Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Письма. Часть 1

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Цветаева Марина / Письма. Часть 1 - Чтение (стр. 28)
Автор: Цветаева Марина
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


 
      .
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Знаете, что с нашего расставания 1-го ноября будет уже — 9 лет? А тогда Муру было — день в день — д-е-в-я-т-ь месяцев. Правда, жуть? И эта жуть — жизнь.
 
      Wenn die Noth am h?chsten ist, so ist Gott am n?chsten: вчера мы совершенно погибали от безденежья: в доме ничего не было (как мышь — всё приели), а денег — никаких, ибо только что (15-го) выплатили терм. И вдруг — Ваша присылка! Я почувствовала себя Ротшильдом, или гамбургским банкиром Bleichr?der’ом, в семье которого Аля, этим летом, за 150 фр<анков> в месяц обучала французскому — и всему, мытьё ушей включая — троих детей и их 80-летнюю бабушку, главную банкиршу (ее — только французскому).
 
      Как видите, с фермы вернулись. Мур ходит в школу, Аля пока дома… <…>
 
      Мы живем в чудном 200-летнем каменном доме, почти — развалина, но надеюсь, что на наш век хватит! — в чудном месте, на чудной каштановой улице, у меня чу-удная большая комната с двумя окнами и, в одном из них, огромным каштаном, сейчас желтым, как вечное солнце. Это — моя главная радость.
 
      Пишу очередную главу своего детства «Черт». Думаю, что после нее эмиграция от меня совсем открестится, хотя бы из-за своего глубокого лицемерия и самого поверхностного ханжества.
 
      Здесь все стали «святые», а как мало настоящей человечности!
 
      Очень хочу, чтобы Вы прочли моего «Китайца» — 24-го октября, среда, Последние Новости… <…>
 
      Ванв, 21-го ноября 1934 г.
 
      <…>…Мне все эти дни хочется написать свое завещание. Мне вообще хотелось бы не-быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком — и изнутри, сами собой — слова завещания. Не вещественного — у меня ничего нет — а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение. Свести счеты, хотя Маяковский и сказал:
 
      Кончена жизнь — и не к чему перечень
 
      Взаимных болей, и ран, и обид…
 
      Я дожила до сорока лет и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете. Это я бы хотела выяснить. У меня не было верного человека. Почему? У всех есть. И еще — благодарность тем, кто мне помогали жить: Вам, А. И. Андреевой и Борису Пастернаку. Больше у меня не было никого.
 
      Подымаю глаза, совершенно горящие от слез (целые дни!) и сквозь слезную завесу вижу лицо Сигрид Унсет из серебряной рамки: недоумевающее, укоризненное, не узнающее (меня). А рядом — Рильке, под веткой боярышника, а м. б. терновника (острые листы с шипами и красные ягоды), которую я подобрала на улице. Но Р<ильке> отвернулся, смотрит вдаль, слушает — даль (это его последняя карточка, маленькая, любительская — снимала его русская секретарша и сиделка). Он на балконе: весна: еще черные ветки, он с наставленным, как у собаки, ухом стоит и слушает.
 
      Внизу, как раз под моей комнатой, русская семья: старушка 81 года, помнящая Аделину Патти. Красивая, серебряноседая, изящная. И вот нынче слышу: навзрыд плачет. У нее две внучки, двадцати лет, когда бабушка роняет вещь — ни одна не двигается, а говорит — прерывают или смеются. Старушка весь день бегает вверх и вниз по лестнице, п. ч. кухня внизу, а едят наверху. Готовит на семь человек, одна моет посуду. А внучки лежат на кроватях и — мечтают. Или негодуют на нищенскую жизнь. Бабушка тихо угасает, скромно. Понесла кому-то пирог — нечем дышать. «А воздух свежий. Значит — сердце». Я вдвое моложе ее (как вдвое старше Али и вчетверо — Мура). Вчера я принесла ей свой граммофон с лучшими пластинками, — как она блаженствовала! Но внук у нее — чудный, красавец, как она, — двадцать пять лет. Между нами — 15 лет — и начало дружбы, из которой конечно ничего не выйдет, — он боится моей «славы», а я его молодости. Так и пройдем мимо. Но приятно — когда в глазах — восторг. Бываю я у них, именно потому что — соседи — редко, раз в две недели, но всегда отдыхаю душевно — от бабушки и от внука. Почему людям нельзя сказать что их любишь?.. <…>
 
      …Боюсь — глаза пропадут. А сердце — уже пропадает: я, рожденный ходок, стала задыхаться на ровном месте, и с каждым днем хуже. Жаль сердца — хорошо служило.
 
