Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Полное собрание сочинений и писем (№5) - Рассказы. Юморески. 1886–1886

ModernLib.Net / Классическая проза / Чехов Антон Павлович / Рассказы. Юморески. 1886–1886 - Чтение (стр. 17)
Автор: Чехов Антон Павлович
Жанр: Классическая проза
Серия: Полное собрание сочинений и писем

 

 


Вдовы-хозяйки нет дома. Она поехала куда-то нанимать подводы, чтобы завтра перевозиться. Дочь ее Катя, девушка лет 20-ти, пользуясь отсутствием строгой мамаши, давно уже сидит в комнате молодого человека. Завтра художник уезжает, а ей многое нужно сказать ему. Она говорит, говорит и чувствует, что не сказала еще и десятой доли того, что следовало бы сказать. Глазами, полными слез, она глядит на его косматую голову, глядит и с грустью и с восторгом. А космат Егор Саввич до безобразия, до звероподобия. Волосы до лопаток, борода растет из шеи, из ноздрей, из ушей, глаза спрятались за густыми, нависшими прядями бровей. Так густо, так перепуталось, что попадись в волоса муха или таракан, то не выбраться им из этого дремучего леса во веки веков. Егор Саввич слушает Катю, зевает. Он устал. Когда Катя начинает всхлипывать, он угрюмо взглядывает на нее сквозь нависшие брови, хмурится и говорит густым, тяжелым басом:

— Я не могу жениться.

— Почему же? — тихо спрашивает Катя.

— Потому что художнику и вообще человеку, живущему искусством, нельзя жениться. Художник должен быть свободен.

— Чем же я помешала бы вам, Егор Саввич?

— Я не про себя говорю, а вообще… Знаменитые писатели и художники никогда не женятся.

— И вы будете знаменитостью, я это отлично понимаю, но войдите же и в мое положение. Я боюсь мамаши… Она строгая и раздражительная. Как узнает, что вы на мне не женитесь, а так только… то и начнет меня изводить. О, горе мое! А тут вы еще ей за квартиру не заплатили!

— Чёрт с ней, заплачу…

Егор Саввич поднимается и начинает ходить.

— За границу бы! — говорит он.

И художник рассказывает, что нет ничего легче, как съездить за границу. Для этого стоит только написать картину и продать.

— Конечно! — соглашается Катя. — Отчего же вы летом не писали?

— Да разве я могу в этом сарае работать? — говорит с досадой художник. — И где я здесь взял бы натурщиков?

Где-то внизу под полом ожесточенно хлопает дверь. Катя, с минуты на минуту ожидающая прихода матери, встает и убегает. Художник остается один. Долго он ходит из угла в угол, лавируя между стульями и грудами домашней рухляди. Слышно ему, как вернувшаяся вдова стучит посудой и громко бранит каких-то мужиков, запросивших с нее по два рубля с воза. С огорчения Егор Саввич останавливается перед шкапчиком и долго хмурится на графин с водкой.

— А, чтоб тебя подстрелило! — слышит он, как вдова набрасывается на Катю. — Погибели на тебя нету!

Художник выпивает рюмку, и мрачная туча на его душе мало-помалу проясняется, и он испытывает такое ощущение, точно у него в животе улыбаются все внутренности. Он начинает мечтать… Воображение его рисует, как он становится знаменитостью. Будущих произведений своих он представить себе не может, но ему ясно видно, как про него говорят газеты, как в магазинах продают его карточки, с какою завистью глядят ему вслед приятели. Он силится вообразить себя в богатой гостиной, окруженным хорошенькими поклонницами, но воображение рисует ему что-то туманное, неясное, так как он ни разу в жизни не видал гостиной; хорошенькие поклонницы также не выходят, потому что он, кроме Кати, отродясь не видал ни одной поклонницы, ни одной порядочной девушки. Люди, не знающие жизни, обыкновенно рисуют себе жизнь по книгам, но Егор Саввич не знал и книг; собирался было почитать Гоголя, но на второй же странице уснул…

— Не разгорается, чтоб он треснул! — орет где-то внизу вдова, ставя самовар. — Катька, подай угли!

