Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мирные досуги инспектора Крафта

ModernLib.Net / Научная фантастика / Чудакова Мариэтта / Мирные досуги инспектора Крафта - Чтение (стр. 4)
Автор: Чудакова Мариэтта
Жанр: Научная фантастика

 

 


Это уже, возможно, не лицо человека. Если раньше бегущему достаточно было скрывать от людей свой чуждый homo sapiens жизненный ритм, когда его отмывало все дальше и дальше от рода человеческого, то в эти дни промоина раздвинулась катастрофически. И в следующий миг настигает лесоруба его беда. А тот, кто стрелял, бежит, бежит дальше, не разбирая дороги. Его беда, или судьба, или природа бежит вместе с ним, и она непостижна большинству людей. Только несколько поэтов прошли с нею рядом, и в трактате великого восточного мыслителя встретил Крафт строки, отсвет которых ложится в его сознании на происшествие в лесу: «Когда человек родится, он гибок и слаб; когда он сух и крепок — он умирает. Когда деревья родятся — они гибки и нежны, когда они сухи и жестки — они умирают. Крепость и сила — спутники смерти. Поэтому то, что сильно, то не побеждает. Когда дерево стало крепко, его срубают». В это лето пропавший, возможно, впервые в жизни увидел рубку леса. В тот же день он и выпустил все десять пуль в лесоруба. В те дни сознание — или, вернее, то, что мы привыкли подразумевать под сознанием, — по-видимому, уже отказывало ему. Быть может, всегда, а может быть, только к этому времени он ясно разбирал иной язык.

Зеленый шум, услышанный русским поэтом, был для него связной речью, обращенной прямо к нему, молящей или требующей.

Ночь, наступившая после этого дня, осталась для Крафта темна. Но рассвет следующего дня он увидел ясно. Одинокая фигура на берегу. На реке лесосплав, лес идет ходко, без заторов. Человек прилаживает ружье дулом к себе, стреляет — и падает вслед за ним в одну из промоин, чтобы плыть вместе с мертвыми братьями.

…И ПОПУТНО

Гимнастический снаряд для интеллекта

В конце 1940-х — начале 1950-х фантастикой называлось, в сущности, то, что сегодня именуется детективом. Какое-то изобретение, удивительное порождение технической мысли, а вокруг шпионы, выслеживающие и изобретение, и изобретателя.

Библиотечка, издававшаяся очень хорошо в виде притягательных толстых томиков с таинственным плетением орнамента на переплете, сначала опрометчиво названная «Библиотекой фантастики и приключений», уже в следующем году была переназвана — «Библиотека научной фантастики и приключений». И любая фантастика вплоть до наших дней так и оставалась «научной» (в соответствии с идеологическим устройством общества). Под одинаковыми обложками оказались и «Таинственный остров», и повести Николая Томана, зловещим шепотом повествовавшего детям конца 40-х — начала 50-х о том, «что происходит в тишине». Помню, как в младших классах я читала его и его сотоварищей запоем, и уже некое сосущее чувство подсказывало: «Нет, ребята, все не то…» Уже посещало предвестие будущего понимания того, что бессознательно ощущал детский вкус. И однажды в шестом классе (прекрасно помню этот день!) я где-то вычитала, что человек за свою жизнь может прочитать столько-то (уже не помню сколько) десятков тысяч книг, не больше! Вот эта считаемость ужаснула. Одномоментно открылась простая истина: читая одну книжку, я лишаюсь возможности прочитать другую. И в тот же день дала себе слово: больше не читать ни страницы научной фантастики! Так я навсегда простилась с Томаном, и оказалось, очень надолго; филфак, конец 50-х, ужас и отвращение при мысли о том, сколько «советского» навсегда вошло в плоть и кровь в годы детского чтения.

И опять наступил день (помнится, вскоре после защиты первой диссертации), и мой приятель-математик упомянул про каких-то фантастов. «Я фантастику с 6-го класса не читаю», — сказала я гордо. «Вот и напрасно», — и услышала три имени: Брэдбери, Лем, Айзек Азимов. А вскоре прочла три книжки с забытым чувством упоения. «Формула Лимфатера» Лема с того года лет 15-20 стояла у меня на самой главной рабочей полке — среди классиков отечественной филологии. Уподобляясь Шиллеру с его гнилыми яблоками, я брала ее с полки во время любой работы и прочитывала несколько страниц, неизменно меня наркотически вдохновлявших.

