Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Письма. Часть 1

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Цветаева Марина / Письма. Часть 1 - Чтение (стр. 26)
Автор: Цветаева Марина
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


 
      С<ергей> Я<ковлевич> за три километра, в настоящем замке XV века, в котором ныне русский пансион. Он там уже 8 месяцев, — платит Кр<асный> Крест. Видимся почти ежедневно, то мы к нему, то он к нам. Раз в неделю ходим — Аля, Мур и я — в соседний городок La Roche на рынок, закупаем на целую неделю. В деревне ни овощей, ни мяса нет.
 
      Природа здесь очень живописная, но Чехию люблю несравненно больше. Леса сырые, не тропинки, а ручьи, не дороги — потоки. Слишком много воды, и не только из-за дождливого лета: близость снеговых гор. Лес неприветливый, мрачный, вроде тайги, — весь в плюще и в ежевике, не продерешься. А под ногами — вода. Прогулки только дальние, на целый день, ближних, как в Чехии, нет, т. е. одна: в тот же La Roche, шоссе — слава Богу почти без автомобилей.
 
      Но народ чудный: вежливый, радушный, честный, добрый — как во времена Руссо. Он в этих местах провел всю молодость… (пр. 7 с.)
 
      …За лето кончила перевод на франц<узский> (стихами) своего М?лодца, к к<оторо>му Гончарова давно уже закончила иллюстрации, и написала ряд стихов к Маяковскому — думаю отдать в Волю России … <…>
 
      Медон, 17-го окт<ября> 1930 г.
 
      <…> …Я Вас всегда помню, т. е. Вы всегда во мне присутствуете. Свидание с Вами было бы одной из огромных радостей моей жизни. Жаль, что меня никак не пристегнешь к Достоевскому, а то бы — чудный повод к встрече. Если бы Лескова чествовали — встретились бы. Из русских писателей это мой самый любимый, родная сила, родные истоки. Мне, чтобы о человеке сказать, нужно его любить пуще всего. И о Лагерлёф сказала бы. И о Сигрид Унсет — читали ли Вы ее? Замечательная книга. Норвежский эпос. Трилогия: Der Kranz — Die Frau — Das Kreuz. Лучшее что написано о женской доле. Перед ней — Анна Каренина — эпизод. Вся вещь называется: Kristin Laurins-tochter. Когда-нибудь да эту книгу приобрету. После нее долго ничего не хотелось читать.
 
      9-го мы вернулись из Савойи. Жизнь трудная: С<ергей> Я<ковлевич> без работы — Евразия кончилась, а ни на какой завод его не примут, — да и речи быть не может о заводе, когда за 8 мес<яцев> прибавил всего 5 кило, из к<отор>ых уже сбавил два. Это больной человек. — Сейчас поступил на курсы кинематографической техники, по окончании которых сможет быть оператором. — Кончала М?лодца, это моя единственная надежда на заработок, но нужно ждать, зря отдавать нельзя, — 6 месяцев работы. Живем в долг в лавочке, и часто нет 1 фр<анка> 15 с<антимов>, чтобы ехать в Париж.
 
      Иногда я думаю, что такая жизнь, при моей непрестанной работе, все-таки — незаслужена. Погубило меня — терпение, моя семижильная гордость, якобы — всё могущая: и поднять, и сбросить, и нести, и снести. Если бы я была как все женщины моего круга (NB! а есть ли у меня круг?!) — или как все писатели (моего круга, которого уже заведомо нет!), за меня бы все делали, а я бы глядела. Женщина бы глядела, а писатель бы писал. Если буду жить в другой раз — буду знать.
 
      Очень огорчена, дорогая Анна Антоновна, Вашим неудачным летом, погода и у нас была ужасная, но была — тишина. Удивляюсь, что богатые так дорого оплачивают шум, которого так много на улице.
 
      Оставила в Савойе — в квартире запрещено — безумнолюбимую собаку, которую в память Чехии я окрестила: Подсэм (поди сюда?). Это был chien-berger — quatre-yeux, черная, с вторыми желтыми глазами над глазами-бровями. Никого за последние годы так не любила.
 
