-фуртер.

Конечно, подлинная. Утц в этом не сомневался. Он просто тянул время.

Но доктор обиделся. И даже сделал вид, что готов снова упаковать вещь в оберточную бумагу. Но затем смягчился и забросал Утца именами аристократических итальянских родов, которым она в разное время принадлежала и которые значили для Утца не больше, чем названия железнодорожных станций от Вентимильи до Бари, пока в захлебывающемся перечне знаменитых владельцев он не добрался до самой королевы Марии Амалии.

– О, – сказал Утц, – неужели?

Насколько он знает – а д-р Франкфуртер знал! – до того, как стать неаполитанской королевой, эта некрасивая, изрытая оспой женщина была принцессой Саксонии и правнучкой Августа Сильного.

Именно она, дабы дать выход своей неукротимой германской энергии, основала в 1739 году в Неаполе фабрику по производству фарфора буквально в двух шагах от королевского дворца.

Утц принял решение: он купит «Поедателя спагетти» – хотя бы для того, чтобы вырвать его из потных рук д-ра Франкфуртера. Но без боя он не сдастся!

Доктор (в какой, собственно, области он был доктором, оставалось загадкой) повел дело так, словно само его предложение – знак особой приязни. Он показал Утцу каталог с фотографией «Поедателя спагетти», химический анализ глины и квитанцию с аукциона 1949 года. Что же касается цены, то, по его словам, это «prix d’ami»[52]. Он уже десять раз мог продать ее в Америке, причем вдвое дороже.

Тактикой Утца была критика неаполитанской фабрики как таковой. Вещь, твердил он, не в русле его интересов. Хотя он был бы не прочь иметь ее в коллекции «в целях сравнительного изучения».

День выдался облачный и ненастный. Утц взглянул в окно на деревья парка. Он рассчитывал сбить цену, по крайней мере, на треть. Д-р Франкфуртер уперся как осел.

Пять раз дилер удалялся по коридору с коробкой под мышкой. Пять раз Утц его возвращал. Однажды они добрались до фойе, и другим постояльцам пришлось оторопело наблюдать, как два уже немолодых господина взволнованно тараторят о чем-то по-немецки на повышенных тонах.

В конце концов они договорились – просто от изнеможения!

За этим последовало торопливое пакование чемоданов и отъезд на поезде в Женеву, где Утц пообещал снять оговоренную сумму наличными. В пути оба молчали. Д-р Франкфуртер весь сжался от страха, что Утц в последнюю минуту передумает и все-таки увильнет от сделки. Утц горевал, что слишком рано сдался.

На ступенях «Юньон де банк сюис» они холодно пожали друг другу руки.

– Что ж, до встречи в будущем году, – сказал д-р Франкфуртер.

– До встречи, – кивнул Утц и повернулся спиной к подъехавшему такси.

Он возвратился в банк. Ему не терпелось осмотреть покупку в одиночестве.

Он вошел в знакомый подземный коридор с нескончаемыми рядами депозитных сейфов из нержавеющей стали, сходящихся вдали в точку, словно железнодорожные рельсы. Кто знает, что в них хранится? На музей хватит, хмыкнул он, уйма дорогостоящей ерунды. На равных промежутках вдоль стен стояли столы, освещенные лампами на металлических кронштейнах, чтобы клиенты могли повосхищаться своими сокровищами. Женщина в рыжем парике вертела в руках изумрудный браслет. За другим столом ливанский продавец уверял нервного молодого человека в очках, что сильно окислившееся бронзовое животное – подлинник. Молодой человек этому не верил.

Утц услышал, как он произнес: «Archifaux!»[53], и похолодел.

А вдруг д-р Франкфуртер всучил ему подделку. Утц сорвал оберточную бумагу. Осмотрел фигурки под лупой. И облегченно вздохнул: – Исключено. Это подлинник.

Спагетти были настоящим чудом. Так же как и нос Пульчинеллы. Эмаль по своей тонкости и цветовой проработке превосходила мейсенскую. Он правильно поступил! Для такой вещи это совсем не дорого. Можно сказать, дешево! А кроме того, он влюбился в нее! И когда пришло время запереть ее в стальном саркофаге, Утц заколебался.