Мечтающий художник чувствует потребность поделиться с кем-нибудь своими надеждами и мечтами. Он спускается вниз в кухню, где в самоварном чаду, около темной печи, копошатся толстая вдова и Катя. Здесь он садится на скамью около большого горшка и начинает:

— Хорошо быть художником! Куда хочу, туда иду; что хочу, то делаю. На службу не ходить, земли не пахать… Ни начальства у меня, ни старших… Сам я себе старший. И при всем том пользу приношу человечеству!

А после обеда он заваливается «отдохнуть». Обыкновенно спит он до вечерних потемок; но на сей раз вскоре после обеда чувствует он, что кто-то тянет его за ногу, кто-то, смеясь, выкрикивает его имя. Он открывает глаза и видит своего товарища Уклейкина, пейзажиста, ездившего на всё лето в Костромскую губернию.

— Ба! — радуется он. — Кого вижу!

Начинаются рукопожатия, расспросы.

— Ну, привез что-нибудь? Чай, сотню этюдов накатал? — говорит Егор Саввич, глядя, как Уклейкин выкладывает из чемодана свои пожитки.

— Н-да… Кое-что сделал… А ты как? Написал что-нибудь?

Егор Саввич лезет за кровать и, весь побагровев, достает оттуда запыленный и подернутый паутиной холст, натянутый на подрамник.

— Вот… «Девушка у окна после разлуки со своим женихом»… — говорит он. — В три сеанса. Далеко еще не кончено.

Картина изображает едва подмалеванную Катю, сидящую у открытого окна; за окном палисадник и лиловая даль. Уклейкину картина не нравится.

— Гм… Воздуху много и… и экспрессия есть, — говорит он. — Даль чувствуется, но… этот куст кричит… Страшно кричит!

На сцену появляется графинчик.

К вечеру заходит к Егору Саввичу его товарищ и сосед по даче, исторический художник Костылев, малый лет 35-ти, тоже начинающий и подающий надежды. Он длинноволос, носит блузу и воротники

— Придумал я, братцы, тему… — говорит он, хмелея. — Хочется мне изобразить какого-нибудь этакого Нерона… Ирода, или Клепентьяна[81], или какого-нибудь, понимаете ли, подлеца в этаком роде… и противопоставить ему идею христианства. С одной стороны Рим, с другой, понимаете ли, христианство… Мне хочется изобразить дух… понимаете? дух!

А вдова внизу то и дело кричит:

— Катя, подай огурцов! Кобыла, сходи к Сидорову, возьми квасу!

Коллеги, все трое, как волки в клетке, шагают по комнате из угла в угол. Они без умолку говорят, говорят искренно, горячо; все трое возбуждены, вдохновлены. Если послушать их, то в их руках будущее, известность, деньги. И ни одному из них не приходит в голову, что время идет, жизнь со дня на день близится к закату, хлеба чужого съедено много, а еще ничего не сделано; что они все трое — жертва того неумолимого закона, по которому из сотни начинающих и подающих надежды только двое, трое выскакивают в люди, все же остальные попадают в тираж, погибают, сыграв роль мяса для пушек… Они веселы, счастливы и смело глядят в глаза будущему!

Во втором часу ночи Костылев прощается и, поправляя свои шекспировские воротники, уходит домой. Пейзажист остается ночевать у жанриста. Перед тем, как ложиться спать, Егор Саввич берет свечу и пробирается в кухню напиться воды. В узеньком, темном коридорчике, на сундуке сидит Катя и, сложив на коленях руки, глядит вверх. По ее бледному, замученному лицу плавает блаженная улыбка, глаза блестят…

— Это ты? О чем ты думаешь? — спрашивает у нее Егор Саввич.

— Я думаю о том, как вы будете знаменитостью… — говорит она полушёпотом. — Мне всё представляется, какой из вас выйдет великий человек… Сейчас я все ваши разговоры слышала… Я мечтаю… мечтаю…

Катя закатывается счастливым смехом, плачет и благоговейно кладет руки на плечи своего божка.

