Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Письма. Часть 1

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Цветаева Марина / Письма. Часть 1 - Чтение (стр. 16)
Автор: Цветаева Марина
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


 
      ________
 
      Если уеду, не имея ни одного адр<еса>, пойду в Риге к Вашему знакомому, на к<оторо>го раньше отправляла письма, у меня есть несколько золотых вещей, может быть поможет продать.
 
      В доме холодно, дымно — и мертво, потому что уже не живешь. Вещи враждебны. Все это, с первой минуты моего решения, похоже на сон, крышка которого — потолок.
 
      Единственная радость — стихи. Пишу как пьют, — и не вино, а воду. Тогда я счастливая, уверенная <…>
 
      Стихи о каторге Вами у меня предвосхищены, это до того мое <…>
 
      Вот Вам в ответ стих, написанный, кажется, в марте, и не об этом, — но об этом:
 
На што мне облака и степи
И вся подсолнечная ширь!
Я — раб, свои взлюбивший цепи,
Благословляющий Сибирь!
 
 
Эй вы, обратные по трахту!
Поклон великим городам.
Свою застеночную шахту
За всю свободу не продам!
 
 
Привет тебе, град Божий — Киев!
Поклон, престольная Москва!
Поклон, мои дела мирские!
Я сын, не помнящий родства.
 
 
Не встает любоваться рожью
Покойник, возлюбивший гроб.
Заворожил от света Божья
Меня верховный рудокоп.
 
      Просьба: не пишите С<ереже>, что мне так трудно, и поддерживайте в нем уверенность, что мы приедем. Вам я пишу, потому что мне некому все это сказать и потому что я знаю, что для Вас это только иллюстрация к революционному) быту Москвы 1921 года.
 
      — На Арбате 54 гастр(ономических) магазина, — считали: Аля справа, я слева.
 
      — Спасибо за все. — Целую.
 
      М.
 
      Письмо за № 12 отослано по старому адр<есу>:
 
      Chauss?e de Waterloo 1385 (?)
 
      Теперь буду писать часто. Там я писала о «Лике Войны». — Прекрасная книга.
 
      Москва, 11/24-го февраля 1922 г.
 
      Мой дорогой!
 
      Эти дни у меня под Вашим знаком, столько надо сказать Вам, что руки опускаются!
 
      Или же — правая к перу! — Стихотворному, — ибо не одним пером пишешь письмо и стихи.
 
      И весомость слов — иная.
 
      Хочется сказать нелепость: стихотворное слово столь весомо, что уже не весит, по таким векселям не дано платить в жизни: монеты такой нет.
 
      А многое из этого, что мне НАДО сказать Вам, уже переросло разговорную речь.
 
      Не: пытаюсь писать Вам стихи, а: пытаюсь Вам стихов не писать. (Сейчас увидите, почему.)
 
      Знаете, раньше было так: иногда — толчком в грудь:
 
      Свинья! Ни одного стиха человеку, который — человеку, которому…
 
      И внимательное (прослушав) — «Не могу. Не ясно». — И сразу забывала.
 
      ________
 
      Стихи к Вам надо мной как сонм. Хочется иногда поднять обе руки и распростать дорогу лбу. — Стерегущий сонм. — И весьма разномастный. (Что это — птицы — я знаю, но не просто: орлы, сокола, ястреба, — пожалуй что из тех:
 
Птицы райские поют,
В рай войти нам не дают…
 
      — Лютые птицы!)
 
      И вот, денно и нощно, чаще всего с Алей рядом, поздними часами одна — переплеск этих сумасшедших крыльев над головой — целые бои! — ибо и та хочет, и та хочет, и та хочет, и ни одна дьяволица (птица!) не уступает и вместо одного стиха — три сразу (больше!!!) и ни одно не дописано. Чувство: СОВЛАДАТЬ!
 
      Чтоб самоё не унесли!
 
      ________
 
      Мой родной!
 