– Нет, – решил он, – я не оставлю ее здесь.

И вот в то время, когда другие тайно вывозили из Чехословакии – в дипломатическом багаже или в чемодане друга-иностранца – любую попавшую к ним ценную вещь (табакерку, украшение какого-нибудь предка, вермейский десертный сервиз – вилку за вилкой), Утц лег на противоположный курс.


– Я провез ее контрабандой, – шепнул он, стоя посреди комнаты, примерно на равном расстоянии от рыси и индюка. Я поднялся, больно стукнувшись голенью о стол работы Миса ван дер Роэ. «Поедатель спагетти» помещался на центральной полке, справа от мадам де Помпадур.

– Марта! – позвал Утц.

Домработница внесла блюдо с очередной порцией тарталеток, но, увидев наше местоположение, тут же ретировалась обратно на кухню и, схватив две алюминиевые кастрюли, начала бить в них, как в цимбалы.

– Теперь нас не услышат, – шепнул мне на ухо Утц, привстав на цыпочки.

– Вас подслушивают?

– Постоянно, – хохотнул он. – Один микрофон вот в этой стене. Другой – в той. Третий – в потолке, и не знаю, где еще. Они слушают каждое слово. Буквально все. Но этого всего слишком много! Поэтому они не слышат ничего.

Грохот кастрюль напоминал лающее тарахтение пневматической дрели. Вскоре к нему присоединился стук палки или швабры нам в пол. Очевидно, стучала соседка снизу, разъяренная сопрано.

– Иногда, – сообщил Утц, – они вызывают меня к себе и спрашивают: «Чем вы там занимаетесь? Бьете фарфор?» – «Нет, – отвечаю я, – это Марта готовит ужин». Один из них, не могу этого не признать, человек с юмором. Мы подружились.

– Подружились?

– Заочно… По телефону. Учимся любить друг друга. Это правильно, как вам кажется?

– Вам виднее.

– Да, мне виднее.

– Хорошо.

– Хорошо, – повторил он. – Теперь мне бы хотелось задать вам несколько вопросов.

Бум!.. Бум!.. Бум!.. Бум!.. Бум!.. Бум!..

– Сколько, по-вашему, мог бы сегодня стоить кендлеровский Арлекин на аукционе в Лондоне?

– Понятия не имею.

– Как это? – нахмурился он. – Вы так прекрасно разбираетесь в фарфоре и не знаете цен?

– Я могу попробовать предположить… – Давайте, – хмыкнул он, – попробуйте.

– Десять тысяч фунтов.

– Десять тысяч? Сколько это в долларах?

– Почти тридцать тысяч.

– Вы правы, сэр! – Утц прикрыл глаза. – На последнем аукционе он ушел за двадцать семь тысяч долларов. Это было в Америке, в галерее Парк-Бернет. Причем у него была отколота рука.

Бух!.. Бух!.. Бух!.. Бух!.. Бух!..

– А сколько стоят вазы императора Августа?

Я уже не помню, какую именно цену назвал. Во всяком случае, по моим представлениям, достаточно высокую, чтобы доставить ему удовольствие. Но он досадливо поджал нижнюю губу и потребовал: «Больше! Больше!»

Одну вазу и то оценили дороже на парижском аукционе в отеле «Друо», а у него полный комплект, причем в идеальном состоянии: ни единой трещины.

Мало-помалу я вошел во вкус этой «угадайки» и постепенно на учил ся называть те цифры, которые ему хотелось услышать. Делая необходимые поправки, я оценил выпь, носорога, брюлевскую супницу, Фрёлиха и Шмайдля, Помпадур и даже «Поедателя спагетти».

Мы провели таким образом около часа. Утц указывал на какую-нибудь вещь на полках. Марта била в кастрюли. Я, сложив ладони ковшиком вокруг его уха и пачкая пальцы его брильянтином, называл все более и более фантастические суммы. Иногда он взвизгивал от удовольствия. Наконец он сказал: «Итак, сколько, по-вашему, стоит вся коллекция?» – Миллионы.

Примечания

1

Марио Прац (1896–1982) – итальянский писатель, переводчик, историк литературы и искусства, коллекционер.

2

Марсель Лайош Бройер (1902–1981) – американский архитектор и дизайнер венгерского происхождения, выпускник и преподаватель знаменитой школы «Баухауз».