Нахлебники

Мещанин Михаил Петров Зотов, старик лет семидесяти, дряхлый и одинокий, проснулся от холода и старческой ломоты во всем теле. В комнате было темно, но лампадка перед образом уже не горела. Зотов приподнял занавеску и поглядел в окно. Облака, облегавшие небо, начинали уже подергиваться белизной, и воздух становился прозрачным, — стало быть, был пятый час, не больше.

Зотов покрякал, покашлял и, пожимаясь от холода, встал с постели. По давнишней привычке, он долго стоял перед образом и молился. Прочел «Отче наш», «Богородицу», «Верую» и помянул длинный ряд имен. Кому принадлежат эти имена, он давно уже забыл и поминал только по привычке. По той же привычке он подмел комнату и сени и поставил свой толстенький четырехногий самоварчик из красной меди. Не будь у Зотова этих привычек, он не знал бы, чем наполнить свою старость.

Поставленный самоварчик медленно разгорался и вдруг неожиданно загудел дрожащим басом.

— Ну, загудел! — проворчал Зотов. — Гуди на свою голову!

Тут же кстати старик вспомнил, что в истекшую ночь ему снилась печь, а видеть во сне печь означает печаль.

Сны и приметы составляли единственное, что еще могло возбуждать его к размышлениям. И на этот раз он с особенною любовью погрузился в решение вопросов: к чему гудит самовар, какую печаль пророчит печь? Сон на первых же порах оказался в руку: когда Зотов выполоскал чайник и захотел заварить чай, то у него в коробочке не нашлось ни одной чаинки.

— Жизнь каторжная! — ворчал он, перекатывая языком во рту крохи черного хлеба. — Экая доля собачья! Чаю нету! Добро бы, простой мужик был, а то ведь мещанин, домовладелец. Срамота!

Ворча и разговаривая с самим собой, Зотов надел свое похожее на кринолин пальто, сунул ноги в громадные неуклюжие калоши (сшитые сапожником Прохорычем в 1867 г.) и вышел на двор. Воздух был сер, холоден и угрюмо покоен. Большой двор, кудрявый от репейника и усыпанный желтыми листьями, слегка серебрился осеннею изморозью. Ни ветра, ни звуков. Старик сел на ступени своего покосившегося крылечка, и тотчас же произошло то, что происходит аккуратно каждое утро: к нему подошла его собака Лыска, большой дворовый пес, белый с черными пятнами, облезлый, полудохлый, с закрытым правым глазом. Подходила Лыска робко, трусливо изгибаясь, точно ее лапы касались не земли, а раскаленной плиты, и всё ее дряхлое тело выражало крайнюю забитость. Зотов сделал вид, что не обращает на нее внимания; но когда она, слабо шевеля хвостом и по-прежнему изгибаясь, лизнула ему калошу, то он сердито топнул ногой.

— Пшла, чтоб ты издохла! — крикнул он. — Про-кля-та-я!

Лыска отошла в сторону, села и уставилась своим единственным глазом на хозяина.

— Черти! — продолжал Зотов. — Вас еще недоставало, иродов, на мою голову!

И он с ненавистью поглядел на свой сарай с кривой поросшей крышей; там из двери сарайчика глядела на него большая лошадиная голова. Вероятно, польщенная вниманием хозяина, голова задвигалась, подалась вперед, и из сарая показалась целая лошадь, такая же дряхлая, как Лыска, такая же робкая и забитая, тонконогая, седая, с втянутым животом и костистой спиною. Она вышла из сарая и в нерешительности остановилась, точно сконфузилась.

— Провала на вас нет… — продолжал Зотов. — Не сгинули вы еще с глаз моих, фараоны каторжные… Небось, кушать желаете! — усмехнулся он, кривя свое злое лицо презрительной улыбкой. — Извольте, сию минуту! Для такого стоящего рысака овса самолучшего сколько угодно! Кушайте! Сию минуту! И великолепную дорогую собаку есть чем покормить! Ежели такая дорогая собака, как вы, хлеба не желаете, то говядинки можно.

