Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бунт Афродиты (№1) - Бунт Афродиты. Tunc

ModernLib.Net / Классическая проза / Даррел Лоренс / Бунт Афродиты. Tunc - Чтение (стр. 5)
Автор: Даррел Лоренс
Жанр: Классическая проза
Серия: Бунт Афродиты

 

 


— Подождём ещё немного, — сказал я в четвёртый раз. Люди в нетерпении покашливали, закидывали ногу на ногу.

В этот момент среди дальних колонн появилась смутная фигура и медленно направилась к нам, что-то бурча на ходу себе под нос. Поначалу это была лишь тень, но по мере приближения она обретала очертания. В левой руке человек держал нечто, похожее на бутылку. Голова его была опущена, и, казалось, он погружён в глубокую задумчивость, шагая медленной и нетвердой походкой.

— Карадок, — прошипела она, одновременно радуясь, ужасаясь и сомневаясь. Человек внезапно остановился и удивлённо воззрился на публику, как будто совершенно не ожидал увидеть нас здесь. — Да он пьян, — добавила она с отвращением и стиснула мою руку. — О Господи! Он не помнит, что должен читать лекцию.

И в самом деле, все это было ясно видно по выражению величавого, но несколько обмякшего лица. Лица человека, который тщетно пытается понять, что он, черт возьми, делает в подобном месте и в подобный час. С возрастающим изумлением он уставился на пюпитр, потом на собрание перед ним. «Разрази меня гром!» — громко сказал он. В этот момент Ипполита в полном отчаянии захлопала и тем спасла ситуацию. Все последовали её примеру, и шум аплодисментов словно бы затронул некую тайную струну в удалённом уголке памяти лектора. Он нахмурился и закусил губу, пытаясь разобраться в рое смутных воспоминаний, как-то их упорядочить. Донкихотские аплодисменты звучали все громче, и их смысл постепенно начал доходить до него. Весь этот народ собрался ради него! Ради этой ерунды — лекции. Широкая улыбка озарила героические черты. «Ну, конечно же, лекция», — сказал он с явным облегчением и поставил бутылку на землю — медленно, но не слишком шатаясь. Невозможно было понять, ясно ли аудитории, что он пьян, как это было ясно нам. Возможно, они знали его недостаточно хорошо, чтобы уловить, что за приятной вольностью манер скрывается нечто большее, чем непринуждённость великого ученого-иностранца. Кроме того, его спутанная грива и помятая одежда выглядели странно в этом собрании. Он появился из-за колонн, как какой-нибудь мудрец или пророк, — и, может, с оракулом в руке? Волна интереса покатилась по всем нам. Греки, с их прекрасным чувством театральной сути ораторского искусства, должно быть, поверили, что это был срежиссированный выход, единственно подходящий человеку, собирающемуся произнести речь с постамента этого самого загадочного среди древних монументов. Но для него было уже то хорошо, что в столь поздний час он вспомнил о лекции, — мысль о ней, должно быть, весь день всплывала на краю подсознания, — но вдруг он не подготовился к ней? Ипполита дрожала как лист. Мы стиснули ладони в общей тревоге, глядя, как он шагнул вперёд и вцепился в пюпитр, как дантист — в приговорённый коренной зуб. Он оглядел публику из-под нахмуренных бровей, как лев. Затем резко поднял руку, и аплодисменты смолкли.

— Весь день, — хрипло заговорил он тоном дельфийского оракула, — я размышлял, что рассказать вам нынешним вечером об этом, — широким жестом он показал на колонны позади себя.

— По крайней мере, он хоть на что-то ещё способен, — вздохнула Гиппо с растущим облегчением. Я бы сказал больше. Карадок с трудом ворочал языком, однако говорил ясно и отчётливо. Он быстро приходил в себя, речь его обретала обычную живость.

— Размышлял, — продолжал он скрежещущим голосом, — многое ли из того, что знаю, я осмелюсь вам рассказать.