3

Мама в костюме Евы (фр.).

4

Очарование (порт.).

5

Макияж (фр.).

6

Шарль де Бросс (1709–1777) – французский историк, путешественник, друг Вольтера и Бюффона. Автор географических названий «Австралия» и «Полинезия». Президент бургундского парламента.

7

Бернард Беренсон (1865–1959) – американский историк искусств и художественный критик, при жизни считался крупнейшим знатоком живописи итальянского Возрождения. Выступал, зачастую негласно, художественным советником при покупке картин «старых мастеров» американскими толстосумами.

8

Серенгети – экосистема в Восточной Африке, простирающаяся от севера Танзании, к востоку от озера Виктория, до юга Кении между 1-м и 3-м градусами северной широты и 34-м и 36-м градусами восточной долготы и охватывающая территорию около 30 тыс. км2.

9

Луис де Гонгора-и-Арготе (1561–1627) – испанский поэт эпохи барокко, современник Веласкеса.

10

Акт, принятый Законодательным собранием штата Нью-Йорк в 1860 году, после обращения Элизабет Стэнтон, гарантировал женщине право оставлять за собой заработанное ею, равное с мужем право на совместное попечительство над детьми, а также имущественные права вдовы, соответствующие правам мужа в случае смерти жены. Важный момент истории «первой волны» феминизма.

11

Вещь (фр.).

12

Цистерцианцы (лат. Ordo Cist erciensis), белые монахи, бернардинцы – католический монашеский орден, ответвившийся в XI веке от бенедиктинского ордена. Для цистерцианских церквей характерно почти полное отсутствие драгоценной утвари, живописи, роскошных интерьеров.

13

Шейкеры (англ. shakers) – протестантская религиозная секта в США, официальное название которой – Объединенное сообщество верующих во второе пришествие Христа. Образовалась под влиянием квакеров в 1747 году. Шейкеры создали особый стиль мебели, которая получила название «шейкерская мебель». Эта мебель простая, строгая, но функциональная. Распространение получили шейкерские стулья, которые взялись производить многочисленные компании.

14

Миллениаристы – сторонники миллениаризма (от лат. millennium – «тысяча»), сложившегося в христианстве во II веке апокалиптического учения о грядущем тысячелетнем царствии Христа на земле, завершающем земную жизнь всего человечества.

15

Левеллеры (англ. leveller – «уравнитель») – радикальное политическое движение в Английской буржуазной революции, чьи участники выступали против монархии и аристократии, за создание республики и народное самоуправление. При этом признавали неприкосновенность права на собственность.

16

Томас Гейнсборо (1727–1788) – английский живописец, график, портретист и пейзажист.

17

Дональд Вудс Винникотт (1896–1971) – английский психоаналитик, педиатр и детский психиатр; представитель психоанализа и теории объектных отношений.

18

Крест «За заслуги» (фр.), высшая военная награда Пруссии.

19

«Гейдрихиада» – террор, развязанный оккупационными немецкими войсками в 1942 году, после удачного покушения на имперского протектора Чехии и Моравии, обергруппенфюрера СС Рейнхарда Гейдриха.

20

«Форелевый квинтет», или квинтет «Форель», – сочинение для голоса и фортепиано Франца Шуберта (1817).

21

Да! Да! (нем.)

22

Антонин Новотный (1904–1975) – президент Чехословакии и первый секретать ЦК КПЧ в 1953–1968 годах.

23

В сырном соусе. (Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, перевод с французского.)

24

Карп; дерьмо (англ.).

25

«Блюда из дерьма»; «суп из дерьма с паприкой»; «фаршированное дерьмо»; «дерьмо, приготовленное в пиве»; «жареное дерьмо»; «икра из дерьма»; «дерьмо по-еврейски» (англ., фр.).

26

Карп в сухарях.

27

Имеется в виду гигантская статуя Геракла – копия работы древнегреческого скульптора Лисиппа (ок. 320 г. до н. э.). Сейчас статуя хранится в Археологическом музее Неаполя. Ранее – в собрании Фарнезе, знатного итальянского рода, известного с XII века.