Но чтение всех троих необыкновенно понравившихся мне фантастов имело еще одно последствие: в один прекрасный день я вдруг увидела, что пишу фантастический рассказ.

И снова испытала упоение. Это была именно свобода творчества: о печатании я нисколько не думала. (Этот рассказ так и не опубликован, но зато — не могу не похвалиться — его ценит Люся Петрушевская!) В последующее десятилетие я писала примерно по рассказу в год, очень подчеркивая, что они «фантастические», а не «научно-фантастические». Их читали несколько моих друзей, и однажды Натан Эйдельман и Лева Осповат отняли их у меня и отнесли в журнал «Знание — сила». Там решили напечатать один рассказ, но название «Убийца» показалось недопустимо мрачным. Рассказ назвали «Пространство жизни», и с тех пор я регулярно получала бандероли с зарубежными антологиями фантастики, куда этот единственный напечатанный рассказ неизменно включался.

В те же годы, когда мне открылась переводная фантастика, я все чаще слышала имя братьев Стругацких; но, подобно булгаковскому герою, думала: «Как будто я других не читал? Впрочем… разве что чудо?» Иммунитет детского чтения и детского зарока все еще действовал, тем более что жизненного времени, на все отпущенного, никак не прибавлялось. Но однажды, выкроив несколько часов, я все же прочла один роман, о котором говорили как о лучшем, — «Трудно быть богом» (как выяснилось вскоре, я опоздала, и знатоки и поклонники соавторов уже читали совсем другие, еще лучшие их романы). Честно сказать, главным было чувство несовпадения с тем, что вокруг об этом и других сочинениях этих авторов говорилось: мне казалось, что говорили о литературе, а это было размышление умных людей о многих вещах — поучительное и квалифицированное.

Позже как-то уяснилось, что есть литература, а есть то, что носит условное наименование «научная фантастика», и это совсем другой род словесной деятельности, и судить его надо по другим законам.

В 1968 году в тех же двух номерах журнала «Байкал» (1-й и 2-й), в которых публиковались главы из книги о Юрии Олеше Аркадия Белинкова (в это же время покинувшего страну), печаталась повесть Стругацких «Улитка на склоне» с туманным, но многообещающим предуведомлением критика: «…рассчитанная на восприятие квалифицированных, активно мыслящих читателей. Таких читателей в нашей стране очень много». И это была, конечно, чистая правда: страна наша очень большая, поэтому в ней всех много, а это удивительным образом постоянно забывают.

Герой повести приезжал знакомиться с неким явлением — лесом. Он всматривался в него. «Неужели тебе никто из нас не нужен? Или ты, может быть, не понимаешь, что такое — нужен? »

Это было самоощущение тогдашнего интеллигента, слышавшего из всех рупоров одно, в сущности, требование: умри скорей, не сделав ничего!

Герой, так ничего и не узнав о лесе, становится — помимо собственного желания и воли — его директором. «Надо скорее что-то делать» — вот его первые мысли. Но что? «Демократия нужна, свобода мнений, свобода ругани. Соберу всех и скажу: ругайте! Ругайте и смейтесь… Да, они будут ругать. Будут ругать долго, с жаром и, поскольку так приказано, будут ругать за плохое снабжение кефиром, плохую еду в столовой… »

Романы и повести Стругацких особенно любили, кажется, люди технических профессий. Узнавали в лицо с какой-то специфической «нашенской» радостью безнадегу нашенской жизни, и эта несколько истерическая радость оказалась вцепчивой, она не отпускает людей и сегодня. Радовались и тому, с какой свободой описывался интеллектуал, как прославлялось то могущество интеллекта, которому не было места ни в реальности, ни в рамках регламентированной, нефантастической отечественной словесности. (Вот еще почему так полюбили физики и химики Воланда — к всемогуществу этого сверхпрофессора подготовили читателя и братья Стругацкие.)

Их герои-интеллектуалы нередко гибли, но не в безвестности, не в лагерной тьме, а как бы успев объявить о себе на страницах печати, и это, несомненно, помогало поддерживало дух интеллигентов, живущих в своем отечестве, где интеллект ежечасно попирался.