      Сейчас лягу,
 
      Und schlafen m?cht ich, schlafen
      Bis meine Zeit herum!
      
 
      Обнимаю Вас.
 
      МЦ.
 
      Я отчасти и из-за бабушки плачу: из-за ее слез, — от всех вместе.
 
      У меня еще одно горе, — не горе: обида, дико-незаслуженная! Но о ней в другой раз.
 
      Ванв, 27-го декабря 1934 г.
 
      <…>…А вот другое горе: мое. Чистое и острое как алмаз.
 
      21-го ноября погиб под метро юноша — Николай Гронский. Он любил меня первую, а я его — последним. Это длилось год. Потом началось — неизбежное при моей несвободе — расхождение жизней, а весной 1931 г. и совсем разошлись: н?глухо. За все три года я его видела только раз, в поезде, — позвала — не пришел. (Позвала «заходить» и он, не поняв словесного прикрытия, оскорбился.) И вдруг, 21-го ноября утром в газете…
 
      — Но это не все. Юноша оказался большим поэтом. Вот его вещь, — мой грустный подарок Вам на Новый Год. Он и при мне (18, 19 лет!) писал стихи и были прекрасные строки, и я все спрашивала его, верней — себя: — Будешь ли ты — или нет — поэтом? И вот, расставшись, стал. Сохранилась вся наша переписка (лето 1928 г.) — целое Briefbuch Он писал мне из Bellevue (под Парижем, где и мы жили первый год) в Pontaillac на океан. Он должен был ко мне приехать, но придя перед поездом проститься с родителями, застал разъяснение: мать уходила от отца. Поставив чемодан у двери, вступил в «беседу» — третьим, — и сразу скажу, что чемодан этот 6 ч. спустя унес обратно на свой чердак, где жил, т. е. остался — чтобы мать осталась — и никогда ко мне не приехал — и никогда уже не увидел Океана. А мать, 6 мес<яцев> спустя (он заработал по месяцу на чек!) все равно ушла, и жертва была — зря. Все это сохранилось в его и моих письмах. Он подарил мне свой детский крестильный крестик, на котором «Спаси и сохрани». — «Я всё думал, что Вам подарить. И вдруг — понял: ведь б?льше этого — нет. А пока Вы со мной — я уже спасен и сохранен». Я надела ему — свой, в нем он и похоронен, — на новом медонском кладбище, совсем в лесу: был лес, огородили — и всё. Там он и лежит с 26-го ноября (вчера как раз был месяц!) под стражей деревьев, входящих в кладбище, как домой. Сколько раз мы мимо него ходили!
 
      9-го дек<абря> появилась его поэма Белла-Донна (савойская горная цепь), я написала о ней «статью», и вот, просьба: не могли бы Вы, дорогая Анна Антоновна, ее перевести и поместить в Чехии? Статья небольшая: на полтора газетных фельетона. Если бы была надежда, я ее бы Вам переписала и послала, но это все-таки полных два дня работы, так что — без надежды — трудно приняться. Может быть пойдет в Посл<едних> Нов<остях>. Статья интересная, ибо касается всей поэзии и, главным образом, отвечает на вопрос о языке, среде, почве, корнях ПОЭТА. Это — первый поэт, возникший в эмиграции. Первый настоящий поэт. Вы это сами увидите.
 
      После него осталось 500 рукописных страниц стихов: много больших поэм (знаю, пока, только одну) и драматическая вещь «Спиноза». Через несколько месяцев выйдет первая книга, стран<иц> на 130. Издает — отец. Отец его один из редакторов «Посл<едних> Новостей».
 
      Да, он был необычайно красив: как цветок.
 
      У меня осталось к нему несколько стихотворений. Вот одно (1928 г., весна)
 
      Лес! Сплошная маслобойня
      Света: быстрое, рябое,
      Бьющееся без забрал…
      Погляди, как в час прибоя
      Лес играет сам с собою! —
      Так и ты со мной играл.
 