      ________
 
      Отъезд таков: срок моего паспорта истекает 7-го Вашего марта, нынче 24-ое (Ваше) февраля, Ю<ргис> К<азимирович> приезжает 2-го В<ашего> марта, если 3-го поставит длительную литовскую визу и до 7-го будет дипл<оматический> вагон — дело выиграно. Но если Ю<ргис> К<азимирович> задержится, если между 3-ьим и 7-ым дипл<оматический> вагон не пойдет — придется возобновлять визу ЧК, а это грозит месячным ожиданием. Кроме того, …

НИКИТИНОЙ Е. Ф

      Москва, 22-го января 1922 г.
 
      Милая Евдокия Федоровна!
 
      Отдаю «Конец Казановы» в «Созвездие», сегодня получила 2 м<иллиона> аванса (расценка — 7 т<ысяч> строка).
 
      То же издательство покупает у меня «Матерь-Верста» (стихи за 1916 г.), имеющиеся у Вас в двух ремингтонных экз<емплярах). Очень просила бы Вас передать их представительнице издательства Зинаиде Ивановне Шамуриной, если нужно — оплачу ремингтонную работу.
 
      Остающаяся у Вас «Царь-Девица» полученным мною авансом в 5 милл<ионов> не покрыта, поэтому считаю себя вправе распоряжаться рукописями, данными Вам на просмотр.
 
      С уважением
 
      М. Цветаева

ЗАЙЦЕВУ П. Н

      <1922, март>
 
      Милый г. Зайцев!
 
      Нельзя ли устроить мне заочно удостоверение на академический паек (апрельский).
 
      Ведь в прошлый раз меня ведь тоже лично не было?
 
      «Гос<ударственное> Изд<ательство> свид<етельствует>, что такая-то, проживающая там-то (Борисоглеб<ский> пер<еулок> 6, кв<артира> 3) имеет право на акад<емический> паек (апрель)».
 
      Если это возможно, передайте эту бумажку Шенгели.
 
      Буду Вам очень обязана.
 
      Привет.
 
      МЦ.
 
      Дело в том, что я лично не имею времени зайти.

ТОЛСТОМУ А. Н

      Берлин, 3-го июня 1922 г.

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО

      Алексей Николаевич!
 
      Передо мной в № 6 приложения к газете «Накануне» письмо к Вам Чуковского.
 
      Если бы Вы не редактировали этой газеты, я бы приняла свершившееся за дурную услугу кого-либо из Ваших друзей.
 
      Но Вы редактор, и предположение падает.
 
      Остаются две возможности: или письмо оглашено Вами по просьбе самого Чуковского, или же Вы это сделали по своей воле и без его ведома.
 
      «В 1919 г. я основал „Дом Искусств“; устроил студию (вместе с Николаем Гумилевым), устроил публичные лекции, привлек Горького, Блока, Сологуба, Ахматову, А. Бенуа, Добужинского, устроил общежитие на 56 человек, библиотеку и т. д. И вижу теперь, что создал клоаку. Все сплетничают, ненавидят друг друга, интригуют, бездельничают, — эмигранты, эмигранты! Дар-моедствовать какому-нибудь Волынскому или Чудовскому очень легко: они получают пайки, заседают, ничего не пишут, и поругивают Советскую власть…» — «…Нет, Толстой, Вы должны вернуться сюда гордо, с ясной душой. Вся эта мразь недостойна того, чтобы Вы перед ней извинялись или чувствовали себя виноватым». (Курсив, очевидно, Чуковского.)
 
      Если Вы оглашаете эти строки по дружбе к Чуковскому (просьбе его) — то поступок Чуковского ясен: не может же он не знать, что «Накануне» продается на всех углах Москвы и Петербурга! — Менее ясны Вы, выворачивающий такую помойную яму. Так служить — подводить.
 
      Обратимся к второму случаю: Вы оглашаете письмо вне давления. Но у всякого поступка есть цель. Не вредить же тем, четыре года сряду таскающим на своей спине отнюдь не аллегорические тяжести, вроде совести, неудовлетворенной гражданственности и пр., а просто: сначала мороженую картошку, потом не мороженую, сначала черную муку, потом серую…
 
      Перечитываю — и:
 
      «Спасибо Вам за дивный подарок — „Любовь книга золотая“. — Вы должно быть сами не понимаете, какая это полновесная, породистая, бессмертно-поэтическая вещь. Только Вы один умеете так писать, что и смешно и поэтично. А полновесная вещь — вот как дети бывают удачно-рожденные: поднимешь его, а он — ой, ой какой тяжелый, три года (?), а такой мясовитый. И глупы все — поэтически, нежно-глупы, восхитительно-глупы. Воображаю, какой успех имеет она на сцене. Пришлите мне рецензии, я переведу их и дам в „Литературные записки“ (журнал Дома Литераторов) — пускай и Россия знает о Ваших успехах».
 