Его вступление было нерасчётливо ярким. Он коснулся древних мистерий, сокровенных знаний, что было очень кстати в таком месте и перед такой публикой, и тем пробудил всеобщий интерес. Но потом тряхнул головой и в глубокой задумчивости надолго уткнулся подбородком в грудь. Мы, его друзья, испугались, что он задремал, — но наши страхи были напрасны.

В нужный момент Карадок снова вскинул львиную голову и, едва слышно икнув, продолжил в своей оракульской манере:

— Время должно вдохновлять нас высокими воспоминаниями, которые витают в сём месте. Прежде всего, кто они были, те наши предки? Кто? И как им удалось раскрыть возможности, скрытые в человеческих понятиях о красоте, обойти историю, сократить вечность? Может, с помощью молитвы, — но обращённой к кому, к чему? — Он смачно облизнул губы и окинул пылающим взором собравшихся.

— Отличная речь, — шепнула Ипполита, легонько толкнув меня локтем. — Но большинство здесь не знает английского и не понимает, что все это — пустые слова. Зато с каким пафосом сказано, просто превосходно, правда? — Я согласился с ней; он явно начинал приходить в себя после бурного дня. Если ему удастся и дальше сохранять свой оракульский тон, тогда не важно, о чем он будет говорить. В нас забрезжила надежда.

Карадок тем временем продолжал:

— Всякий может строить, класть камень на камень, но кто способен достичь грандиозной бесстрастности этого искусства? Холодной расчётливости того классического безразличия, которое приходит только с отказом от желаний? В наш век мы стоим перед той же задачей, только решаем её иначе. Мы пытались очистить интуицию при помощи разума и её плода — техники и потерпели провал — наши здания демонстрируют это. Но мы всё живём, всё полны энергии, всё пытаемся чего-то достичь, привитые на те древние мраморные корни. Они ещё не отторгли нас. Они ещё не отмерли и ждут, что мы, их себялюбивые и равнодушные отпрыски, продолжим их дело, да; и их архитектура — тот плод, вкушая который, всяк из нас познает их. Она — герой любой эпохи. По ней можно прочесть судьбу, догматы и пристрастия времени, бытия, места, материала. Но в век обломков, в век, лишённый истинного космологического представления о воздействии и его силе, что мы можем ещё, кроме как путаться, импровизировать, сомневаться? Здание — это язык, который говорит нам обо всем. Он не может обманывать.

Ипполита снова зашептала:

— Единственная беда, что во всем этом нет никакого проку для меня. Во всей этой тарабарщине, черт его побери!

— Не волнуйся! По крайней мере, он пришёл и выступает.

А Карадок постепенно обретал свою обычную уверенность. Незаметным движением он поднял бутылку и поставил на пюпитр перед собой. Один её вид, казалось, придаёт ему мужество, когда он бросал на неё нежный взгляд. Он продолжал свою речь, сопровождая её отрепетированно-выразительными жестами:

— Что могу я сказать вам о нем, об этом человеке, этих людях, которые измыслили и выстроили сей трофей? По правде говоря, всё. Более того, это всё вы тоже прекрасно знаете, хотя, может быть, по-настоящему этого не понимаете. Ибо каждый из нас пробыл должный срок в материнском чреве, не так ли? Все мы некогда жили в предыстории, все с муками родились в так называемый мир. Если я могу поведать вам автобиографию этого памятника, то лишь потому, что она начинается с моего собственного рождения; я поведаю вам о его происхождении, рассказав о своём.

В первые двадцать четыре часа после появления на свет мы должны осознать полное превращение данного существа из обитающего в воде в обитающее на суше. Никакое иное превращение, вроде превращения хризалиды в бабочку, не может быть более радикальным, более полным, более сущностным. К примеру, кожа из органа внутреннего, заключённого в оболочку, становится внешним, подвергающимся воздействию свежего и шершавого воздуха. Тельце этого маленького страдальца должно приспособиться к ужасному падению температуры. Свет и звуки терзают глаз и ухо. Неудивительно, что я ору. (Карадок издал короткий, но леденящий вопль.)