      Не показывайте никому. Жду отзыва на поэму. Обнимаю и люблю.
 
      МЦ.
 
      А поэму непременно покажите Бему. Я бы хотела, чтобы он о ней сказал в печати — это все, что осталось у родителей: посмертная слава сына. Объясните ему, ибо если не понравится, пусть лучше не пишет. Это мой настоящий духовный выкормыш, которым я — горжусь.
 
      Правда, какое бездарное предисловие Адамовича?
 
      А мне написать — не дали.
 
      Ванв, 24-го января 1935 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Ваше письмо я прочла матери Гронского, в ее огромной и бедной студии (она — скульптор), где из стеклянного шкафчика глядит ее сын — то десятилетним фавнёнком (острые ушки!), то 16-летним почти-собой, и последняя скульптура — статуэтка во весь рост: сидит с чуть наклоненной головой, руки в карманах, нога-на-ногу, — вот-вот встанет: сидение, как бы сказать, на отлете, дано ровно то мгновение до-приподымания. Вещь меньше, чем в 1/2 метра: как в обратную сторону бинокля… <…>
 
      …Счастлива, что так отозвались на поэму Н<иколая> П<авловича>. 21-го с его смерти было 2 месяца, я случайно оказалась в этот вечер у его матери (мать и отец живут врозь) и слезла на том самом метро Pasteur, где он погиб. Долго смотрела-спрашивала.
 
      Совсем не знаю, возьмут ли Посл<едние> Нов<ости> мой «Посмертный подарок». Вещь, разрубленная пополам и подписанная мною под ровно 300-ой строкой, чуть ли не посреди фразы, валяется. За 4 месяца не напечатали ни одной моей строки… <…>
 
      Ванв, 18-ги февраля 1935 г.
 
      <…>…Читала статью Бема в Мече. Хорошо. Всерьез — не только к автору и к поэме, но и к стиху <…>
 
      2-го числа было мое чтение о Блоке, совместное с Ходасевичем. Я — «Моя встреча с Блоком», он — «Блок и его мать». (Пишу себя первой — п. ч. читала первой)… <…>
 
      …Начала было — точно уже в ответ на Ваше письмо — приводить в порядок все свои стихи после «После-России», — их много, но почти нет дописанных: не успевала… <…> Но ничего: постараюсь. Это — нужно сделать, чтобы хоть что-нибудь — от этих лет — осталось… <…>
 
      Сделаю.
 
      Ибо — никто из нас не знает — когда.
 
      П. П. Гронский в восторге от статьи А<льфреда> Л<юдвиговича> о Белла-Донне. Передайте, пожалуйста. Он, прямо — сиял. Матери, после чтения, еще не видела. Она всё хворает.
 
      …Мне очень нравится — о сложности, которая несложность. Тонко и точно. Я, в конце концов, человек элементарный, люблю самые простые вещи. Сложна я была только в любовной любви, да и то — если гордость — сложность. (По мне — сама простота. Но дает — сложные результаты.)
 
      Да и Пруст — прост. И Рильке. — Утверждаю.
 
      А. И. Андреева переписала мне мое о Гронском на машинке, — только нужно вставить К (эта буква — выпала). Засяду, сделаю, пришлю.
 
      Посл<едние> Нов<ости> вчера 17-го, воскр<есенье>, наконец напечатали мою Сказку матери, сократив и исказив до неузнаваемости. Сокращено в сорока местах, из к<отор>ых — в 25-ти — среди фразы. Просто — изъяты эпитеты, придаточные предложения, и т. д. Без спросу. Даже — с запретом, ибо я сократить рукопись — отказалась. Потому и лежала 3 месяца. И вдруг — без меня. Я, читая, — плакала. Пришлю Вам и Посл<едние> Нов<ости> — и свое.
 
      Расскажите Бему. Сделал это негласный редактор П<оследних> Нов<остей> — Демидов. М. б. Бем его знает.
 
      Книжку Белла-Донна? Было бы — чудно. Но надо запросить отца — он собирается издавать книгу стихов, но, кажется, одних стихов — без поэм. Запрошу его — в виде отдаленного плана — при встрече… (пр. 3 с.)
 