      Но желая поделиться радостью с Вашими Западными друзьями, Вы могли бы ограничиться этим отрывком.
 
      Или Вы на самом деле трехлетний ребенок, не подозревающий ни о существовании в России Г.П.У. (вчерашнее Ч.К.),
 
      ни о зависимости всех советских граждан от этого Г.П.У., ни о закрытии «Летописи Дома Литераторов», ни о многом, многом другом…
 
      Допустите, что одному из названных лиц после 4 1/2 лет «ничего-не-деланья» (от него, кстати, умер и Блок) захочется на волю, — какую роль в его отъезде сыграет Ваше накануновское письмо?
 
      Новая Экономическая Политика, которая очевидно является для Вас обетованною землею, меньше всего занята вопросами этики: справедливости к врагу, пощады к врагу, благородства к врагу.
 
      Алексей Николаевич, есть над личными дружбами, частными письмами, литературными тщеславиями — круговая порука ремесла, круговая порука человечности.
 
      За 5 минут до моего отъезда из России (11-го мая сего года) ко мне подходит человек: коммунист, шапочно-знакомый, знавший меня только по стихам. — «С вами в вагоне едет чекист. Не говорите лишнего».
 
      Жму руку ему и не жму руки Вам.
 
      Марина Цветаева

ЯЩЕНКО А. С

      26-го июня 1922 г.
 
      Многоуважаемый г<осподин> Ященко,
 
      Простите за невежливое молчание: молчала нечистая совесть. То, что начала писать, потеряла переезжая, во второй раз начинать не хотелось.
 
      Теперь начала, но много других работ, постараюсь прислать скоро, только особенно не рассчитывайте: сама тема далека: я, собственная жизнь.
 
      Шлю привет и прошу не сердиться.
 
      М. Цветаева.
 
      Берлин, 6-го июля 1922 г.
 
      Многоуважаемый г<осподин> Ященко! (Простите, забыла отчество)
 
      Не нужна ли Вам для Вашей Книги статья о Пастернаке (о его книге стихов «Сестра моя — Жизнь») — Только что кончила, приблизительно 1/2 печатн<ых> листа. Сократить, говорю наперед, никак не могу.
 
      Если она Вам окажется нужна, ответьте, пожалуйста, на три следующие вопроса:
 
      1) КОГДА ПОЙДЕТ? (Мне важно, чтобы поскорее, чтобы моя рецензия была первой)
 
      2) МОГУ ЛИ РАССЧИТЫВАТЬ НА ПОЛНУЮ НЕПРИКОСНОВЕННОСТЬ ТЕКСТА?
 
      3) СМОГУ ЛИ Я, ХОТЯ БЫ У ВАС, В РЕДАКЦИИ, ПРОДЕРЖАТЬ КОРРЕКТУРУ? (Абсолютно важно!)
 
      4) ПЛАТИТЕ ЛИ, И ЕСЛИ ПЛАТИТЕ, СКОЛЬКО?
 
      (И сразу ли?) —
 
      ________
 
      Будьте милы, ответьте мне поскорей, это моя первая статья в жизни — и боевая. Не хочу, чтобы она лежала.
 
      Было бы мило, если бы ко мне прислали с ответом Гуля. Я его очень люблю.
 
      — И напишите мне свое имя и отчество.
 
      Привет.
 
      М.Цветаева.
 
      Trautenaustrasse, 9
 
      Pension «Haus Trautenau».
 
      — Я свою автобиографию пишу через других, т. е. как другие себя, могу любить исключительно другого.

ПАСТЕРНАКУ Б. Л

      Берлин, 29-го нов<ого> июня 1922 г.
 