      М?лодца кончила совсем (рифма: Подсэм!), на днях повидаю Гончарову, будем думать — что дальше? Сейчас продолжаю большую вещь, начатую еще прошлой зимой. Писать некогда, но всё-таки пишу. Жизнь, из-за безденежья, еще не налажена. Никого, кроме Гончаровой, из парижских, не хочется видеть:
 
      у всех настолько другая жизнь — и внешняя и внутренняя. — Распродаю вещи, прекрасные шелковые платья, которые когда-то подарили — за грош.
 
      Да! Совсем о другом: подружилась — издалека — со старой (годами, а не сердцем) приятельницей Рильке, живет в Швейцарии, на чудном Bodensee. там у нее старый дом в старом саду. Шлет мне все его книги, вчера получила второй том его писем, чудное издание Insel-Verlag'a. Большая радость… <…>
 
      …Спасибо, что переводите, или думаете переводить, Гончарову. Можно было бы предложить журналу поместить с иллюстрациями — снимками ее картин — как сделали сербы (в Русском Архиве — видали?). Вещь бы оживилась, — и чехи ведь очень любят графику?
 
      Как мне бы хотелось сходить с Вами в ее мастерскую. Сделаемте так, чтобы увидеться! На чествование Достоевского у меня мало надежды. Кстати — прекрасную тему Вы выбрали! Мало живой природы, но когда есть — незабвенная. Я бы сказала о Д<остоевском>, что у него все как во сне — без цвета, неокрашенное, в ровном условном свете ф<отографи>ческой пленки, только очертания. Помню Ипполита где-то на даче, «клейкие листочки» Ивана, — а еще?.. <…>
 
      Медон, 22-го января 1931 г.
 
      <…> …С французским Молодцем пока ничего не вышло. Издательский кризис. Поэтов не издают совсем. 8 месяцев работы. — И иллюстрации Гончаровой (очень здесь известной) не помогли.
 
      Перекоп (6 месяцев работы) — лежит. В<оля> Р<оссии> взять не может (Добровольчество!), а Современные Записки даже не ответили. Такова же судьба вещи, которую сейчас (уже около года) пишу. Всё это — на потом, когда меня не будет, когда меня «откроют» (не отроют!).
 
      Друзей у меня, кроме Е. А. Извольской, нет. С Гончаровой что-то остыло. М. б. в обиде, что Аля поступила в школу?. Держалось — моей заботой о ней и ее с Алей, обе кончились. Приду — рада. Не зовет — никогда.
 
      А Е. А. Извольская выше головы занята переводами и статьями, физически нет времени встречаться, видимся на лету, н? людях. Я бы хотела друга на всю жизнь и на каждый час (возможность каждого часа). — Вас. — Кто бы мне всегда — даже на смертном одре — радовался. Такого нет. Есть знакомые, которым со мной «интересно» — и домашние, которым со всеми интересно кроме меня, ибо я дома: — посуда — метла — котлеты — сама понимаю.
 
      Простите за: я, мне, меня, но правда — некому и не к кому! Обнимаю Вас
 
      МЦ.
 
      Медон, 25-го февраля 1931 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна!
 
      Еще раз повторяю Вам: живи я с Вами (хотя бы в одном городе, хотя бы в одной стране) у меня была бы другая жизнь, вся другая. Мое горе с окружающими в том, что я не дохожу. Судьба моих книг. Всякий хочет 1. попроще 2. повеселей 3. по-нарядней. Так одинока как это пятилетие я никогда не была. Дома я вроде «стража беспечности» (как мне нравилось это чешское название!) — роль самая невыгодная. Весь день дозирать, направлять, и всё по мелочам. Иногда с горечью думаю: все у меня в доме и все вокруг более «поэты», чем я. У меня от «поэзии» — только моя несчастная тетрадь.
 
      У меня нет человека, к которому бы я могла придти вечером, сбыв с плеч день, который, раскрыв дверь, мне непременно обрадовался бы, ни одного человека, которого не надо бы предварительно запрашивать: можно ли? Я здесь никому не нужна.
 