В тогдашней печатной жизни не было ни экономической, ни социологической, ни исторической, ни философской, ни политологической мысли. В книгах братьев Стругацких искали читатели ответы на те вопросы, которые должны бы задать они профессионалам всех этих наук. В истории нашего общества 60-70-х годов XX века место этих книг будет со временем осмыслено. Но, пожалуй, можно рискнуть сказать, что они были тем своеобразным гимнастическим снарядом для интеллекта, который позволил многим их читателям сохранить саму способность к размышлению над закономерностями и случайностями социума, сохранить, может быть, готовность к будущему умственному усилию.

Но задумываешься и о другом: не перегорала ли в радости узнавания, в аллюзиях на нашу неудобописуемую реальность сама психологическая готовность к будущему созидательному действию? Не растворял ли скепсис личную задачу ума и воли — построение того положительного миросозерцания, нехватка которого очевидна в самом воздухе этих — текущих — дней?

Свой инопланетянин

Па переходе от пятидесятых годов прошлого века к шестидесятым польский писатель выпал на поверхность советской планеты и на глазах врос в нее, оставаясь инопланетным, но при этом интенсивно укореняясь и по ходу укоренения нас, советлян, чему-то все время обучая — ну, по крайней мере, принуждая невзначай, искоса взглянуть на примелькавшуюся жизнь.

Это было именно вторжение — по названию рассказа в одном из самых ранних сборников («Вторжение с Альдебарана», 1960) — о стекловидных грушах, падающих на землю из космоса; о том, как ядро внутри такой груши «свободно принимает форму человеческих фигур, угла дома и даже кустарника» — прежде, чем все эти люди и предметы сгорят или обуглятся под ее воздействием. И когда любопытствующий юноша пытается узнать у профессора, с какой же целью ядро этого неземного организма, попавшего на землю, создает слепки объектов, где проходило его, так сказать, детство, — автор будто встряхивает нас что есть силы, чтобы мы наконец опомнились и хотя бы потупились перед чудом земной жизни, чудом ее воспроизведения, нисколько не более понятного нам, чем процессы в неземных существах. «— Извините, но дело вовсе не в этой груше, — сказал Хейнс. — …Эта проблема в такой же степени относится к растениям, животным, к людям — ко всем существам. В обычной жизни мы не задумываемся над нею, потому что привыкли к жизни, к нашей жизни, такой, какая она есть. И нужны были чуждые, другие для нас организмы, чтобы мы ее открыли заново — еще раз. — Ага, — нерешительно проговорил молодой человек, — значит, речь идет о смысле… — Безусловно, — подтвердил кивком Хайнс».

Телеология-то власти и тогда, и до последних ее минут была в том, что — не дай нам Бог почувствовать чудо жизни: нет, следует пробежать ее всю бесчувственно, сбычившись, насупившись (сколько лет иностранцы поражались на наши лица), глядя лишь под ноги, по привычной дороге дом—работа-собрание—магазин—дом. Лем встал (или лег) поперек этой примелькавшейся дороги.

Задолго до этого, в начале прошлого века, русская литература была пронизана ожиданием катастрофы, обмирающе-радостным предчувствием непременно идущего вслед за ней обновления. Поэтому идея новой земли и нового неба у первых «научных» фантастов XX века (тринадцатитомное собрание сочинений Г. Уэллса начало выходить в 1909 году) легко нашла в ней отклик. Идея катастрофы как резкого («революционного» — подобно освобождению от ветхого Адама) обновления обветшавшего общества была отрефлектирована в отечественной словесности гораздо более, чем идея скучной эволюционной работы. Скуки вообще боялись — хотела написать «как огня», но в том-то и дело, что гораздо больше, чем огня: «необъятная серая паучиха скуки»— содрогался от отвращения Блок в октябре 1906, когда, казалось бы, огонь уже мог бы пугать куда больше скуки. Чехов достаточно поработал над компрометацией работяги дяди Вани (и правда ведь — нестерпимо скучно, несмотря на «небо в алмазах», с двумя персонажами, остающимися на сцене в последние минуты действия) и замучившихся от просветительской работы в российской глуши трех сестер.