Идём дальше: младенец, подобно исследователю неведомого, должен обеспечить свою потребность в кислороде. Разве это свобода? Почти так же угнетает и то, чем слабый организм вынужден дышать, — с некоторой долей смертоносной окиси углерода, неизбежно чреватой лёгким кислородным голоданием. Ай-яй! Удивляет ли вас, что единственное моё желание — это убраться назад, не просто в уютную материнскую сумку, но прямо в тестикулы обезьяньего предка, поскольку мой отец действовал всего лишь как его доверенное лицо, полномочный представитель. Могу сказать, что Карадок вовсе не находит это забавным. Мои органы дыхания работают с большим напряжением. Я лежу на столе, покойницком столе моей бессмертной жизни, — извиваясь, как скат на сковородке. Но этого мало. В течение нескольких часов я должен пережить ещё более кардинальные перемены. Моей сердечно-сосудистой системе, которой было столь уютно и хорошо в социалистическом государстве материнской утробы, необходимо перейти от однообразного, но щедрого питания от плаценты к новому источнику — полностью перестроиться. С этого момента мои лёгкие становятся важнейшим, больше того, единственным поставщиком кислорода. Подумайте об этом — и пожалейте дрожащее дитя.

В этом месте оратор задрожал, изображая несчастного новорождённого, и приложился к бутылке, словно ища тепла и забвения младенческих воспоминаний.

— При рождении центры, регулирующие температуру тела, к большому прискорбию, ещё неразвиты. Чтобы мотор хорошо работал, потребны недели приработки. При рождении, как я сказал, происходит пагубное охлаждение тела, но зубами не постучишь, так как зубов ещё нет. С этим надо что-то делать, и я таки нашёл выход. Я стал пойкилотермным — способным менять температуру тела в зависимости от температуры окружающей среды. Врач был в экстазе от самого этого слова. Пойкилотермным! Он сунул мне в задницу динамометр и стал снимать показания, отсчитывая время мановением пальца. Но я уже жаждал покинуть поле этой неравной борьбы, получить пенсию и уйти на покой. Но не могу отрицать, что я немного научился глотать во время моего пребывания inutero[40]. Наличествовали и слабые сокращения желудочно-кишечного тракта — так, вялые пробы. Но я понимал их смысл не больше, чем новобранец понимает смысл жестокой муштры; даже меньше, должен я сказать, много меньше. Новобранец ещё может как-то предположить, к чему его готовят, — но как мог я представить себе своё будущее?

Конечно, я делал какие-то сосательные движения прежде, чем появилось, так сказать, что сосать. Ах, материнская грудь — какое неизъяснимое облегчение! Какой дивный утешительный приз за мою капитуляцию!

Все это важно понять, друзья мои, если мы собираемся всерьёз разобраться в феномене Парфенона. Дитя стерильно чисто в миг рождения; но несколько часов спустя… ведь оно оказывается в мире, кишащем всеми теми микробами, что делают жизнь человека среди его смертных современников столь отвратительной. Как вы можете догадаться, все это мне не понравилось, и я незамедлительно выразил своё недовольство, насколько позволяли голосовые связки. Тем временем, однако, кожа начала регулировать водный баланс организма с помощью потоотделения. Но положение оставалось ещё чертовски опасным — система капилляров слишком подвержена расширению и сокращению. Но я держался — не осознанно, силой воли, — а подталкиваемый моей биологической тенью. Постепенно дыхание начало стабилизироваться. Но как медленно в младенчестве увеличивается систолическое давление. Пульс, такой частый при рождении, медленно снижается до семидесяти двух ударов в минуту у взрослого человека. А пока я также развивал свою систему ферментов для усвоения разнообразных химических сущностей, которые вынужден был глотать, чтобы поддерживать своё улиточное существование. Как долго это тянется! Я имею в виду развитие слизистой, чтобы должным образом усваивать протеины.

При рождении внутренняя оболочка кишечного тракта является совершенно недостаточным барьером, который не препятствует более сложным протеинам попадать в кровоток непереработанными. Может быть, тут кроется причина позднейших аллергий; до сих пор я не выношу крабов, если они не маринованные в виски. Ну и конечно, при рождении способность почек очищать и удерживать вредные вещества ещё прискорбно мала.