      Есть — знакомые. Но какой это холод, какая условность, какое висение на ниточке и цепляние за соломинку. Какая нечеловечность… <…>
 
      — Гончарова. С Гончаровой дружила, пока я о ней писала. Кончила — ни одного письма от нее за два года, ни одного оклика, точно меня на свете нет. Если виделись — по моей воле. Своя жизнь, свои навыки, я недостаточно глубоко врезалась, нужной не стала. Сразу заросло.
 
      Про мужчин и не говорю. Плохие друзья! Тот же М<арк> Л<ьвович>. Виделись раз — час. Разговоры о литературе, равнодушные. Даже не «что пишете?», а «что из того, что пишете, пойдет для Воли России?» Что я для него? Сотрудник.
 
      Когда С<ергей> Я<ковлевич> в прошлом году уезжал в санаторию, у нас месяцами никого не было. Дверь молчала, а если стучала, то — либо газ, либо электричество… <…>
 
      Я всю жизнь, с детства тянулась к людям старшим и лучшим меня. Скучала: сначала с детьми, потом с подростками, потом с молодежью, ныне — с людьми моего возраста, завтра — с завтрашнего.
 
      Как бы мне хотелось кого-нибудь доброго, мудрого, отрешенного, никуда не спешащего! человека — не автомобиля, — не газеты («Quotidien»).
 
      — С писательскими делами мне — не лучше. 1928 г. — 1931 г. Из всего написанного напечатана только моя Гончарова, которую Вы знаете. Перекоп (6 мес<яцев> работы) и французский М?лодец (8 мес<яцев>) — лежат. Первого не взяли ни В<оля> Р<оссии>, ни Совр<еменные> Записки, ни Числа. Второго («Le Gars» ) слушало несколько поэтов, хвалили все, никто пальцем не двинул. «Отнесите туда-то, но будьте готовы к отказу» (на днях, один из редакторов «Nouvelle Revue Francaise» ). Спрашивается — зачем тогда нести?
 
      Не зарабатываю ничего.
 
      «Перекоп» мне один знакомый перепечатывает на машинке ). ], как кончит, пришлю Вам оттиск, в печатном виде Вы его никогда не увидите.
 
      Очередное, даже сегодняшнее. М<арк> Л<ьвович> настойчиво просил меня статьи для 1-го № Новой Литературной Газеты. Написала о новой детской книге — там, в России, о ее богатстве, сказочном реализме (если хотите — почвенной фантастике), о ее несравненных преимуществах над дошкольной литературой моего детства и — эмиграции. (Всё на цитатах.) Но тут-то и был «Hund begraben». Нынче письмо: статьи взять не могут, п. ч. де и в России есть плохие детские книжки.
 
      Писала — даром.
 
      (NB! В статье, кстати, ни разу! «советская» — все время: русская, ни тени политики, которая в мою тему (дошкольный ребенок) и не входила).
 
      Деньги, на к<отор>ые издается газета, явно — эмигрантские. Напиши мне Слоним так, я бы смирилась (NB! не стою же я — эмигрантских тысяч!), так я — высокомерно и безмолвно отстраняюсь.
 
      Всё меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я ненужна. Там я невозможна. <…>
 
      …К довершению всего у меня на почве общего истощения (ходила в клинику, смотрел при 20-ти студентах профессор) вылезла половина брови, — прописал массаж и мышьяк: ничего не растет, так и хожу с полутора бровями. Но к этому отношусь созерцательно, ничего кроме иронии не чувствую. Точно не моя… (пр. 8 с.)
 
      …Читали ли Вы замечательного Петра I — Толстого (к<отор>ый в России).
 
      Медон, 27-го февраля 1931 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна!
 
      Вот уже поистине — пришла беда раскрывай ворота!
 
      Я попала в самую настоящую беду… <…> 24-го декабря я получила по чеку деньги, и они ошибкой вместо 6 фунт<ов> выдали мне 10 ф., т. е. вместо 750 фр. — 1250, т. е. я им должна 500 фр… Расписка этой операции у них налицо… <…>
 
      А теперь надо отдавать… <…> Главное горе в том, что этот чек был последний, что помогавший нам Св<ятополк>-Мирский (Вёрсты — критик) больше помогать не может (Потому-то я и подумала, что в последний раз прислал больше!)… <…>
 
      Словом, умоляю Вас, дорогая Анна Антоновна, каким-нибудь чудом достать мне половину этой суммы — т. е. 250 фр… После вечера (будет весной) отдам. Вечер, какой ни есть, всегда дает 11/2 тыс<ячи> франков… <…>
 
      Медон, 12-го марта 1931 г.
 