В начале 20-х годов — когда Станислав Лем родился на свет во Львове — в России фантастика сомкнулась с бытом. В фантастичность голодного, окутанного смертью быта погрузились легко, как в нирвану. В Москве 1921-1922 годов по домам слушают вечерами в авторском чтении «Магические рассказы» П. Муратова и «Фантастические рассказы» В. Мозалевского. Но «фантастика» уже шла декретированным образом на смену «магии» и «мистике». Еще несколько лет назад «Философский словарь» 1913 года пояснял, что мистика указывает «на связь мира конечного с бесконечным », что без нее «исчезла бы религия и заглохло искусство». С каждым же советским годом обвинения в «мистике» — то есть в личном отношении к бесконечному (власть хотела национализировать и бесконечное) — делались все опаснее для автора. Фантастика становилась одной из ранних экологических ниш литературы — выйдя за пределы реальной современности, где интенсивно шла регламентация сюжетов и взаимоположения персонажей (очень скоро коммунист уже не мог быть отрицательным), можно было временно увильнуть и даже организовать прибежище для сатиры (повести М.Булгакова). Но недолго музыка играла. Одним из неосуществившихся прогнозов развития литературы стал прогноз Замятина: «… Полоса социально— научной фантастики в литературе еще только начинается.<…> Окаменелая жизнь России почти не далаи не могла дать — образцов социальной и научной фантастики». Он еще не знал и не догадывался, что такое окаменелая жизнь.

В 70-е годы, когда в кильватер к Лему прочно встали и наши фантасты, фантастика воспринималась как развернутая аллюзия — и читателями, и уже куста пугавшейся (как вскоре выяснилось, не напрасно) властью. Лозаннский профессор Л. Геллер, счастливо сочетающий пытливость российского подростка (он уехал из России четырнадцати лет) с обширным гуманитарным образованием европейца, провел анализ цензурных купюр, сравнивая «польское и советское издания „Соляриса“ Лема. В переводе остались почти все важные и, казалось бы, очень смелые размышления и разговоры героев (за исключением их рассуждений о Боге), урезаны же прежде всего описания фантастических снов и видений, то есть места, где в традиционное повествование врываются алогические и вселяющие ужас в героев и читателей проекции подсознания» (Геллер Л. Вселенная за пределом догмы: Размышления о советской фантастике. London, 1985. С. 368). Подсознание — это то, что уходит от контроля сознания, а значит — от власти тех, кто берет на себя контроль над сознанием, желательно — всех членов общества. Наши правители не хотели делиться властью над умами сограждан с паном Станиславом.

В чтении «Формулы Лимфатера» — небольшого рассказа в тонкой брошюре 1964 года с тем же названием — было нечто, сравнимое с духовным переворотом. Убедительнейшая картина величия человеческого ума, шагающего от мирмекологии сразу к тому, чтобы «выдумать то, чего не смогла сделать эволюция», мутила голову желанием сделать тоже что-то необычное… Автор удовлетворял больше, чем потребность — жажду. Советские читатели сталкивались в его фантазиях со свободой человеческой мысли, объединявшей и героев и авторов, с демонстрацией ее мощи, тогда как в тогдашней публичной (не на кухнях) жизни мощь мысли не существовала как ценность (предполагалось, что за нас думает партия).

«Никто не станет читать вашей фантастической поэмы, — еще в 1900 году пояснял Владимир Соловьев, — если в ней рассказывается, что в вашу комнату внезапно влетел шестикрылый ангел и поднес вам пальто с алмазными пуговицами. Ясно, что и в самом фантастическом рассказе пальто должно делаться из обыкновенного материала и приноситься не ангелом, а портным,и лишь от сложной связи этого явления с другими происшествиями может возникнуть тот загадочный или таинственный смысл, которого они в отдельности не имеют». Будто про Лема написано. Спасибо, пан Станислав, за нашу и вашу свободу — ведь именно вы уверяли и уверили нас, что невозможное возможно!

Станислав Лем в умах и сердцах жителей исчезнувшей страны

(Из статьи для юбилейного номера журнала, издающегося в г. Кракове, где живет Станислав Лем)

В день славного юбилея не возьмусь рассуждать о необъятном количестве текстов, созданных мощным интеллектом, самим существованием которого может гордиться человечество (хотя в первую очередь — соотечественники!), и творческой волей Станислава Лема. Скажу лишь о том, чем стал он когда-то для нас, русских, и в их числе — для меня.

В послевоенные годы в Советском Союзе, где привелось прожить большую часть жизни, прежде чем попасть наконец, не садясь ни на самолет, ни на поезд, в другую страну — свободную Россию, фантастикой назывались советские детективы про шпионов.