Зотов ворчал с полчаса, раздражаясь всё больше и больше; под конец он, не вынося накипевшей в нем злобы, вскочил, затопал калошами и забрюзжал на весь двор:

— Не обязан я кормить вас, дармоеды! Я не миллионщик какой, чтоб вы меня объедали и опивали! Мне самому есть нечего, одры поганые, чтоб вас холера забрала! Ни радости мне от вас, ни корысти, а одно только горе и разоренье! Почему вы не околеваете? Что вы за такие персоны, что вас даже и смерть не берет? Живите, чёрт с вами, но не желаю вас кормить! Довольно с меня! Не желаю!

Зотов возмущался, негодовал, а лошадь и собака слушали. Понимали ли эти два нахлебника, что их попрекают куском хлеба, — не знаю, но животы их еще более втянулись и фигуры съежились, потускнели и стали забитее… Их смиренный вид еще более раздражил Зотова.

— Вон! — закричал он, охваченный каким-то вдохновением. — Вон из моего дома! Чтоб и глаза мои вас не видели! Не обязан я у себя на дворе всякую дрянь держать! Вон!

Старик засеменил к воротам, отворил их и, подняв с земли палку, стал выгонять со двора своих нахлебников. Лошадь мотнула головой, задвигала лопатками и захромала в ворота; собака за ней. Обе вышли на улицу и, пройдя шагов двадцать, остановились у забора.

— Я вас! — пригрозил им Зотов.

Выгнав нахлебников, он успокоился и начал мести двор. Изредка он выглядывал на улицу: лошадь и собака, как вкопанные, стояли у забора и уныло глядели на ворота.

— Поживите-ка без меня! — ворчал старик, чувствуя, как у него от сердца отлегает злоба. — Пущай-ка кто другой поглядит теперь за вами! Я и скупой и злой… со мной скверно жить, так поживите с другим… Да…

Насладившись угнетенным видом нахлебников и досыта наворчавшись, Зотов вышел за ворота и, придав своему лицу свирепое выражение, крикнул:

— Ну, чего стоите? Кого ждете? Стали поперек дороги и мешают публике ходить! Пошли во двор!

Лошадь и собака понурили головы и с видом виноватых направились к воротам. Лыска, вероятно, чувствуя, что она не заслуживает прощения, жалобно завизжала.

— Жить живите, а уж насчет корма — на-кося, выкуси! — сказал Зотов, впуская их. — Хоть околевайте.

Между тем сквозь утреннюю мглу стало пробиваться солнце; его косые лучи заскользили по осенней изморози. Послышались голоса и шаги. Зотов поставил на место метлу и пошел со двора к своему куму и соседу Марку Иванычу, торговавшему в бакалейной лавочке. Придя к куму, он сел на складной стул, степенно вздохнул, погладил бороду и заговорил о погоде. С погоды кумовья перешли на нового диакона, с диакона на певчих, — и беседа затянулась. Незаметно было за разговором, как шло время, а когда мальчишка-лавочник притащил большой чайник с кипятком и кумовья принялись пить чай, то время полетело быстро, как птица. Зотов согрелся, повеселел.

— А у меня к тебе просьба, Марк Иваныч, — начал он после шестого стакана, стуча пальцами по прилавку. — Уж ты того… будь милостив, дай и сегодня мне осьмушку овса.

Из-за большого чайного ящика, за которым сидел Марк Иваныч, послышался глубокий вздох.

— Дай, сделай милость, — продолжал Зотов. — Чаю, уж так и быть, не давай нынче, а овса дай… Конфузно просить, одолел уж я тебя своей бедностью, но… лошадь голодная.

— Дать-то можно, — вздохнул кум. — Отчего не дать? Но на кой леший, скажи на милость, ты этих одров держишь? Добро бы лошадь путевая была, а то — тьфу! глядеть совестно… А собака — чистый шкилет! На кой чёрт ты их кормишь?

— Куда же мне их девать?

— Известно куда. Сведи их к Игнату на живодерню — вот и вся музыка. Давно пора им там быть. Настоящее место.

— Так-то оно так!.. Оно пожалуй…

— Живешь Христа ради, а скотов держишь, — продолжал кум. — Мне овса не жалко… Бог с тобою, но уж больше, брат, того… начетисто каждый день давать. Конца края нет твоей бедности! Даешь, даешь и не знаешь, когда всему этому конец придет.