      <…>…Открытку и коробку получила — сердечное спасибо. Точно гора (содержание открытки) с плеч свалилась! Мне помогают только женщины — так, впрочем, было всю жизнь.
 
      Пытаюсь устроить свой Перекоп в «Россию и Славянство», — боюсь только платить не будут: очень бедны. И дайте мне добрый совет: как по-Вашему, не прекратят ли чехи иждивение из-за моего сотрудничества — т. е. напечатания вещи — в правом органе? Но что же мне делать, когда ни Совр<еменные> Записки, ни Числа, ни Воля России не берут? В России и Славянстве сотрудничает Бем.
 
      Об иждивении: другие писатели получили извещение, что иждивение кончилось, я получила анкету, которую, заполнив, отослала. Прошло два месяца — ничего. Тогда я обратилась к Марку Львовичу, он очевидно напомнил обо мне, и я получила деньги с пометкой: пока что за январь. С тех пор — ничего, т. е. за февраль и март — ничего.
 
      К М<арку> Л<ьвовичу> обращаться не хочется из-за истории со статьей (заказал и не принял), обращаюсь, дорогая Анна Антоновна, к Вам. Другие писатели уверяют, что иждивение мне осталось, ибо я не отказ получила, а анкету. М<арк> Л<ьвович> достоверно говорил мне, что оставлено мне и, кажется, еще Ремизову. В чем дело? Почему не шлют? Расскажите о моем положении: больной муж, двое детей, издательский кризис, — жить не на что. Без этих денег мы пропадем.
 
      Сначала ждали каждый день, должали в счет, теперь и ждать перестали. Не получено за февраль и март. (Всегда присылали 3-го — 4-го)… <…>
 
      Медон, 20-го марта 1931 г.
 
      <…> …Весна моя начинается грустно: неожиданно в гостях узнала от приезжего из Москвы, что Борис Пастернак разошелся с женой — потому что любит другую. А другая замужем, и т. д. Боюсь за Бориса. В России мор на поэтов, — за десять лет целый список! Катастрофа неизбежна: во-первых муж, во-вторых у Б<ориса> жена и сын, в-третьих — красива (Б<орис> будет ревновать), в-четвертых и в-главных — Б<орис> на счастливую любовь неспособен. Для него любить — значит мучиться.
 
      Летом 26-го года, прочтя где-то мою Поэму Конца, Б<орис> безумно рванулся ко мне, хотел приехать — я отвела: не хотела всеобщей катастрофы. (Годы жила мечтой, что увижусь.) Теперь — пусто. Мне не к кому в Россию. Жена, сын — чту. Но новая любовь — отстраняюсь. Поймите меня правильно, дорогая Анна Антоновна: не ревность. Но — раз без меня обошлись! У меня к Б<орису> было такое чувство, что: буду умирать — его позову. Потому что чувствовала его, несмотря на семью, совершенно одиноким: моим. Теперь мое место замещено: только женщина ведь может предпочесть брата — любви! Для мужчины — в те часы, когда любит — любовь — все. Б<орис> любит ту совершенно так же как в 1926 г. — заочно — меня. Я Б<орису> написала: «Если бы это случилось пять лет назад… — но у меня своя пятилетка!» Острой боли не чувствую. Пустота… <…>
 
      Медон, 3-го июня 1931 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Наконец мой вечер позади и я могу Вам написать… <…>
 
      …Нынче на Колониальной выставке (весь Париж перебывал, я — кажется — последняя) меня взяла острая тоска по Вас, под пальмами, в синем тумане настоящих тропик. Сколько тут дам и господ ходит, сколько аппаратов щелкает, запечатлевая все тех же дам и господ — таких случайных! — а Вас, которой все это: Индо-Китай, Судан, Конго и т. д. — так много бы дало, и которая, этим, всему (и мне!) так много бы дали — нету. И, проще: всегда когда вижу что-нибудь красивое, редкое, настоящее — думаю о Вас и хочу видеть это с Вами. (Боже, до чего слабое, должно быть, мое хочу во всем, кроме работы! До чего я для себя не умею хотеть!)
 