      Ванв, 23-го февраля 1935 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна! Вчера тщетно прождала весь вечер А. Головину, к<отор>ая сама попросила придти ко мне вторично, чтобы прочитать свои стихи.
 
      Мое впечатление? Совсем не очарована. Ни малейшего своеобразия, — чистейший литературный тип. И интересы только литературные. За весь вечер — ни одного своего слова, — чужие умные. Скучно! — Кроме того, каждые пять — для честности: десять минут — вынимала зеркало и пудрила нос, с напряженным вниманием вглядываясь, точно не ее (нос). Так же часто и peinlich расчесывалась, прижимая волосы к ушам. Ничего личного — от нее ко мне, ни от меня к ней — я не почувствовала. Передо мной сидела литературная барышня (хотя она и «дама»), перед нею — усталая, загнанная, заработавшаяся, совсем не литературная — я. Я перед ней себя чувствовала начинающей, — нет никогда и не начавшей! (Поймите — о чем я говорю: о причастности к литературной среде.) Она очень бойкая — все находит, всюду проникает, никого и ничего не смущается. Ни сл?ва (мне — всё равно, но характерно для нее) не спросила о моем писании, — все время о себе: напр<имер> стоит ли ей писать прозу. (Откуда я знаю?? Я — никого не спрашивала — и 6-ти лет.) Полная литературная поглощенность собой. — Чт? мне с этим делать? — Намеревалась идти к Ходасевичу советоваться с ним о своих писаниях. Ну, он пожёстче, помэтристее (m?itre) — меня, я — чт?? могу только сказать — как я пишу, и совсем не возвожу этого в закон. Я — литературно — бесконечно, бездонно-невинна, — точно никогда и не писала… <…>.
 
      …Я просила ее придти в четверг, чтобы познакомить ее с отцом Гронского (думала — о Вас), к<отор>ый должен был принести фотографии сына. Хотела, чтобы она рассказала, как понравилась поэма в Праге — он этим живет… <…> Пришла вереду… <…>
 
      …Мой вывод: до чужой души мне всегда есть дело, а до чужой литературы — никогда. Ко мне надо — с душой и за душой, все остальное — тщетно… <…>
 
      А вот стихи Н. П. Гронского — мне — тогда — (1928 г.) — которых он мне никогда не показал:
 
      Из глубины морей поднявшееся имя,
      Возлюбленное мной — как церковь на дне моря,
      С Тобою быть хочу во сне — на дне хранимым
      В глубинных недрах Твоего простора.
 
      Так, веки затворив, век? на дне песчаном,
      Ушед в просторный сон с собором черным,
      Я буду повторять во сне «осанна!»
      И ангелы морей мне будут вторить хором.
 
      Когда же в день Суда, по слову Иоанна,
      Совьется небо, обратившись в свиток.
      И встанут мертвые, я буду говорить «осанна»
      Оставленный на дне — и в день Суда — забытый.
 
      Bellevue 1928 г.
 
      Осанна = спасение
 
      (Его пометка)
 
      Отец сидел и читал письма (его — ко мне), я сидела и читала его скромную черную клеенчатую книжку со стихами… Отец часто смеялся — когда читал про кошку — нашу, оставленную ему, когда уезжали на море и которую он от блох вымыл бензином — и что потом было — и еще разное, бытовое <…> Хочу (как в воду прыгают!) дать ему и свои письма — к нему. Пусть знает ту, которую любил его сын — и то, как эта та его любила. Матери бы я не дала (ревность).
 
      …Говорили об издании стихов. Всего будет 3 тома. I — поэмы, Спиноза (драматическое) и немного стихов. II т<ом> — то, что он называет Лирика. III т<ом> — проза (к<отор>ую я совсем не знаю, только письма). А лучший том — когда-нибудь — будет наша переписка, — Письма того лета. Этим летом непременно (огромная работа!) перепишу их в отдельную тетрадь, его и мои, подряд, как писались и получались. Потом умолю Андрееву переписать на машинке и — один экз<емпляр> отцу, один экз<емпляр> — Вам. Самые невинные и, м. б. самые огненные из всех Lettres d'amour. Говорю об этом спокойно, ибо — уже т?к давно, и один из писавших — в земле…
 
      Самое странное, что тетрадь полна посвящений В. Д. (его невесте, к<отор>ая вышла замуж за другого) — посвящений 1928 г., когда он любил — только меня. Но так как буквы — другим чернилом, он очевидно посвятил ей — ряд написанных мне, а мне оставил только это — неперепосвятимое — из-за имени. (Марина: море).
 