      Дорогой Борис Леонидович!
 
      Пишу Вам среди трезвого белого дня, переборов соблазн ночного часа и первого разбега.
 
      Я дала Вашему письму остыть в себе, погрестись в щебне двух дней, — что уцелеет?
 
      И вот, из-под щебня:
 
      Первое, что я почувствовала — пробегом взгляда: спор. Кто-то спорит, кто-то призывает к ответу: кому-то не заплатила. — Сердце сжалось от безнадежности, от ненужности. — (Я тогда не прочла еще ни одного слова.)
 
      Читаю (все еще не понимая — кто) и первое, что сквозь незнакомый разгон руки доходит: отброшен. (И — мое: несносное: «Ну да, кто-то недоволен, возмущен! О, Господи! Чем я виновата, что он прочел мои стихи!») — Только к концу 2-ой стр<аницы>, при имени Татьяны Федоровны Скрябиной, как удар: Пастернак!
 
      Теперь слушайте:
 
      Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цейтлинов. Вы сказали: «Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней — как Бальзак». И я подумала: «Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. — Поэт».
 
      Потом я Вас пригласила: «Буду рада, если» — Вы не пришли, потому что ничего нового в жизни не хочется.
 
      _______
 
      Зимой 1919 г. встреча на Моховой. Вы несли продавать Соловьева (?) — «потому что в доме совсем нет хлеба». — «А сколько у Вас выходит хлеба в день?» — «5 фунтов». — «А у меня 3». — «Пишете?» — «Да (или нет, не важно)». — «Прощайте». — «Прощайте».
 
      (Книги. — Хлеб. — Человек.)
 
      ________
 
      Зимой 1920 г., перед отъездом Эренбурга, в Союзе писателей читаю Царь-Девицу, со всей робостью: 1) рваных валенок, 2) русской своей речи, 3) явно-большой рукописи. Недоуменный вопрос — на круговую: «Господа, фабула ясна?» И одобряющее хоровое: «Совсем нет. Доходят отдельные строчки».
 
      Потом — уже ухожу — Ваш оклик: «М<арина> И<вановна>!» — «Ах, Вы здесь? Как я рада!» — «Фабула ясна, дело в том, что Вы даете ее разъединение, отдельными взрывами, в прерванности»…
 
      И мое молчаливое: З?рок. — Поэт.
 
      _______
 
      Осень 1921 г. Моя трущоба в Борисоглебском переулке. Вы в дверях. Письмо от И<льи> Г<ригорьевича>. Перебарывая первую жадность, заглушая радость ропотом слов (письмо так и лежит нераспечатанным) — расспросы: — «Как живете? Пишете ли? Чт? — сейчас — Москва?» И Ваше — как глухо! — «Река… Паром… Берега ли ко мне, я ли к берегу… А может быть и берегов нет… А может быть и —»
 
      И я, мысленно: Косноязычие большого. — Темн?ты.
 
      _______
 
      11-го (по-старому) апреля 1922 г. — Похороны Т. Ф. Скрябиной. Я была с ней в дружбе 2 года подряд, — ее единственным женским другом за жизнь. Дружба суровая: вся на деле и в беседе, мужская, вне нежности земных примет.
 
      И вот провожаю ее большие глаза в землю.
 
      Иду с Коганом, потом еще с каким-то, и вдруг — рука на рукав — как лапа: Вы. — Я об этом тогда писала Эренбургу. Говорили о нем, я просила Вас писать ему, говорила о его безмерной любви к Вам, Вы принимали недоуменно, даже с тяжестью:
 
      «Совсем не понимаю за что… Как трудно…» (Мне было больно за И<лью> Г<ригорьевича>, и этого я ему не писала.) — «Я прочла Ваши стихи про голод…» — «Не говорите. Это позор. Я совсем другого хотел. Но знаете — бывает так: над головой — сонмами, а посмотришь: белая бумага. Проплыло. Не коснулось стола. А это я написал в последнюю минуту: пристают, звонят, номер не выйдет…»
 
      Потом рассказывали об Ахматовой. Я спросила об основной ее земной примете. И Вы, оглядываясь:
 
      — Чистота внимания. Она напоминает мне сестру.
 