      Дома у меня жизнь тяжелая — как у всех нас — мы все слишком особые и слишком разные… Каждому нужно — физически — место, к<оторо>го нет: все друг у друга под локтем и п?д боком… С работой у меня весь этот «школьный год» (конечно — школа!) тоже не блестяще: Аля много в Париже из-за-своей школы, я с Муром, который труден, — кроме того пишу вещь, которая при невероятной трудности осуществления (сколько раз — бросала!) никому не нужна… <…>
 
      …Все окружение меня считает сухой и холодной, — м. б. и так — жизнь, оттачивая ум — душу сушит. И потом, знаете в медицине: подавленный аффект, напр<имер> горе или радость, сильная вещь, которой не даешь ходу, в конце концов человек остро заболевает: либо сильнейшая сыпь, либо еще какой-нибудь внешний знак потрясения.
 
      Так вся моя взрослая жизнь: force refoul?e, d?sir cr?ateur — refoul?, что я иного в жизни делаю как не-пишу — когда мне хочется, а именно: все утра моей жизни?! 14 лет подряд.
 
      Это тоже холодит и сушит… <…>
 
      Медон, 31-го августа 1931 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна, спасибо за письмо и открытку с лесом, за любовь и память.
 
      Живу из последних (душевных) жил, без всяких внешних и внутренних впечатлений, без хотя бы малейшего повода к последним. Короче: живу как плохо действующий автомат, плохо — из-за еще остатков души, мешающей машине. Как несчастный, неудачный автомат, как насмешка над автоматом.
 
      Всё поэту во благо, даже однообразие (монастырь), все кроме перегруженности бытом, забивающим голову и душу. Быт мне мозги отшиб! Живу жизнью любой медонской или вшенорской хозяйки, никакого различия, должна всё что должна она и ничего не смею чего не смеет она — и многого не имею, что имеет она — и многого не умею. В тех же обстоятельствах (а есть ли вообще те же обстоятельства??) другая (т. е. не я, — и уже всё другое) была бы счастлива, т. е. — и обстоятельства были бы другие. Если утром ничего не надо (и главное не хочется) делать, кроме как убирать и готовить — можно быть, убирая и готовя, счастливой — как за всяким делом. Но несделанное свое (брошенные стихи, неотвеченное письмо) меня грызут и отравляют всё. — Иногда не пишу неделями (NB! хочется — всегда), просто не сажусь…
 
      Реально: месяц этого лета налаживала поездку С<ергея> Я<ковлевича> в горы, две недели шила Муру, другие две налаживала Алин отъезд в Бретань (к Лебедевым, помните?)… <…>. Наконец возвращение С<ергея> Я<ковлевича> и мысли (не только мысли, а письма, хождения: время!) — о его устройстве, попытка пока беспоследственная, ибо кризис и большинство кинематограф<ических> предприятий стоит… <…>
 
      Французский мой М?лодец (Gars, работа 8-ми мес<яцев> не понадобился никому. Проза в три листа «История одного посвящения» тоже лежит, ибо очередной № Воли России пока не выходит. (Очевидно, и у них «кризис».) И «Gars» и «История одного посвящения» должны были мне дать вместе 2750 фр<анков>, — т. е. и терм и налоги, и еще бы осталось на жизнь. Д. П. С<вятополк>-Мирский, все эти годы помогавший на квартиру, платежи прекратил. Другая знакомая, собиравшая в Лондоне 500 фр<анков> ежемесячно, известила, что помогавшие больше не могут, но что она, пока, будет давать 300 фр<анков>.
 
      Словом, если надеяться на чехов, в месяц у нас 300+375=675 фр<анков> на четверых, когда одна квартира стоит 500 фр<анков>, не считая отопления (100 фр<анков>. Сейчас жили на остатки с вечера… <…>
 
      …Стихи всё-таки писала: ряд стихов к Пушкину, теперь — Оду пешему ходу. Но — такая редкая роскошь (в России, даже Советской, я из стихов не выходила) — тропинка зарастает от раза к разу… <…>
 
      Медон, 14-го сентября 1931 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна!
 