Почти двадцать шесть недель после фатального события я с трудом переходил на химически совершенно иную группу гемоглобина. Видите ли, дыхание у меня было намного больше диафрагмальным, нежели межреберным. Пришлось проявить терпение, пока оно не стало межрёберным. Я добился своего. Но благодарности так и не дождался. Конечно, некоторую крепость мышц я приобрёл ещё inutero. Я не хвастаюсь. Это в порядке вещей. При рождении у младенца отмечается перенапряжение мышц, которое постепенно проходит. Так было у меня. Не стану распространяться о других своих способностях, которые мне необходимо было проявить, если я надеялся выжить и строить города или храмы: способности регулировать работу кишечника, питание, его подачу. Я прошёл через все эти стадии, пока, к концу младенческого периода, мой гомеостаз более-менее не установился. Я уже не сосал, а кусал и жевал — но с большой неохотой. Зубы, которые начали расти после шести месяцев, постепенно достигли размера нормальных молочных примерно к двум годам. К этому времени я, конечно, оставил на матери следы своей неуёмной натуры, кусая её грудь, что явилось причиной неоднократных вспышек мастита.

Тут я должен добавить, что к тому моменту, как я смог произнести первое слово, я уже прошёл университет материнской любви и впитал — с её голосом, вкусом, запахом, молчанием — исчерпывающие, безапелляционно исчерпывающие культурные взгляды, и у меня ушло полвека или больше на то, чтобы выработать собственные и воплотить их.

Культурное влияние оказывалось с каждой крупицей её волнения, раздражения, предпочтений, моральных и интеллектуальных предрассудков. Все это проникало в меня, как токи массажистки, как радиоволны, — совершенно независимо от логически мыслящего переднего мозга. Отлитый в общей форме, с пенисом в классическом состоянии эрекции, я выскочил на сцену, чтобы играть свою роль — замечательную и выдающуюся роль — в этом фарсе, где люди думают, что они свободны. «Женщина, — с пародийным высокомерием закричал я, — ну какое я имею к тебе отношение?» Ей незачем было отвечать. Исповедальная близость этих первых нескольких месяцев абсолютной зависимости оставила на мне отпечаток, след изложницы, знак, что никогда не изгладится. Самим своим обликом я обязан ей: неряшливостью, неуклюжестью, косолапой походкой, пристрастием к крепким напиткам — ответными реакциями, которые она воспитала во мне, заставляя слишком долго плакать в одиночестве, уходя из дому и бросая меня одного… Как я могу отблагодарить её? Ибо все мои города построены по её образу. У них не более четырех ворот, необходимых, чтобы символизировать единение. Четвертичность разрешённых противоречий — несмотря на то что творить что-то, опираясь на прямоугольник, труднее, чем на вольную кривую или эллипс.

И все же даже теперь, после стольких лет борьбы, могу ли я сказать, что мои усилия увенчались успехом? Разве знания, полученные юношей и даже взрослым, сравнимы по воздействию с теми, что внушаемы этой начальной школой влияния, оставляющей свои следы как в сознании человека, так и в мраморе под его резцом. Идея образования, в обычном понимании, — это, конечно, нелепость. О, возможно, когда-нибудь оно будет означать своего рода психологическую подготовку к освобождению от этих оков, этой биологической тюрьмы, которое все матери желают для своих сыновей, видя их сексуальными штыками и воодушевляя их на подвиги подобного рода, тогда как все отцы желают, чтобы их дочери были просто плодоносным продолжением своих матерей. Но штыки кончают боями и глубокими могилами — оглянитесь вокруг; а женщины, чтобы скрыть свою удовлетворённость, кончают похотливым траурным нарядом, чей покрой подчёркивает их красоту.