Кум вздохнул и погладил себя по красному лицу.

— Помирал бы ты, что ли! — сказал он. — Живешь и сам не знаешь, для чего… Да ей-богу! А то, коли господь смерти не дает, шел бы ты куда ни на есть в богадельню или странноприютный дом.

— Зачем? У меня родня есть… У меня внучка…

И Зотов начал длинно рассказывать о том, что где-то на хуторе живет внучка Глаша, дочь племянницы Катерины.

— Она обязана меня кормить! — сказал он. — Ей мой дом останется, пущай же и кормит! Возьму и пойду к ней. Это, стало быть, понимаешь, Глаша… Катина дочка, а Катя, понимаешь, брата моего Пантелея падчерица… понял? Ей дом достанется… Пущай меня кормит!

— А что ж? Чем так, Христа ради жить, давно бы пошел к ней.

— И пойду! Накажи меня бог, пойду. Обязана!

Когда час спустя кумовья выпили по рюмочке, Зотов стоял посреди лавки и говорил с воодушевлением:

— Я давно к ней собираюсь! Сегодня же пойду!

— Оно конечно! Чем так шалтай-балтай ходить и с голоду околевать, давно бы на хутора пошел.

— Сейчас пойду! Приду и скажу: бери себе мой дом, а меня корми и почитай. Обязана! Коли не желаешь, так нет тебе ни дома, ни моего благословения! Прощай, Иваныч!

Зотов выпил еще рюмку и, вдохновленный новой мыслью, поспешил к себе домой… От водки его развезло, голова кружилась, но он не лег, а собрал в узел всю свою одежду, помолился, взял палку и пошел со двора. Без оглядки, бормоча и стуча о камни палкой, он прошел всю улицу и очутился в поле. До хутора было верст 10—12. Он шел по сухой дороге, глядел на городское стадо, лениво жевавшее желтую траву, и думал о резком перевороте в своей жизни, который он только что так решительно совершил. Думал он и о своих нахлебниках. Уходя из дома, он ворот не запер и таким образом дал им волю идти куда угодно.

Не прошел он по полю и версты, как позади послышались шаги. Он оглянулся и сердито всплеснул руками: за ним, понурив головы и поджав хвосты, тихо шли лошадь и Лыска.

— Пошли назад! — махнул он им.

Те остановились, переглянулись, поглядели на него. Он пошел дальше, они за ним. Тогда он остановился и стал размышлять. К полузнакомой внучке Глаше идти с этими тварями было невозможно, ворочаться назад и запереть их не хотелось, да и нельзя запереть, потому что ворота никуда не годятся.

«В сарае издохнут, — думал Зотов. — Нешто и впрямь к Игнату?»

Изба Игната стояла на выгоне, в шагах ста от шлагбаума. Зотов, еще не решивший окончательно и не зная, что делать, направился к ней. У него кружилась голова и темнело в глазах…

Мало он помнит из того, что произошло во дворе живодера Игната. Ему помнится противный тяжелый запах кожи, вкусный пар от щей, которые хлебал Игнат, когда он вошел к нему. Точно во сне он видел, как Игнат, заставив его прождать часа два, долго приготовлял что-то, переодевался, говорил с какой-то бабой о сулеме; помнится, что лошадь была поставлена в станок, после чего послышались два глухих удара: один по черепу, другой от падения большого тела. Когда Лыска, видя смерть своего друга, с визгом набросилась на Игната, то послышался еще третий удар, резко оборвавший визг. Далее Зотов помнит, что он, сдуру и спьяна, увидев два трупа, подошел к станку и подставил свой собственный лоб…

Потом до самого вечера его глаза заволакивало мутной пеленой, и он не мог разглядеть даже своих пальцев.

Первый любовник

Евгений Алексеевич Поджаров, jeune premier[82], стройный, изящный, с овальным лицом и с мешочками под глазами, приехав на сезон в один из южных городов, первым делом постарался познакомиться с несколькими почтенными семействами.