      Наше положение прямо отчаянное: 14-ое число, а чешского иждивения нет. Без него мы погибли. Меня не печатают нигде (очередной № В<оли> Р<оссии> где должна была пойти моя проза «История одного посвящения» — не вышел), С<ергей> Я<ковлевич> без места, Аля должна кончать школу. Нам не помогает никто… <…>
 
      …По нашим средствам мы все должны были бы жить под мостом.
 
      Пишу стихи — лирические (так я определяю отдельные, короткие, но в общем всё — лирика! что не лирика?!) — был ряд стихов к Пушкину (весь цикл называется «Памятник Пушкину» ) — Ода пешему ходу — Дом (автопортрет — сейчас: Бузина (знаете такое дерево все в мелких-мелких ядовитых красных ягодах, — растет возле заборов).
 
      В общем, если бы печатали, если не вырабатывала бы — то:
 
      прирабатывала. А т?к — ничего: всё остается в тетради.
 
      Будет время — перепишу и пришлю (даже если не будет времени!)
 
      Умоляю, дорогая Анна Антоновна, попытайтесь отстоять меня у чехов. — Совестно всегда просить, но виновата не я, а век, который десять Пушкиных бы отдал за еще одну машину.
 
      Обнимаю Вас и прошу прощения за несмолкаемые просьбы.
 
      МЦ.
 
      Медон, 8-го окт<ября> 1931 г.
 
      <…>… Катастрофа нашего терма (трехмесячной квартирной платы) разрешилась благополучно, — и люди помогли, и как раз чешское иждивение пришло (сокращенное, но слава Богу, что вообще дают!) словом, сбыли эту гору с плеч и на три месяца спокойны. Я, вообще, за «Grands efforts» в жизни, — лучше сразу непомерное, чем понемножку — всё равно непосильное, ибо нам по нашему имущественному положению нужно было бы жить под мостом. Пишу Вам так подробно, п. ч. знаю, что Вы и черновики (любимых вещей) любите.
 
      Вся жизнь — черновик, даже самая гладкая.
 
      Вернулась из Бретани Аля, привезла всем подарки: ей на ее именины мать ее подруги подарила 50 фр<анков>, — купила на все деньги шерсти и связала Муру и мне две чудных фуфайки, с ввязанным рисунком, как сейчас носят — (и хорошо делают, что носят). Мне зеленую с белым ожерельем из листьев, Муру сине-серо-голубую, северную, в его цветах. На днях начинаются ее занятия в школе, берет три курса: иллюстрацию, гравюру по линолеуму (по дереву — не по средствам, обзаведение не меньше чем 300 фр<анков>) и натуру. Очень старается по дому и вообще бесконечно мила. Очень красива, выровнялась, не толстая, но крупная — вроде античных женщин. Моей ни одной черты, кроме общей светлости. Мур растет, — 6 л<ет> 8 мес<яцев>, переменил четыре зуба, а если не похудел, так постройнел, мне почти по плечо. Нрав скорее трудный, — от избытка сил всё время в движении, громкий голос, страсть к простору — которого нет. Дети, а особенно такие дети, должны расти на воле. Французские дети ученьем замучены: от 81/2 ч. до 12 ч., перерыв на 1 ч. и опять до 4 ч. — когда же жить, играть, гулять? Дома уроки и сон, ни на что не остается. Ребенок до 10 л<ет> должен был бы учиться три часа в день, а остальное время — расти. Согласны? Потому до сих пор не могу решиться отдать его в школу, ибо все школы таковы, утренних нет. Это моя большая забота, ибо растет без товарищей, которых страстно любит. Пишет и читает по-русски и читает (самоучкой) по-франц<узски>, начинает бойко (хотя неправильно) говорить. Как мне бы хотелось Вам, дорогая Анна Антоновна, их обоих показать! Когда увидимся??
 
      С<ергей> Я<ковлевич> пока без работы — обещают — но при самой доброй воле трудно, — и французы без мест.
 