      Напр<имер> — рядом с этим, т. е. в те же дни — посвященные В. Д. стихи о крылатой и безрукой женщине. Прочтя сразу поняла, что мне, ибо всю нашу дружбу ходила в темно-синем плаще: крылатом и безруком. А тогда — никакой моды не было, и никто не ходил, я одна ходила — и меня на рынке еще принимали за сестру милосердия. И он постоянно снимал меня в нем. И страшно его любил. А его невеста — видала карточку — модная; очень нарядная и эффектная барышня. И никакого бы плаща не надела — раз не носят. Когда прочтете переписку, поймете почему двоелюбие в нем — немыслимо. Очевидно — с досады, разошедшись со мной. Или ей — как подарок… <…>
 
      Ванв, 12-го марта 1935 г.
 
      <…> …Не везет моему Гронскому. Вот мое письмо к литературному хозяину Посл<едних> Нов<остей>, некоему Игорю Платоновичу Демидову, ничем не соответствующему благородному звучанию своего имени (NB! вдобавок — потомок Петра, по боковой линии — из себя — огромный скелет с губами упыря).
 
      — Многоуважаемый И<горь> П<латонович>.
 
      Прошу считать мою рукопись о поэме Н. Гронского «Белла-Донна» — Пос-мертный подарок, пролежавшую в редакции Посл<едних> Новостей больше трех месяцев в ожидании «очереди» — аннулированной.
 
      Подпись.
 
      <…>…Решила свою рукопись о Гронском — расширенную и углубленную — читать на отдельном вечере его памяти. М. б. (сомневаюсь) возьмут «Совр<еменные> Записки» — для через следующей книги. Либо — в сербский «Русский Архив». Жаль, что не пойдет по-русски… <…>
 
      Ванв, 23-го апреля 1935 г.
 
      <…>…Должно быть Вы, как я, любите только свое детство: то, что было тогда. Ничего, пришедшего после, я не полюбила. Так, моя «техника» кончается часами и поездами. (NB! Со светящимся циферблатом, очень удобных, но еще более — страшных, не выношу. На автомобили, самые «аэродинамичные», смотрю с отвращением и т. д.). Даже — такая деталь: почему-то у меня никогда, ни на одной квартире, в коридоре нет света. И вдруг, недавно, поняла: — Господи, да у нас в Трехпрудном был темный коридор, и я еще всегда глаза зажимала, чтобы еще темней… Ведь это я — восстанавливаю.
 
      И жажда деревьев в окне — оттуда, где в каждое окно входил весь зеленый двор, — огромный как луг, настоящий Hof — феодальный: с сараями, флигелями, голубятней, и, еще, постепенностью каких-то деревьев сзади, не наших, чьих-то, ничьих, кончавшихся зеленоватым рассветным небом, и о которых я никогда не узнала — где.
 
      Как бы я написала свое детство (до-семилетие) если бы мне — дали.
 
      Был мой вечер Гронского. Я за два дня лишилась голоса (глубокая горловая простуда), но отменить уже нельзя было — зал был снят за 2 недели, даны объявления и т. д. И вот, прошептав два дня, в вечер третьего — прочла, громко. Сама удивилась, но чему-то в себе верила: не подведет. Зал был небольшой, но полный. Было много стариков и старушек. Был Деникин, с к<отор>ым Н<иколай> П<авлович> дружил — сначала в Савойе, потом в жизни. Слушали внимательно, но вещь местами не доходила. Аудитория была проста, я же говорила изнутри поэмы и стихотворчества. А им хотелось больше о нем… Родители отнеслись сдержанно… <…> Я рассматривала Гронского как готового поэта и смело называла его имя с Багрицким и другими… Им это м. б. было чуждо, они сына — не узнали. Кончилось тем, что сюрпризом отдала две его карточки — впервые отпечатать и увеличить, — подарок на Пасху. Величиной с этот лист. Одну из них, самую лучшую, посылаю. Я знала его — моложе, мягче, с более льющимся лицом, менее твердым. Я знала его — между J?ngling и M?dchen, еще — душою. Мой он — другой. Это — их — всех.
 