— Да-с, сеньор! — часто говорил он, грациозно болтая ногой и показывая свои красные чулки. — Артист должен действовать на массы посредственно и непосредственно; первое достигается служением на сцене, второе — знакомством с обывателями. Честное слово, parole d’honneur[83], не понимаю, отчего это наш брат актер избегает знакомств с семейными домами? Отчего? Не говоря уж об обедах, именинах, пирогах, суарэфиксах[84], не говоря уж о развлечениях, какое нравственное влияние он может иметь на общество! Разве не приятно сознание, что ты заронил искру в какую-нибудь толстокожую башку? А типы! А женщины! Mon Dieu[85], что за женщины! Голова кружится! Заберешься в какой-нибудь купеческий домище, в заветные терема, выберешь апельсинчик посвежее и румянее и — блаженство. Parole d’honneur!

В южном городе он познакомился, между прочим, с почтенной семьей фабриканта Зыбаева. При воспоминании об этом знакомстве он теперь всякий раз презрительно морщится, щурит глаза и нервно теребит цепочку.

Однажды — это было на именинах у Зыбаева — артист сидел в гостиной своих новых знакомых и по обыкновению разглагольствовал. Вокруг него в креслах и на диване сидели «типы» и благодушно слушали; из соседней комнаты доносились женский смех и звуки вечернего чаепития… Положив ногу на ногу, запивая каждую фразу чаем с ромом и стараясь придать своему лицу небрежно-скучающее выражение, он рассказывал о своих успехах на сцене.

— Я актер по преимуществу провинциальный, — говорил он, снисходительно улыбаясь, — но случалось играть и в столицах… Кстати расскажу один случай, достаточно характеризующий современное умственное настроение. В Москве в мой бенефис мне молодежь поднесла такую массу лавровых венков, что я, клянусь всем, что только есть у меня святого, не знал, куда девать их! Parole d’honneur! Впоследствии, в минуты безденежья, я снес лавровый лист в лавочку и… угадайте, сколько в нем было весу? Два пуда и восемь фунтов! Ха-ха! Деньги пригодились как нельзя кстати. Вообще, артисты часто бывают бедны. Сегодня у меня сотни, тысячи, завтра ничего… Сегодня нет куска хлеба, а завтра устрицы и анчоусы, чёрт возьми.

Обыватели чинно хлебали из своих стаканов и слушали. Довольный хозяин, не зная, чем угодить образованному и занимательному гостю, представил ему приезжего гостя, своего дальнего родственника, Павла Игнатьевича Климова, мясистого человека лет сорока, в длинном сюртуке и в широчайших панталонах.

— Рекомендую! — сказал Зыбаев, представляя Климова. — Любит театры и сам когда-то игрывал. Тульский помещик!

Поджаров и Климов разговорились. К великому удовольствию обоих, оказалось, что тульский помещик живал в том самом городе, где jeune premier два сезона подряд играл на сцене. Начались расспросы о городе, об общих знакомых, о театре…

— Знаете, мне этот город ужасно нравится! — говорил jeune premier, показывая свои красные чулки. — Какие мостовые, какой миленький сад… а какое общество! Прекрасное общество!

— Да, прекрасное общество, — согласился помещик.

— Город торговый, но весьма интеллигентный!.. Например, э-э-э… директор гимназии, прокурор… офицерство… Недурен также исправник… Человек, как говорят французы, аншантэ[86]. А женщины! Аллах, что за женщины!

— Да, женщины… действительно…

— Быть может, я пристрастен! Дело в том, что в вашем городе мне, не знаю почему, чертовски везло по амурной части! Я мог бы написать десять романов. Например, взять бы хоть этот роман… Жил я на Егорьевской улице, в том самом доме, где помещается казначейство…

— Это красный, нештукатуренный?

— Да, да… нештукатуренный. По соседству со мной, как теперь помню, в доме Кощеева жила местная красавица Варенька…

— Не Варвара ли Николаевна? — спросил Климов и просиял от удовольствия. — Действительно, красавица… Первая в городе!

— Первая в городе! Классический профиль… большущие черные глаза и коса по пояс! Увидала она меня в Гамлете… Пишет письмо

Поджаров огляделся и, убедившись, что в гостиной нет дам, закатил глаза, грустно улыбнулся и вздохнул.