      Потом Вы меня хвалили («хотя этого говорить в лицо не нужно») за то, что я эти годы все-таки писала, — ах, главное я и забыла! — «Знаете, кому очень понравилась Ваша книга? — Маяковскому».
 
      Это была большая радость: дар всей чужести, побежденные пространства (времена?)
 
      Я — правда — просияла внутри.
 
      _______
 
      И гроб: белый, без венков. И — уже вблизи — успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость.
 
      И Вы… «Я не с ними, это ошибка, знаете: отдаете стихи в какие-то сборники…»
 
      Теперь самое главное: стоим у могилы. Руки на рукаве уже нет. Чувствую — как всегда в первую секундочку после расставания — что Вы рядом, отступив на шаг.
 
      Задумываюсь о Т<атьяне> Ф<едоровне> — Ее последний земной воздух. — И — толчком: чувство прерванности, не додумываю, ибо занята Т<атьяной> Ф<едоровной> — допроводить ее!
 
      И, когда оглядываюсь, Вас уже нет: исчезновение.
 
      Это мое последнее видение Вас. Ровно через месяц — день в день — я уехала. Хотела зайти, чтобы обрадовать Э<ренбур>га живым рассказом о Вас, но чувство, что: чужой дом — наверно, не застану и т. д.
 
      Мне даже стыдно было потом перед Эренбургом за такое слабое рвение во дружбе.
 
      _______
 
      Вот, дорогой Борис Леонидович, моя «история с Вами», — тоже в прерванности.
 
      Стихи Ваши я знаю мало: раз слышала Вас с эстрады. Вы тогда сплошь забывали, книги Вашей не видела.
 
      То, что мне говорил Эренбург — ударяло сразу, захлестывало:
 
      дребезгом, щебетом, всем сразу: как Жизнь.
 
      Бег по кругу, но круг — мир (вселенная!). И Вы — в самом начале, и никогда не кончите, ибо смертны.
 
      Все только намечено — остриями! — и, не дав опомниться — дальше. Поэзия умыслов — согласны?
 
      Это я говорю по тем 5, 6-ти стихотворениям, которые знаю.
 
      ______
 
      Скоро выйдет моя книга «Ремесло», — стихи за последние полтора года. Пришлю Вам с радостью. А пока посылаю две крохотные книжечки, вышедшие здесь без меня — просто чтобы окупить дорогу: «Стихи к Блоку» и «Разлука».
 
      Я в Берлине надолго, хотела ехать в Прагу, но там очень трудна внешняя жизнь.
 
      Здесь ни с кем не дружу, кроме Эренбургов, Белого и моего издателя Геликона.
 
      Напишите, как дела с отъездом: по-настоящему (во внешнем ли мире: виз, анкет, миллиардов) — едете Здесь очень хорошо жить: не город (тот или иной) — Безымянность — просторы! Можно совсем без людей. Немножко как на том свете. Жму Вашу руку. — Жду Вашей книги и Вас.
 
      МЦ.
 
      Мой адрес: Berlin — Wilmersdorf, Trautenaustrasse, 9, Pension «Trautenau-Haus».
 
      Мокропсы, 19-го нов<ого> ноября 1922 г.
 
      Мой дорогой Пастернак!
 
      Мой любимый вид общения — потусторонний: сон: видеть во сне.
 
      А второе — переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенно, нежели сон, но законы те же.
 
      Ни то, ни другое — не по заказу: снится и пишется не когда нам хочется, а когда хочется: письму — быть написанным, сну — быть увиденным. (Мои письма всегда хотят быть написанными!)
 
      Поэтому, — с самого начала: никогда не грызите себя (хотя бы самым легким грызением!), если не ответите, и ни о какой благодарности не говорите, всякое большое чувство — самоцель.
 
      Ваше письмо я получила нынче в 61/2 час<ов> утра, и вот в какой сон Вы попали. — Дарю Вам его. — Я иду по каким-то узким мосткам. — Константинополь. — За мной — девочка в длинном платье, маленькая. Я знаю, что она не отстанет и что ведет — она. Но так как она маленькая — она не поспевает, и я беру ее на руки: через мою левую руку — полосатый шелковый поток: платье.
 