      Но знаете, жуткая вещь: все его последующие вещи — несравненно слабее, есть даже совсем подражательные. Чем дальше (по времени от меня) — тем хуже. И этого родители не понимают. (Они, вообще, не понимают стихов.) Приносят мне какие-то ложно-«поэтические» вещи и восхищаются. И я тоже — поскольку мне удается ложь. Какие-то поющие Музы, слащавые «угодники», подблоковские татары. — Жаль. — О его книге навряд ли смогу написать. Боюсь — это был поэт — одной вещи. (А может быть — одной любви. А может быть — просто — медиум.) Я не все читала — отец не выпускает тетрадь из рук — но то, что читала, — не нравится. Нет силы. Убеждена, что Белла-Донна лучшая вещь. Бему об этом ни слова: 1. не хочу, волей-неволей, влиять на его оценку 2. боюсь испортить его отзыв о будущей книге (появится в июне) и этим огорчить родителей 3. любопытно — проверить.
 
      — Теперь Вы знаете героя Белла-Донны — спасшегося, чтобы затем погибнуть. Напишите — таким ли Вы его видели по стихам. Эту же карточку родители получат в величину с этот лист, и еще другую, где он у одного из трех озер Белла-Донны. Пасхальный подарок.
 
      Все никак не соберусь выслать «Посмертный подарок», — сколько мелких дел! Но это Вы знаете… <…>
 
      Покажите карточку Бему… <…>
 
      2-го июля 1935 г
 
      La Faviere par Bormes (Var)
 
      Villa Wrangel
 
      .
 
      Дорогая А<нна> А<нтоновна>! Вкратце: перед самым концом блистательного учебного года и за 2 недели до нашего train de vacances — Ha юг (вместо 400 фр. — 215 фр. в оба конца) — у Мура стал побаливать живот: — аппендицит — немедленная операция. 14-го его оперировали: Алексинский, еще российское светило. Пролежал 10 дней в Ville-Juif’cком госпитале (еврей — ни при чем: старинное название пригорода) и на 14-ый день с Божьей и дружеской помощью, выехали с ним — тем самым поездом — на юг.
 
      Нынче морю и югу — четвертый день. Сняли мансарду — просторное, но — пекло, пекло — но просторное — и дешевое: чердак баронессы Врангель, к<отор>ая оказалась моей троюродной сестрой: ее отец, писатель-народник (и врач) — поколения Чирикова. — С. Я. Елпатьевский — был двоюродный брат моего отца. Но я — больше взволновалась этим открытием, чем она. (Баронесса она по мужу: не Главнокомандующему, а земскому деятелю, но — очевидно — одна семья)… <…>
 
      …Море — блаженное, но после Океана — по чести сказать — скучное. Чуть плещется, — никакого морского зрелища. Голубая неподвижность — без событий. Пляж — чудесный: песчаный и дно очень долго — мелкое. Вода — изумительного цвета. Но (Вам — скажу) — скучно. Я плохой пловец, — не моя стихия, а лежать для меня — самый тяжелый труд. С Муром же ходить — нельзя, и долго нельзя будет. А какие вокруг горы! Сосна, лаванда, мирт, белый мрамор. И какие — доступные. Я нынче писала С<ергею> Я<ковлевичу>: здешние горы — Чехия, выигравшая 5 милл<ионов> в Нац<иональную> Лотер<ею>, но — Чехия: то же обожаемое мною соединение сосны, камня и суши. (Чехия осталась у меня в памяти как один синий день. И одна — туманная ночь.)
 
      Наш сад переходит в горку, немножко нынче с Муром побродили, я сразу влюбилась в какой-то куст, оказался — мирт, — посылаю веточку.
 
      О встрече с Пастернаком (— была — и какая невстреча!) напишу, когда отзоветесь. Сейчас тяжело — и неуверенно, м. б. Вы уже переехали на дачу и письмо не дойдет? Но все же — надеюсь.
 