      Обнимаю Вас нежно, скоро еще напишу — о той другой жизни, где мы с Вами никогда не расставались.
 
      МЦ.
 
      <…>
 
      Медон, 1-го января 1932 г.
 
      С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна! Пишу Вам на странице своей рукописи, которой и кончила старый, которой и начала новый год.
 
      Весной будет ровно десять лет как я уехала из России, летом — ровно десять лет как приехала в Чехию, осенью (1-го ноября) — ровно семь лет как уехала из Чехии, т. е. приехала во Францию. А странно: Чехия — как период времени в моей памяти гораздо больше чем Франция, я бы сказала: в Чехии пробыла семь, в Париже три. Франции несмотря на всё (этому всему — знаю цену!) я всё-таки как-то не полюбила, может быть потому что мне ее — душевно — нечем помянуть. Настоящих друзей здесь у меня не было, были кратковременные дружбы, не выжившие. Единственный человек, которого я здесь по-настоящему полюбила, который меня во Франции по-настоящему полюбил, была Елена Александровна Извольская, которая уехала — замуж в Японию, я Вам об этом расставании писала. Во Франции — за семь лет моей Франции — выросла и от меня отошла — Аля. За семь лет Франции я бесконечно остыла сердцем, иногда мне хочется — как той французской принцессе перед смертью — сказать: Rien ne m'est plus. Plus ne m'est rien Кроме Мура: очень сложного и трудного, но пока (тоже на какие-нибудь семь лет) во мне нуждающегося. После этих семи — или десяти лет — я уже на земле никому не нужна, м. б. тогда и начнется моя настоящая: одинокая и уединенная жизнь, которая у меня кончилась с семнадцати лет. Может быть я тогда напишу еще несколько хороших вещей, может быть одну вещь: мою. Я пока еще живу на старый — отчасти российский, отчасти чешский — капитал (смешно звучит — от меня — да еще в эту зиму!). Париж мне душевно ничего не дал. Знаете как здесь общаются? Гостиные, много народу, частные разговоры с соседом — всегда случайным, иногда увлекательная беседа и — прощай навсегда. Так у меня было много раз, потом перестала ходить (пишу о французах). Чувство, что всякий все знает и понимает, но занят целиком собой, в литературном кругу (о котором пишу) — своей очередной книгой. Чувство, что для <неразб> тебя места нет. Так я недавно целый вечер пробеседовала с Alain Gerbault, знаменитым одиноким путешественником (А 1а poursuite du soleil). И — что же? Да то, что самая увлекательная, самая как будто — душевная беседа француза ни к чему не обязывает. Безответственно и беспоследственно. Так, как говорит со мной, говорит с любым, я только подставное лицо, до к<оторо>го ему никакого дела нет. Французу дело до себя. Это у них называется искусством общения.
 
      Эх дружба, любовь двухдневная —
      И забвенье на тысячу дней!
      Короткая память душевная
      У здешних людей…
 
      Так писала в 1912 году одна молодая поэтесса о Петербурге, точь-в-точь это же говорю в 1932 г. о Париже — я. Может быть это, по существу, сказано о всей стране здесь (das Hier-Land ).
 
      А может быть всё это оттого, что я никому не хочу нравиться и (именно потому) — не нравлюсь, может быть дело во мне. Не сомневаюсь, что те же французы с другими русскими… Но я бы не хотела быть — теми другими русскими…
 
      А от русских я отделена — своими стихами, которых никто не понимает, своим своемыслием, которое одними принимается за большевизм, другими — за монархизм иль анархизм, своими особыми взглядами на воспитание (все меня тайно осуждают за Мура), опять-таки — всей собой.
 
      Ехать в Россию? Там этого же Мура у меня окончательно отобьют, а во благо ли ему — не знаю. И там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей — там мне их и писать не дадут.
 