      Лесенка: подымаемся. (Я, во сне: хорошая примета, а девочка — диво, дивиться.) Полосатые койки на сваях, внизу — черная вода. Девочка с бешеными глазами, но зла мне не сделает. Она меня любит, хотя послана не за тем. И я, во сне: «Укрощаю кротостью!»
 
      И — Ваше письмо. Мне привез его муж из Свободарни (русское студенческое общежитие в Праге). Они вчера справляли годовщину — ночь напролет — и муж приехал с первым утренним поездом.
 
      И то письмо я получила так. Раз — случайность, два — подозрение на закон.
 
      _______
 
      У Вас прекрасный почерк: гоните версту! И версты — и гривы — и полозья! И вдруг — охлест вожжи!
 
      Сломя голову — и головы не ломает!
 
      Прекрасный, значительный, мужественный почерк. Сразу веришь.
 
      Вашего письма я сначала не поняла: радость и сон затмевали, ни слова! (Кстати, для меня слово — передача голоса, отнюдь не мысли, умысла!) Но голос слышала, потом рассвели (рассвет) слова, связь. Я все поняла.
 
      Знаете, что осталось в памяти? Ледяной откос — почти отвес — под заревом (Ваше бессмертие!) — и голова в руках, — уроненная.
 
      Теперь слушайте очень внимательно: я знала очень многих поэтов, встречала, сидела, говорила, и, расставаясь, более или менее знала (догадывалась) — жизнь каждого из них, когда меня нет. Ну, пишет, ну, ходит, ну (в Москве) идет за пайком, ну, (в Берлине) идет в кафе и т. д.
 
      А с Вами — удивительная вещь: я не мыслю себе Вашего дня. (А сколько Вы их прожили — и каждый жили, час за часом!) Вы у меня в жизни не умещаетесь, очевидно — простите за смелость! — Вы в ней не <варианты: 1. Вы не в ней 2. Вы в ней> живете. Вас нужно искать, следить где-то еще. И не потому, что Вы — поэт и «ирреальны», и Белый поэт, и Белый «ирреален», — нет: не перекликается ли это с тем, что Вы пишете о дельтах, о прерывности Вашего бытия. Это, очевидно, настолько сильно, что я, не зная, перенесла это на быт. Вы точно вместо себя посылаете в жизнь свою тень, давая ей все полномочия.
 
      _______
 
      «Слова на сон». Тогда было лето, и у меня был свой балкон в Берлине. Камень, жара, Ваша зеленая книга на коленях. (Сидела на полу.) — Я тогда десять дней жила ею, — как на высоком гребне волны: поддалась (послушалась) и не захлебнулась, хватило дыхания ровно на то восьмистишие, которое — я так счастлива — Вам понравилось.
 
      От одной строки у меня до сих пор падает сердце.
 
      ________
 
      Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой: тогда встреча — над. — Закинутые лбы!
 
      Но сейчас расстаются на слишком долго, поэтому хочу — ясно и трезво: на сколько приехали, когда едете. Не скрою, что рада была бы посидеть с Вами где-нибудь в Богом забытом (вспомянутом) захудалом кафе, в дождь. — Локоть и лоб. — Рада была бы и увидеть Маяковского. Он, очевидно, ведет себя ужасно — и я была бы в труднейшем положении в Берлине. — Может быть, и буду.
 
      Как встретились с Эренбургом? Мы с ним раздружились, но я его нежно люблю и, памятуя его великую любовь к Вам, хотела бы, чтобы встреча была хорошая.
 
      Лучшее мое воспоминание из жизни в Берлине (два месяца) — это Ваша книга и Белый. С Белым я, будучи знакома почти с детства, по-настоящему подружилась только этим летом. Он жил, как дух: ел овсянку, которую ему подавала хозяйка, и уходил в поля. Там он мне однажды, на закате, чудно рассказывал про Блока. — Так это у меня и осталось. — Жил он, кстати, в поселке гробовщиков и, не зная этого, невинно удивлялся: почему все мужчины в цилиндрах, а все дамы с венками на животах и в черных перчатках.
 