      — О многом напишу, о чем не могу писать никому. О том, что я — aus dem Spiel, совсем, aus jedem. Смотрю на нынешних двадцатилетних: себя (и все же — не себя!) 20 лет назад, а они на меня — не смотрят, для них я скучная (а м. б. «странная») еще молодая, но уже седая, — значит: немолодая — дама с мальчиком. А м. б. просто не видят — как предмет. Горько — вдруг сразу — выбыть из строя — живых.
 
      Вечера — самое тяжелое. Мур в 9 ч. спит, в мансарде — жарко и крохотная керосиновая лампа, на воле темно и писать нельзя.
 
      К морю — тоже нельзя. Никуда нельзя. И никого нет. Вокруг русские радостные голоса: — идем? идем! — не забудьте кофточку: свежо! — палку взяли?
 
      И — пошли.
 
      А я хожу — быстрее их!.. <…>
 
      …Я давно уже выбита из колеи писания. Главное — нет стола, а если бы и был — жара на чердаке тропическая. Но еще главней: это (вся я) никому не нужно. Это, в лучшем случае, зовется «неврастения». Век меня — миновал. Но об этом — в другой раз. Целую Вас, дорогая Анна Антоновна, и жду быстрой весточки, что — дошло.
 
      МЦ.
 
      12-го июля 1935 г. La Faviere,
 
      <…> …Живем вторую неделю. Я — томлюсь. Сейчас объясню, и надеюсь Вы меня поймете. Мне вовсе не нужно такой красоты, столькой красоты: море, горы, мирт, цветущая мимоза и т. д. С меня достаточно — одного дерева в окне, или моего вшенорского верескового холма. Такая красота на меня накладывает ответственность — непрерывного восхищения. (Ведь сколько народу, на моем месте, было бы счастливо! Все.) Меня эта непрерывность красоты — угнетает. Мне нечем отдарить. Я всегда любила скромные вещи: простые и пустые места, которые никому не нравятся, которые мне доверяют себя сказать — и меня — я это чувствую — любят. А любить — C?te d’Azur — то же самое, что двадцатилетнего наследника престола, — мне бы и в голову не пришло. (Пришло — Марии Веч?ре, но тому не было — двадцать лет, было з? тридцать, а ей — семнадцать, и он не был красавцем — и это он? его одаривала!)
 
      …Так же как не могла бы любить премированную собаку, с паспортом высокорожденных дедов и бабок (то, из-за чего обыкновенно и любят!)
 
      Второе: я, из-за Мура, целый день должна сидеть или лежать у моря: на него (море) глядеть: ничего не делать, ибо писать на воле никогда не могла, а читать — это в каком-то смысле — тоже ничего-не-делать.
 
      Третье: у меня здесь никого нет, ни души — для беседы, как у Мура — никого — для игры. Нас русские, явно, бойкотируют.
 
      Никто (а много — знакомых, напр<имер> вся семья кн<язей> Оболенских) за 2 недели нас ни разу не позвал к себе — хотя бы на террасу, не говоря о том, что — не зашел. М. б. наша явная бедность, — не знаю.
 
      С 9 ч. веч<ера>, уложив Мура, томлюсь. Ведь весь день, либо зажигала примус, либо бессмысленно переливала песок из ладони в ладонь. Сижу в кухне, открыв дверь на лестницу (окна нет), слушаю чужие голоса: кто-то идет на море, кто-то — в гости, — Бог с ними, конечно, — и не мое это «море», и не мои это «гости» и м. б. я бы первая от всего этого веселья отстранилась: слишком много уж женского визгу и мужского хохоту! — но все-таки, каждый вечер сидеть на кухне, без ни-души…
 
      Купаюсь, но мало: я мало люблю — воду: плохо плаваю и сразу замерзаю. Муру доктора разрешили, сняв бандаж, немножко полоскаться. Но и он скучает: играть не с кем, а он в школе привык к детскому обществу… (пр. 7 с.) И так — каждый день, и не знаю, как я так буду жить до 1-го октября.
 
      Главная беда: у меня нет твердого места для писания: в хорошей комнате, с окном и сосной в нем, спит Мур (днем и с 9 ч. веч<ера>, а в кухне — нет окна, и вся еда, и лук, и жара от примуса, и стол — непоправимо, целиком расшатанный, на к<отор>ый гляжу с отвращением, всячески — взглядом — обхожу.
 