      Словом, точное чувство: мне в современности места нет. Дали бы на выбор — взяла бы самый маленький забытый старый городок, где угодно, лучше всего — нигде, с хорошей школой для Мура и близкой окраиной — для себя. Так я могла бы прожить до смерти. Но этого у меня не будет… <…>
 
      …17-го читаю доклад (свой первый в жизни!) Поэт и Время, — главу своей статьи «Искусство при свете совести» — м. б. заработаю франков 300 — дай Бог. С<ергей> Я<ковлевич> опять без работы и положение отчаянное. Из Праги, пока, об окончании иждивения не предупреждали. Что-то будет?..<…>
 
      …Пишите, не забывайте, сопутствуйте душевно. Я еще более одинокий путешественник чем Alain.
 
      Марина
 
      Медон, 27-го января 1932 г., среда
 
      — Есть, кроме обычного малодушия неписания еще особое малодушие: неотсылки. У меня т?к: если не отошлю тотчас же — не отошлю никогда. Нынче, разбирая бумаги и обнаружив целых четыре страницы мелкописи, уж хотела было — разом в печь, со всем и ко всем остальным — и — одумка: письмо-то, по существу, не мое, а Ваше. Да еще (хотя и мрачное) поздравление с Новым Годом, с которым — выходит — не поздравила, — а может быть он-то и есть счастливый?! — к которому — выходит — не пожелала, а может быть он-то и есть — тяжелый, в пожеланиях нуждающийся?
 
      Словом, люблю и помню, поздравляю и желаю, и в Чехию — рано или поздно — но вернусь непременно, и непременно — к Вам. Вы знаете, дорогая Анна Антоновна, я, обратно всей нашей семье, гостить не умею: дико томлюсь! Необходимостью собственной любезности и внешней благодарности, мыслями, а часто и вымыслами — что я — тягость, чужим распределением дня, всей чужой (хотя и доброй!) надо мной волей. А у Вас бы я гостить сумела, у Вас бы я даже не заметила, что гощу! К Вам бы я приехала домой, в мир Сигрид Унсет и ее героев, не только в их мир и в их век, но в их особую душевную страну, такую же достоверную как Норвегия на карте.
 
      Я знаю что я оттуда. Я там всё узнаю. Я знаю что и Вы оттуда, я и В?с там узнаю, я и это там в Вас узнаю. Мы с Вами люди одной породы, без всякого иносказания: горной. Люди гор. Суровые. Как было в России суровое полотно, суровый холст — из которого кому-то (не нам!) паруса. Которые не рвутся. (И вот — мысль: на парусах моих стихов все выплывут в открытое море, кроме меня. Ибо я только ткач, ткач, который сидит.)
 
      Сигрид Унсет. Sigrid Unsed: Der Kranz — Die Frau — Das Kreuz. И вот — внезапное озарение: кто же мне подарит эти книги как не Вы, которая их — почти что писали и совсем жили?! Не все. Вторую часть: die Frau. Первую мне, я почти уверена, подарит один здешний молодой поэт, к<отор>ый был в VII кл<ассе> Тшебовской гимн<азии>, когда Аля поступила в 1 кл<асс>. Еще совсем не поэт: только начинает учиться рифмовать, но — благородное сердце, без чего поэта — нет. У нас с ним общая любовь — Рильке, с той разницей, что его любимая вещь — Cornet, т. е. его собственный юношеский возраст. До всего Р<ильке> ему остается расти всю жизнь, а м. б. и несколько. — Вот на этого рильковского читателя (горячо любит мои стихи) у меня и надежда, что подарит 1 ч<асть> der Kranz. Хочу непременно по-немецки, на франц<узском> эта вещь просто не мыслится. Читала я трилогию два года с лишним назад, жила ее. А просила подарить уже два раза — и оба раза безнадежно: первый человек просто не отозвался, второй пообещал — и всё. Знаю, что все три тома продаются отдельно, глазами видела здесь, в немецком магаз<ине>, и естественно не могла купить. Мы в полной нищете, за кв<артиру> не плачено (послали из 1300 фр<анков> — 700 фр<анков>, пока, хозяйка вернула обратно, желая сразу всё, естественно начали тратить, ибо жить не на что, чехи не пишут и не шлют, литер<атурный> отдел В<оли> России кончился, печататься негде, С<ергей> Я<ковлевич> без работы, ищет, обещают — ах!). Но вот потому-то, из-за того-то и хочу трилогию, чтобы рядом с этой жизнью шла другая жизнь: моя!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40