      _______
 
      Я живу в Чехии (близ Праги), в Мокропсах, в деревенской хате. Последний дом в деревне. Под горой ручей — таскаю воду. Треть дня уходит на топку огромной кафельной печки. Жизнь мало чем отличается от московской, бытовая ее часть, — пожалуй, даже бедней! — но к стихам прибавилось: семья и природа. Месяцами никого не вижу. Все утро пишу и хожу: здесь чудные горы.
 
      Возьмите у Геликона (Вишняка) стихи, присланные в «Эпопею», это и есть моя жизнь.
 
      А Вам на прощание хочу переписать мой любимый стих, — тоже недавний, в Чехии:
 
Это пеплы сокровищ:
Утрат, обид.
Это пеплы, пред коими
В прах — гранит.
 
 
Голубь голый и светлый,
Не живущий четой.
Соломоновы пеплы
Над великой тщетой.
 
 
Беззакатного времени
Грозный мел.
Значит, Бог в мои двери —
Раз дом сгорел!
 
 
Не удушенный в хламе,
Снам и дням господин,
Как отвесное пламя
Дух — из ранних седин!
 
 
И не вы меня предали,
Годы, в тыл!
Эта седость — победа
Бессмертных сил.
 
      _______
 
      Была бы счастлива, если бы прислали новые стихи. Для меня все — новые: знаю только «Сестру мою жизнь».
 
      А то, что Вы пишете о некоторых совпадениях, соответствиях, догадках — Господи, да ведь это же — не сшибание лбом! Мой лоб, когда я писала о Вас, был закинут, — и, естественно, что я Вас увидела.
 
      МЦ.
 
      Пастернак, у меня есть к Вам просьба: подарите мне на Рождество Библию: немецкую, непременно готическим шрифтом, не большую, но и не карманную: естественную. И надпишите. Тщетно вот уже четыре месяца выпрашиваю у Геликона!
 
      Буду возить ее с собой всю жизнь!
 
      Мокропсы, 10-го нового февраля 1923 г.
 
      Пастернак!
 
      Вы первый поэт, которого я — за жизнь — вижу. Вы первый поэт, в чей завтрашний день я верю, как в свой. Вы первый поэт, чьи стихи меньше него самого, хотя больше всех остальных. Пастернак, я много поэтов знала: и старых и малых, и не один из них меня помнит. Это были люди, писавшие стихи: прекрасно писавшие стихи, или (реже) писавшие прекрасные стихи. — И всё. — Каторжного клейма поэта я ни на одном не видела: это жжет за версту! Ярлыков стихотворца видала много — и разных: это впрочем легко спадает, при первом дуновении быта. Они жили и писали стихи (врозь) — вне наваждения, вне расточения, копя всё в строчки — не только жили: наживались. И достаточно наживавшись, разрешали себе стих: маленькую прогулку <…> Они были хуже не-поэтов, ибо зная, что им стихи стоят (месяцы и месяцы воздержания, скряжничества, небытия!), требовали за них с окружающих непомерной платы: кадил, коленопреклонения, памятников заживо. И у меня никогда не было соблазна им отказать: галантно кадила — и отходила. И больше всего я любила поэта, когда ему хотелось есть или у него болел зуб: это человечески сближало. Я была нянькой при поэтах, ублажительницей их низостей, — совсем не поэтом! и не Музой! — молодой (иногда трагической, но всё ж:) — нянькой! С поэтом я всегда забывала, что я — поэт. И если он напоминал — открещивалась.
 
      И — забавно — видя, как они их пишут (стихи), я начинала считать их — гениями, а себя, если не ничтожеством — то: причудником пера, чуть ли не проказником. «Да разве я поэт? Я просто живу, радуюсь, люблю свою кошку, плачу, наряжаюсь — и пишу стихи. Вот Мандельштам, напр<имер>, вот Чурилин, напр<имер>, поэты». Такое отношение заражало: оттого мне все сходило — и никто со мной не считался, оттого у меня с 1912 г. (мне было 18 лет) по 1922 г. не было ни одной книги, хотя в рукописях — не менее пяти. Оттого я есмь и буду без имени. (Это, кстати, огорчает меня чисто внешне: за 7 мес<яцев>, как я из Берлина, заработала в прошлом месяце 12 тыс<яч> герм<анских> марок, неустанно всюду рассылая. Живу на чешском иждивении, иначе бы сдохла!).
 