Серьезность повествования Станислава Лема о глобальных, более того — вселенских проблемах существования человечества вначале 1960-х, когда он вошел в нашу отечественную жизнь, потрясала, раскрепощала — нас, закрепощенных. Я уверена, что господин Лем своей «Формулой Лимфатера» прямо участвовал в моей работе, когда я решила первую свою книгу по истории литературы советского времени писать «в стол» и свободно, без мысли о цензуре, решить в ней важные для меня проблемы …К тому времени, как я взяла в руки Лема, он уже несколько лет воздействовал на умы моих соотечественников. «Существуете ли Вы, мистер Джонс?» и «Вторжение» в небольшом сборнике «Вторжение с Альдебарана» (1960) удовлетворили маши смутные ожидания и потребности, — впрочем, больше, чем потребности — жажду. Лем напоминал нам каждой страницей: Cogito ergo sum! Да, он помогал нам существовать, напоминая, что мы мыслим, мыслим, — должны, по крайней мере, мыслить! И потом — беспрерывная демонстрация логического аппарата — в стране, где подавление способности к логическому мышлению было одной из важнейших, хотя никогда не эксплицированных, задач мощного аппарата советской пропаганды.

В эти первые годы появления Лема на нашей советской ниве официозные критики, конечно, стремились обломать его под «своего», домысливая за писателя. Пересказывая один из эпизодов «Магелланова облака», один из таких критиков писал в 1959 году: «Так Лем утверждает мысль, что и через тысячи лет не только будет существовать коммунизм, но и останутся коммунисты — передовой отряд человечества…» Наши правители не хотели делиться властью со Станиславом Лемом.

…А много лет спустя сподобилась с ним познакомиться. Конечно, это знакомство из серии тех, про которые говорят: «— Вы знакомы с таким-то? — Я с ним — да, а он со мной — нет». Пан Станислав, конечно, не помнит, как его замечательный переводчик Константин Душенко привел меня 26 июня 1993 года в его дом — в дни Краковской конференции «The nations and the stereotypes». Но я-то этот день помню! Плотный, с живыми карими глазами, веселый, несколько жовиальный Станислав Лем говорил много и увлекательно о будущем человечества, далеком и недалеком. Мне, как филологу, весело было слушать его оценки современных течений гуманитарной мысли:

— Есть сейчас такое течение — Деррида, Лакан… Это психопатия.

— Вы считаете — ничего там нет?

— Конечно, ничего!

…Приятно, сидя в Москве, свободно, без мыслей о цензуре, писать то, что думаешь о Станиславе Леме, — и от всей души поздравлять его.

Пусть только он знает, что «перестройку» и все последующее в России сделали его читатели. Не будь его — ничего бы не вышло: кому могло бы прежде всего прийти в голову, что это — возможно?..

Фантастика Булгакова , или Воланд и Старик Хоттабыч

Осенью 1922 года Булгаков написал, что в 1910-е годы «выдумка становилась поистине желанным гостем в беллетристике. Ведь положительно жутко делалось от необыкновенного умения русских литераторов наводить тоску. За что бы ни брались они, все в их руках превращалось в нудный серый частокол, за которым помещались спившиеся дьяконы и необычайно глупые и тоскливые мужики».

Это, в частности, камешек в сторону Чехова—с его «Мужиками», «В овраге», с названием сборника — «В сумерках». Через два года Булгаков напишет повесть «Роковые яйца». Блеск инструментария профессора Персикова, гениального экспериментатора, делающего фантастическое открытие, затмил «серый частокол». Сочувствующая критика увидела в повести смену российского колорита и духа — американским: «…Едва ли сумеет какой-нибудь автор утопического, р-р-революционного романа зародить в своих читателях такое же чувство могучей, жизнерадостной страны, истинного Нового Света» («Новый мир», 1925. № 6. С. 152). «…За остроумными злободневными мелочами проглядывает кипучий, бешеный темп жизни <…> нельзя отрицать того бодрого впечатления чувства „новой Америки“, которое остается у читателя от вещи» («Рабочий журнал», 1925. № 3. С. 156).

Вера в то, что России уготовано стать именно новой Америкой, завладела умами еще до Октября. В 1912 году Блок стихотворение «Новая Америка» кончал строками «То над степью пустой загорелась / Мне Америки новой звезда!». В 1919 году он напишет в предисловии к «Возмездию», что в задуманной в 1910 году поэме хотел показать, как превращается «Россия — в новую Америку, в новую, а не старую Америку».