      Еще беда, что здесь нет органического населения: что я, всегда, так люблю, — ни одного старого дома, ни одной старой стены: только дачи и дачники, не считая нескольких французских) ферм, тоже — со вчерашнего дня. Это — эмигрантский поселок в сосновом лесу. Зажиточно-эмигрантский, т. е. буржуазный. (Рядом со мной 2 дачи Милюкова, где никто не живет — и не будет жить.) Мы в этот поселок не вошли: здесь все — либо хозяева пансионов, либо пансионеры. Мы — сбоку, на вышке чужого (пока — пустого) дома, — как на маяке… <…>
 
      <К письму приклеен засушенный цветок с надписью> — Цветок олеандра.
 
      Фавиер, 11-го августа 1935 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Я недолго жила в Чехии и собственно жила не в Чехии, а на краю деревни, так что жила в чешской природе, за порогом культуры, т. е. природы плюс человека, природы плюс народ.
 
      И руку на сердце положа — люблю. Люблю бескорыстно и безответно — как и полагается любить. И — может быть — даже безнадежно, ибо: увижу ли еще когда? (Люди, когда безнадежно — перестают любить.) То малое, что я видала от Праги — так далеко живя — навсегда для меня включилось в M?rchen meines Lebens, как свою жизнь назвал Андерсен. А Пражский Рыцарь — навеки мой.
 
      Еще расскажу Вам: иногда в Т. S. F. слышится музыка, от которой у меня сразу падает и взлетает сердце, какая-то повелительно-родная, в которой я всё узнаю — хотя слышу в первый раз. И это всегда — Сметана. Вообще — чешское. Так я под прошлое Рождество прослушала целый концерт чешских народных песен — нечаянно попала — и была заворожена.
 
      Ваша русская пианистка (простите!) — бревно, ей бы столбом рояля стоять, а не сидеть за клавиатурой. Народ — весь — в пении, а чешский народ есть пение, знак равенства.
 
      Но — будьте уверены — Ваши соседи-патриоты и своей Patria не знают, разве что казачий хор по граммофону и несколько мелких рассказов Чехова. Ибо — знающий Россию, сущий — Россия, прежде всего и поверх всего — и самой России — любит всё, ничего не боится любить. Это-то и есть Россия: безмерность и бесстрашие любви. И если есть тоска по родине — то только по безмерности мест: отсутствию границ. Многими же эмигрантами это подменено ненавистью к загранице, тому, что я из России глядя, называю зам?рщиной: з?морьем. Вспомните наши сказки, где всегда виноград, которого ни одна баба в глаза не видала. И всегда — орел. И всегда — в самых степных местах возникшие — горы, да еще свинцовые или железные. — Мечта. —
 
      А вот эти ослы, попав в это з?морье, ничего в нем не узнали — и не увидели — и живут, ненавидя Россию (в лучшем случае — не видя) и, одновременно, заграницу, в тухлом и затхлом самоварном и блинном прошлом — не историческом, а их личном: чревном: вкусовом; имущественном, — обывательском, за которое — копейки не дам.
 
      Презрение к Чехии есть хамство. И больше ничего. Жаль только, что чехам приходится так долго таких гостей терпеть.
 
      Недавно, на пляже — пристает лодка. Трое в купальных костюмах: отец, мать, дочь. (Все молодые.) Слышу родное. но не русское. И вдруг, к своему удивлению, хотя не русское — все понимаю. — Чехи! — (Удивилась, п. ч. не ждала, Фавиер — не курорт: глухой уголок.) Было приятно смотреть как они радовались. Вот уж воспользовались «з?морьем»! Ныряли, валялись в песке (как дети, как собаки!) лазили на камни, скакали с них в воду, всё это громко крича и даже визжа и совершенно не думая о зрителях. Потом по команде отца вскочили в лодку и совершенно мокрые, песочные и счастливые — отплыли — поплыли. Больше я их не видала. Очевидно на своей лодке объезжали всю C?te d’Azur. Какой-нибудь чиновник, наверное долго мечтавший и копивший — и ждавший, чтобы дочь кончила школу… <…>

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40