      Но вернемся к Вам. Вы, Пастернак, в полной чистоте сердца, мой первый поэт за жизнь. И я так же спокойно ручаюсь за завтрашний день Пастернака, как за вчерашний Байрона. (Кстати: внезапное озарение: Вы будете очень старым, Вам предстоит долгое восхождение, постарайтесь не воткнуть Регенту палки в колесо!) — Вы единственный, современником которого я могу себя назвать — и радостна — во всеуслышание! — называю. Читайте это так же отрешенно, как я это пишу, дело не в Вас и не во мне, я не виновата в том, что Вы не умерли 100 лет назад, это уже почти безлично, и Вы это знаете. Исповедываются не священнику, а Богу. Исповедуюсь (не каюсь, а вос-каждаю!) не Вам, а Духу в Вас. Он больше Вас — и не такое еще слышал! Вы же настолько велики, что не ревнуете.
 
      Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь, не с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, и вот, ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было одно место — фонарный столб — без света, сюда я вызывала Вас. — «Пастернак!» И долгие беседы бок о бок — бродячие. В два места я бы хотела с Вами: в Веймар, к Goethe, и на Кавказ (единственное место в России, где я мыслю Goethe!).
 
      Я не скажу, что Вы мне необходимы. Вы в моей жизни необходны, куда бы я ни думала, фонарь сам встанет. Я выколдую фонарь.
 
      Тогда, осенью, я совсем не смущалась, что все это без Вашего ведома и соизволения. Я не волей своей вызывала Вас, если «хочешь» — можно (и должно!) расхотеть, хотенье — вздор. Что-то во мне хотело. Да Вашу душу вызвать легко: ее никогда нет дома!
 
      «На вокзал» и «к Пастернаку» было тождественно. Я не на вокзал шла, а к Вам. И поймите: никогда, нигде, вне этой асфальтовой версты. Уходя со станции, верней: садясь в поезд — я просто расставалась: здраво и трезво. Вас я с собой в жизнь не брала. И никогда нарочно не шла. Когда прекратились (необходимые) поездки в Прагу, кончились и Вы.
 
      Рассказываю, потому что прошло.
 
      И всегда, всегда, всегда, Пастернак, на всех вокзалах моей жизни, у всех фонарных столбов моих судеб, вдоль всех асфальтов, под всеми «косыми ливнями» — это будет: мой вызов, Ваш приход.
 
      ________
 
      Еще о союзничестве. Когда я кому-нибудь что-нибудь рассказываю и другой не понимает, первая мысль (ожог!) — Пастернак! И за ожогом — надежность. Как домой шла, как на костер шла: вне проверки.
 
      Я например знаю о Вас, что Вы — из всех — любите Бетховена (даже больше Баха!), что Вы страстней стихов подвержены Музыке, что Вы «искусства» не любите, что Вы не раз думали о Паганини и хотели (и еще напишите!) о нем, что Вы католик (как духовный строй, порода), а не православный. Пастернак, я читаю в Вас, но я, как Вы, не знаю Вашей последней страницы. — Брезжится, впрочем, монастырь.
 
      Мне хочется сказать Вам, и Вы не рассердитесь и не откреститесь, потому что Вы мужественны и бескорыстны, что в Вашем творчестве больше Гения, чем поэта (Гения — за плечом!), поэт побежден Гением, сдается ему на гнев и на милость, согласился быть глашатаем, отрешился. (Только низкая корысть может сражаться с ангелом! «Самоутверждение» — когда все дело: в самосожжении!)
 
      Еще, Пастернак, я хочу, чтобы Вас не схоронили, а сожгли.
 
      Ваша книга. Пастернак, у меня к Вам просьба. «Так начинаются цыгане» — посвятите эти стихи мне. (Мысленно.) Подарите. Чтобы я знала, что они мои. Чтобы никто не смел думать, что они его.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40