Каким же тогда возвышенным актом дерзости было создание этого порядка и, Боже мой, каким недолговечным — акт утверждения, когда все было против него, человека, который однажды стал во весь рост в тени его матери и явил миру эту ужасающую каменную грезу! Он ещё не смел и думать о существовании иной тени, освобождённой от пут, — о душе. Бессмысленное, но благодатное плацебо. Да, господа! Ибо это раннее представление о душах мёртвых сначала предполагало продолжение земной жизни и под землёй и с неизбежностью привело к строительству гробниц… пеленание трупов в каменный век символизирует их пребывание на одном месте. Первый дом, гробница, стал внешней оболочкой для души умершего точно так же, как настоящий дом (его окна дышат, как лёгкие) был жилищем живого человека — как, вообще говоря, тело матери было жилищем покачивающегося в водах эмбриона. Но от всего этого к храму — какой скачок воображения! Человек сбросил хтонические узы и обрёл крылья; ибо мы наконец имеем и укрытие для автобусов, и обитель бессмертного и Божественного.

Так или иначе, ему удалось — в один краткий миг — понять генетику идеи и разорвать кровосмесительную связь. Вы можете кричать «ура», но одно — освободиться от хтоноса, и совершенно другое — принять собственное исчезновение (когда не будет рядом мамочки, чтобы помочь). Его гробница становится лодкой, которая перевозит его через тёмные воды подземного царства. Бедный крохотный эмбрион, бедный псевдоисполин. Этот повторяющийся проблеск прозрения беспрерывно вспыхивает и пропадает, вспыхивает и пропадает. И в эти мгновения его кенотафы подвергаются разрушению.

Но если вы не можете забрать его с собой — ваше наследие, — вы не можете и оставить его здесь. Возникает большая историческая дилемма. Его чувству пластики необходимо стать единым целым с его теперешним знанием, как тактильным, так и информативным. Масштаб его видения, сколь бы широко оно ни охватывало прошлое, настоящее и будущее, должен оставаться человеческим. Результат этой борьбы и этой дилеммы, частично решённой, вы можете видеть здесь, в этом каменном наброске. Витрувий рассказывает историю — как Ион при основании тринадцати колоний в Икарии увидел, что память начинает подводить переселенцев, теряет чёткость. Строители, которым была поручена задача возведения новых храмов, поняли, что забыли размеры старых, которые хотели повторить. Когда они обсуждали, каким образом сделать колонны изящными и одновременно надёжными, им пришло в голову измерить человеческую стопу и сопоставить её с ростом. Обнаружив, что в среднем стопа составляет одну шестую часть от роста человека, они возвели колонны в соответствии с этой пропорцией, сделав диаметр основания в одну шестую общей высоты, включая капители. Так в храмовом строительстве дорическая колонна начала повторять и олицетворять пропорции и концентрированную красоту мужского тела. А что же женщина? Одно нельзя представить без другого. Витрувий рассказывает, что, столкнувшись с трудностями при возведении храма Дианы, они решили прибегнуть к иным пропорциям, которые символизировали бы большее изящество женской фигуры. В этом случае диаметр основания составил одну восьмую высоты. То есть основание колонны представляло изящную жёнскую стопу. На капители они изобразили змей, свисавших справа и слева, как завитые локоны; спереди — завитые чёлки и гроздья фруктов, как бы украшающие причёску, а ниже, вдоль всей колонны, неглубокие желобки, обозначающие складки женской одежды. Таким образом, один из двух стилей колонн символизирует обнажённую мужскую фигуру, а другой — полностью одетую женскую. Конечно, эти пропорции не остались неизменными, ибо те, кто пришёл позже и обладал утончённым разборчивым вкусом, предпочитали менее массивные колонны (или более высоких женщин?) и потому установили отношение высоты дорийской колонны к среднему диаметру как семь, а ионийской — как девять к одному.

Как отказаться от подражания реальности — вот в чем проблема, вот в чем сложность. Как вернуть человеческой геометрии свойство чуда — вот в чем загвоздка. У меня такое ощущение, что этот мрамор упрекает нас не за более развитую науку и более надёжную технику, но за духовное оскудение. В этом главное. Не инструменты наши подводят нас, но бедное воображение. И все же… до какой степени они осознавали, что делают? Может быть, подобно нам, они чувствовали фатальную трещину, видели гибельную струю, просачивавшуюся в фундамент, пока они строили? Ответа мы никогда не получим — слишком поздно. Но мы, как и они, возможно, были посланы сюда попробовать продлить бесконечность. Иначе для чего нам изучать все эти мраморные обломки? Наша наука — бесплодная повитуха, так можем ли мы заставить её рожать?