— Прихожу однажды после спектакля домой, — зашептал он, — а она сидит у меня на диване. Начинаются слезы, объяснения в любви… поцелуи… О, то была чудная, то была дивная ночь! Наш роман потом продолжался месяца два, но эта ночь уж не повторялась. Что за ночь, parole d’honneur!

— Позвольте, как же это? — забормотал Климов, багровея и тараща глаза на актера. — Я Варвару Николаевну отлично знаю… Она моя племянница!

Поджаров смутился и тоже вытаращил глаза.

— Как же это-с? — продолжал Климов, разводя руками. — Я эту девушку знаю, и… и… меня удивляет…

— Очень жаль, что так пришлось… — забормотал актер, поднимаясь и чистя мизинцем левый глаз. — Хотя, впрочем… конечно, вы как дядя…

Гости, доселе с удовольствием слушавшие и награждавшие актера улыбками, смутились и потупили глаза.

— Нет, уж вы будьте так любезны, возьмите ваши слова назад… — сказал Климов в сильном смущении. — Прошу вас!

— Если вас э-э-э… это оскорбляет, то извольте-с! — ответил актер, делая рукою неопределенный жест.

— И сознайтесь, что вы сказали неправду.

— Я? Нет… э-э-э… я не лгал, но… очень жалею, что я проговорился… И вообще… не понимаю этого вашего тона!

Климов заходил из угла в угол молча, как бы в раздумье или нерешимости. Мясистое лицо его становилось всё багровее и на шее надулись жилы. Походив минуты две, он подошел к актеру и сказал плачущим голосом:

— Нет, уж вы будьте добры, сознайтесь, что солгали насчет Вареньки! Сделайте милость!

— Странно! — пожал плечами актер, насильно улыбаясь и болтая ногой. — Это… это даже оскорбительно!

— Стало быть, вы не желаете сознаться?

— Н-не понимаю!

— Не желаете? В таком случае извините… Я должен буду прибегнуть к неприятным мерам… Или я вас тут сейчас же оскорблю, милостивый государь, или же… если вы благородный человек-с, то извольте принять мой вызов на дуэль-с… Будем стреляться!

— Извольте! — отчеканил jeune premier, делая презрительный жест. — Извольте!

Смущенные до крайности гости и хозяин, не зная, что им делать, отвели в сторону Климова и стали просить его, чтобы он не затевал скандала. В дверях показались удивленные женские физиономии… Jeune premier повертелся, поболтал и с таким выражением, будто он не может более оставаться в доме, где его оскорбляют, взял шапку и, не прощаясь, удалился.

Идя домой, jeune premier всю дорогу презрительно улыбался и пожимал плечами, но у себя в номере, растянувшись на диване, почувствовал сильнейшее беспокойство.

«Чёрт его возьми! — думал он. — Дуэль не беда, он меня не убьет, но беда в том, что узнают товарищи, а им отлично известно, что я соврал. Мерзко! Осрамлюсь на всю Россию…»

Поджаров подумал, покурил и, чтобы успокоиться, вышел на улицу.

«Поговорить бы с этим бурбоном, — думал он, — вбить бы ему в глупую башку, что он болван, дурак… что я его вовсе не боюсь…»

Jeune premier остановился перед домом Зыбаева и поглядел на окна. За кисейными занавесками еще горели огни и двигались фигуры.

— Подожду! — решил актер.

Было темно и холодно. Как сквозь сито, моросил противный, осенний дождик… Поджаров облокотился о фонарный столб и весь отдался чувству беспокойства.

Он промок и измучился.

В два часа ночи из дома Зыбаева начали выходить гости. После всех в дверях показался тульский помещик. Он вздохнул на всю улицу и заскреб по тротуару своими тяжелыми калошами.

— Позвольте-с! — начал jeune premier, догоняя его. — На минутку!