«Бодрое впечатление», исходящее главным образом от первых глав повести, до разворота катастрофы, уловлено было чутко. «Американизм» повести Булгакова — в темпе движения на улицах Москвы (будто передающем представление русского писателя о Нью-Йорке), в фигуре главного персонажа, полного интеллектуальной энергии и страсти; в повести проглядывает и какое-то мужественное и бодрое «американское» отношение к року. Тогда фантастическое называлось авантюрным или приключенческим. Шестого января 1925 года анонимный автор пишет в берлинской русской газете «Дни», что в Советской России «все еще продолжает культивироваться авантюрный роман.<…> Молодой писатель Булгаков читал недавно авантюрную повесть „Роковые яйца"…». Финал выглядит иначе, чем в печатной редакции, для которой, если верить слушателю авторского чтения в Москве и его берлинскому адресату, был автором смягчен: «…Необозримые полчища гадов двинулись на Москву, осадили ее и сожрали. Заключительная картина — мертвая Москва и огромный змей, обвившийся вокруг колокольни Ивана Великого. <…> Конец Булгаков решил переработать в более оптимистическом духе. Наступил мороз, и гады вымерли…»

В силу свойств своей личности и сложившихся особенностей письма Булгаков, изображая современность, не мог внутри текста демонстрировать свою беззащитность перед ее давящей силой. Заменить же реальную беззащитность перед агрессивным «трудящимся элементом» — победительностью можно было, лишь пользуясь средствами фантастики, гротеска и сатиры. Булгаков и делает это, ставя в центр обеих повестей недавнего коллегу-врача и собрата по слою, обладающего фантастическими возможностями «управляться» с современной жизнью.

После неудач с повестью «Собачье сердце», с романом «Белая гвардия», а затем и краха второй, драматургической карьеры Булгаков обращается к давно задуманному, по-видимому, роману не более не менее как о Боге и о Дьяволе. Именно так озаглавлены необходимые для романа сведения на последних страницах тетради с уничтоженной самим автором в 1930 году и реконструированной нами в середине 1970-х первой редакцией романа. Реконструкция пятнадцати глав помогла установить, что ни Мастера, ни Маргариты на этом этапе в замысле романа не было. Роман продолжал внеавтобиографическую линию гротеска — Воланд, укрупнивший линию Персикова-Преображенского, персонифицировал уже предельное всемогущество, потребное автору для сохранения победительного взгляда на современность.

Однако в первой редакции уже присутствовала, хотя и в очень свернутом виде, иная, «высокая» линия — линия Иешуа-Пилата. Она вырастала, во-первых, из темы трагической вины, до этого только обозначенной: общенациональная (и в то же время глубоко личная) вина в допущении революции и братоубийственной войны — в первом известном нам литературном тексте «Грядущие перспективы»(1919) и в небольшом рассказе «Красная корона» (1922). Во-вторых, эта линия в зародыше содержалась в апокалиптических мотивах «Белой гвардии», а также в молитве Елены.

Работа Булгакова (помимо романа «Белая гвардия» и рассказов, связанных с остро волновавшим его материалом Гражданской войны) рано пошла по двум параллельным руслам.

Первое было проложено в самом начале литературной карьеры — рассказ от первого лица повествователя, близкого к автору, о собственных злоключениях, с подчеркнутой свободой от вымысла и гротеска. На ав тобиографичность призвана указать сама жанровая форма (несколько произведений имеют в заглавии слово «записки» — «Записки юного врача», " Записки на манжетах», «Записки покойника») — хронологически последовательно организованное повествование от первого лица, дневник героя (рассказы «Морфий», «Необыкновенные приключения доктора»). Это олитературивание биографии могло совершаться и в рамках малого жанра бытописательного фельетона — многочисленные московские хроники 1920-х годов, где, среди прочего, отразился повседневный лично пережитый быт теперь давно уже широко известной поклонникам Булгакова квартиры № 50.

Можно думать, что проживание собственной жизни шло у Булгакова параллельно с созданием некоего предтекста . В его сознании неустанно структурировались совершающиеся события и череда впечатлений. Когда отрезок жизни, осознанный как некий этап, завершался — он описывался. Пред— текст легко, почти без черновиков ложился в текст.