28

Густав Майринк (1868–1932) – австрийский писатель, драматург и банкир, долгое время живший в Праге, представитель так называемой пражской литературной школы.

29

Магическая формула.

30

Имеется в виду обвинение евреев в употреблении ими крови христиан в ритуальных целях.

31

Иоганн Иоахим Кендлер (1706–1775) – немецкий скульптор, с 1731 года модельер фарфоровой мануфактуры в Мейсене.

32

Ошибка автора. Имеется в виду псалом девяносто первый.

33

Талес – молитвенная шаль, ритуальный предмет в иудаизме.

34

Добрый вечер, господин барон (нем.).

35

Людвиг Мис ван дер Роэ (1886–1969) – немецкий архитектор и дизайнер, во многом определивший развитие архитектуры в XX веке. С 1930 по 1933 год был директором школы «Баухауз». В 1938 году эмигрировал в США, где построил, в частности, небоскреб Сигрэм-билдинг в Нью-Йорке.

36

Здесь: «Ваше здоровье!» (англ.)

37

Фарфоромания (нем.).

38

Индийские цветы (нем.).

39

Здесь: Центр термальной терапии.

40

Орудия пытки.

41

Ага-хан – наследственный титул духовного лидера мусльман-исмаилитов. Ага-хан III жил в Европе, представлял Индию в Лиге Наций. Его старший сын женился на американской актрисе, а внук стал Ага-ханом IV и учредил программу по изучению исламской архитектуры в Гарвардском университете и Массачусетском технологическом институте.

42

«Финляндия» – симфоническая поэма финского композитора Яна Сибелиуса.

43

«Самые красивые девушки Парижа»; «Хрустальные мужчины».

44

«Дама в синем».

45

«Говорите мне о любви».

46

«Я вас люблю… Я вас люблю…»

47

Большая любительница мяса.

48

Здесь: Сюда, Макси!

49

Добрый вечер, мадам!

50

Кели из раков; сардельки с трюфелями; пулярка, запеченная в свином мочевом пузыре; десертные блюда из теста.

51

Какое вино, мсье?

52

Здесь: дружеский жест.

53

Здесь: подделка.

Комментарии

1

Оригинальное название «The Morality of Things». Cтенограмма речи Брюса Чатвина, прочитанной на благотворительном аукционе, организованном Красным Крестом в Нью-Йорке в 1973 году. Впервые текст был издан посмертно Робертом Риском ограниченным тиражом в небольшом издательстве «Typographeum» (New Hamshire; 1993). Печатается по изданию: Bruce Chatwin. Anatomy of Rest lessnes. Select ed writings 1969–1989. Edited by Jam Borm and Matthew Graves. New York: Viking, 1996. Далее – AR.

2

Оригинальное название «Utz». Впервые издан в 1988 году (London: Jonathan Cape Ltd, 1988). Печатается по изданию: Bruce Chatwin. Utz. NY: Vintage, 1998. Это последняя прижизненная книга Чатвина, над которой он работал с декабря 1986 года по декабрь 1987-го. В основу полудокументальной истории (или «гофмановской сказки, чье действие разворачивается в социалистической Праге», как сформулировал сам автор в письме к друзьям) лег реальный эпизод. Осенью 1967 года Чатвин провел четыре часа в компании Рудольфа Юста (Rudolf Just, 1895–1972), бывшего кавалерийского офицера, чешского адвоката, работавшего в обувной компании «Bata». Рудольф был владельцем крупнейшей коллекции мейсенского фарфора. После его смерти коллекция пропала. 11 октября 2003 года остатки коллекции Юста были проданы на аукционе «Сотбис» более чем за миллион фунтов стерлингов. Роман вошел в шорт-лист премии «Man Booker Prize 1988», вместе с «Сатанинскими стихами» Салмана Рушди. Чатвин бы недоволен критикой, увидевшей в романе в основном социальный контекст (критика социалистического государства, антисоветизм и пр.), в то время как автор хотел вернуться к теме коллекционирования, мистической природе искусства и его первенства над реальностью. Тем не менее «Утц» хорошо распродался, уже в августе 1988 года вышло второе издание. Сам автор более всего ценил отзывы Альберто Моравиа и своего отца, увидевшего в романе «маленький шедевр, скрытую историю любви».

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6