Климов остановился. Актер улыбнулся, помялся и заговорил, заикаясь:

— Я… я сознаю… Я солгал…

— Нет-с, вы извольте публично сознаться! — сказал Климов и опять побагровел. — Я этого дела не могу так оставить-с…

— Но ведь я извиняюсь! Я прошу вас… понимаете? Прошу, потому что, согласитесь сами, дуэль вызовет толки, а я служу… у меня товарищи… Могут бог знает что подумать…

Jeune premier старался казаться равнодушным, улыбаться, держаться прямо, но натура не слушалась, голос его дрожал, глаза виновато мигали и голову тянуло вниз. Долго он бормотал еще что-то. Климов выслушал его, подумал и вздохнул.

— Ну, так и быть! — сказал он. — Бог простит. Только в другой раз не лгите, молодой человек. Ничто так не унижает человека, как ложь… Да-с! Вы молоды, получили образование…

Тульский помещик благодушно, родительским тоном читал наставление, а jeune premier слушал и кротко улыбался… Когда тот кончил, он оскалил зубы, поклонился и виноватой походкой, ежась всем телом, направился к своей гостинице.

Ложась спать полчаса спустя, он уже чувствовал себя вне опасности и в отличном настроении. Покойный, довольный, что недоразумение так благополучно кончилось, он укрылся одеялом и скоро уснул, и спал крепко до десяти часов утра.

В потемках

Муха средней величины забралась в нос товарища прокурора, надворного советника[87] Гагина. Любопытство ли ее мучило, или, быть может, она попала туда по легкомыслию, или благодаря потемкам, но только нос не вынес присутствия инородного тела и подал сигнал к чиханию. Гагин чихнул, чихнул с чувством, с пронзительным присвистом и так громко, что кровать вздрогнула и издала звук потревоженной пружины. Супруга Гагина, Марья Михайловна, крупная, полная блондинка, тоже вздрогнула и проснулась. Она поглядела в потемки, вздохнула и повернулась на другой бок. Минут через пять она еще раз повернулась, закрыла плотнее глаза, но сон уже не возвращался к ней. Повздыхав и поворочавшись с боку на бок, она приподнялась, перелезла через мужа и, надев туфли, пошла к окну.

На дворе было темно. Видны были одни только силуэты деревьев да темные крыши сараев. Восток чуть-чуть побледнел, но и эту бледность собирались заволокнуть тучи. В воздухе, уснувшем и окутанном во мглу, стояла тишина. Молчал даже дачный сторож, получающий деньги за нарушение стуком ночной тишины, молчал и коростель — единственный дикий пернатый, не чуждающийся соседства со столичными дачниками.

Тишину нарушила сама Марья Михайловна. Стоя у окна и глядя во двор, она вдруг вскрикнула. Ей показалось, что от цветника с тощим, стриженым тополем пробиралась к дому какая-то темная фигура. Сначала она думала, что это корова или лошадь, потом же, протерев глаза, она стала ясно различать человеческие контуры.

Засим ей показалось, что темная фигура подошла к окну, выходившему из кухни, и, постояв немного, очевидно в нерешимости, стала одной ногой на карниз и… исчезла во мраке окна.

«Вор!» — мелькнуло у нее в голове, и мертвенная бледность залила ее лицо.

И в один миг ее воображение нарисовало картину, которой так боятся дачницы: вор лезет в кухню, из кухни в столовую… серебро в шкапу… далее спальня… топор… разбойничье лицо… золотые вещи… Колена ее подогнулись и по спине побежали мурашки.

— Вася! — затеребила она мужа. — Базиль! Василий Прокофьич! Ах, боже мой, словно мертвый! Проснись, Базиль, умоляю тебя!

— Н-ну? — промычал товарищ прокурора, потянув в себя воздух и издавая жевательные звуки.

— Проснись, ради создателя! К нам в кухню забрался вор! Стою я у окна, гляжу, а кто-то в окно лезет. Из кухни проберется в столовую… ложки в шкапу! Базиль! У Мавры Егоровны в прошлом году так же вот забрались.

— Ко… кого тебе?

— Боже, он не слышит! Да пойми же ты, истукан, что я сейчас видела, как к нам в кухню полез какой-то человек! Пелагея испугается и… и серебро в шкапу!

— Чепуха!

— Базиль, это несносно! Я говорю тебе об опасности, а ты спишь и мычишь! Что же ты хочешь? Хочешь, чтоб нас обокрали и перерезали?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36