Второе русло имело в виду изображение современности вне автобиографической подоплеки — с повествованием в третьем лице, с непременным присутствием, как уже сказано, героя с элементами интеллектуального и личностного всемогущества («Роковые яйца»), вершащего суд и расправу над теми, кто воплощает худшее, что есть в новой России («Собачье сердце»), с участием фантастики и гротеска.

В телефонном разговоре со Сталиным 18 апреля 1930 года Булгаков отказался от просьбы об отъезде, которая была в его письме правительству СССР. Тем самым он оказался в ловушке: вручил Сталину свою судьбу. Это и породило у самого писателя впоследствии мысль о Фаусте и сделке с Дьяволом, повлиявшую на изменение замысла романа (а у Ахматовой, возможно, — строку о «гостье страшной» в ее стихотворении «Памяти М. Б.»).

Разговор этот стал поворотной точкой не только в биографии, но и в творчестве. Воспользовавшись замыслом оставленного было романа как каркасом, Булгаков перевел стрелку. Он включил в роман автобиографическую тему — вместе с новыми героем и героиней — и стал писать о трагической судьбе художника, причем постепенно Мастер срастался с автором до нарочитого отождествления. И в то же самое время автор усиливал возможность прочтения судьбы Мастера в романе как Второго пришествия, оставшегося неузнанным советской Москвой.

Гротескная же линия Воланда и его свиты соприкоснулась и с новой «высокой» линией Иешуа-Пилата, и со «старой» глубоко личной темой. Две проработанные в череде сочинений линии творчества — фантастика и олитературенная автобиография — соединились и сплавились. Это дало тот ток высокого напряжения, который и определил будущий успех романа.

…Семь-восемь лет спустя, в 1939 году, дописывались два очень непохожих, но в то же время сближенных в одном важном пункте произведения — «Мастер и Маргарита» М. Булгакова и «Старик Хоттабыч» Л. Лагина.

Фигура, стоявшая в тот год во главе страны, давно уже воспринималась ее жителями как воплощение всемогущества — и в сторону зла, и в сторону добра. О зле разговоров вслух не было, о звонках же кому-либо или неожиданной персональной помощи слагались легенды. В связи ли с этим или вне всякой связи, но замысел фантастического повествования со всемогущим героем в центре поманил одновременно разных беллетристов.

«— Разве это чудеса? Ха-ха!

Он отодвинул оторопевшего фокусника в сторону и для начала изверг из своего рта один за другим пятнадцать огромных разноцветных языков пламени, да таких, что по цирку сразу пронесся явственный запах серы». После серии превращений «оторопевшего фокусника» Хоттабыч возвращает его «в его обычное состояние, но только для того, чтобы тут же разодрать его пополам вдоль туловища». Не подобно ли тому, как булгаковский кот пухлыми лапами «вцепился в жидкую шевелюру конферансье и, дико взвыв, в два поворота сорвал голову с полной шеи»? «Обе половинки немедля разошлись в разные стороны, смешно подскакивая каждая на своей единственной ноге. <…> послушно вернулись к Хоттабычу, он срастил их вместе и, схватив возрожденного Мей Лань-Чжи за локотки, подбросил его высоко, под самый купол цирка, где тот и пропал бесследно». Опять-таки приближено к действиям кота, который, «прицелившись поаккуратнее, нахлобучил голову на шею, и она точно села на свое место». А затем Фагот хоть и не отправил конферансье под потолок, но, во всяком случае, «выпроводил со сцены со словами: — Катитесь отсюда! Без вас веселей».

Поведение публики, созерцающей действия старика Хоттабыча, тоже весьма напоминает атмосферу на сеансе черной магии в Варьете: «С публикой творилось нечто невообразимое. Люди хлопали в ладоши, топали ногами, стучали палками, вопили».

Ну и, конечно, «в действие вмешались двое молодых людей. <…> Один из них развязно подбежал к Хоттабычу и с возгласом: „Я, кажется, понимаю, в чем дело!“ попытался залезть к нему под пиджак, но тут же бесследно исчез под гром аплодисментов ревевшей от восторга публики. Такая же бесславная участь постигла и второго развязного молодого человека». Те же самые, кажется, молодые люди подают голос «с галерки» в романе Булгакова: « —Стара штука <…> этот в партере из той же компании. <…> — В таком случае, и вы в одной шайке с нами, потому что колода у вас в кармане!»


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5