Ну а бренный человек, спросите вы? Что с его жильём? Мы, конечно, можем видеть, что частный дом — это неявный нарциссический образ его обитателя, явленный в самых утилитарных формах. Голова, желудок, грудь. Гостиная, спальня, кухня. Не буду вдаваться в подробности. Тут все, до последней дырки. Лучше я рассмотрю город, небольшой город, чья форма может отражать и занятия его обитателей, и их вероисповедание. Тот же Витрувий, в согласии с классическими представлениями, описывает пуп как центральную точку человеческого тела. На мой взгляд, утверждение, что действительным центром является детородный орган, куда привлекательней для того, у кого член всегда наготове. Но попалось оно мне лишь однажды, и в несколько непристойном тексте — у Варрона! Но может быть, это была обычная римская политика, попытка принизить значение дельфийского Омфала как истинного центра мира? Это было очень по-римски, очень хитро — попытаться вытеснить глубоко укоренённый матриархальный принцип и установить право отца, чтобы способствовать укреплению государства. Так тоже может быть. Давайте на минутку остановимся на самом городе.

Вы помните, какой ритуал совершали при его закладке, в особенности средиземноморские народы? Он строился вокруг предварительно намеченного центра, так называемого mundus[41] Этим центром было круглое углубление в земле, обычная яма, — жертвенник, куда клали первые фрукты и прочие жертвенные дары. Затем происходил ритуал установления территории города, когда плугом проводили пограничную линию вокруг mundus'a. Эта яма, или fossa, нижняя часть которой символизировала священное dismanibus[42] душ умерших и богов подземного царства, наполнялась приношениями и закрывалась круглым камнем, который назывался lapismanalis. Вы заметили, какая связь устанавливается между urbs[43] и mundus?

Далее начинают действовать другие факторы, ведущие своё происхождение, возможно, от полузабытых комплексов, — как, например, искупительное жертвоприношение при строительстве, дожившее до сего дня. Возвращаясь домой, обратите внимание на каркас нового гимнастического зала в Панкратионе. Сегодня рабочие убили петуха и смазали его кровью колонны. Да что далеко ходить, разве вон те кариатиды не говорят нам ясно о подобном жертвоприношении? Если их когда-нибудь вскроют или они сами разрушатся, не увидим ли мы внутри одной из них останки женского тела? Это был распространённый и очень древний обычай. В вашей великой эпической поэме о мосте в Арте упомянута та же церемония — девушку замуровывают в мол. Этого обычая продолжали упорно придерживаться долгие времена. Глупость заразительна, и общество всегда стремится к тому, чтобы болезнь имела повальный характер.

Теперь рассмотрим вопрос ориентации, важный для жителей и верующих, чтобы они могли определяться в магнитном поле (как бы мы теперь сказали) Космоса, которое, исходя от звёзд, оказывает на них влияние. Астрология тоже имела решающее слово при закладке храмов и городов. Со Спикой[44] сверялись ещё древние — люди, жившие задолго до снобов, возведших это святилище. В те времена эти измерения производились важным лицом, царём, и производились точно, при помощи двух колышков, между которыми натягивалась верёвка, и золотого молотка. Жрица вбивала один колышек в землю в предварительно освящённом месте, затем царь находил на небе созвездие Тельца, его переднюю ногу. Глядя сквозь прицел своеобразной причёски жрицы, он натягивал верёвку точно по линии от копыта Тельца до Спики, брал второй колышек. Бац! Ось будущего храма обозначена.

Мобего, бог нашего времени, не требует от нас подобных усилий. Но тогда, возможно, мы подсознательно стремимся и к уничтожению и разрушению? В конце концов, мы создаём своих героев по нашему собственному подобию. Калигула или Наполеон оставляют огромное отвратительное родимое пятно на сальной дегенеративной коже нашей истории. Разве мы не довольны? Разве мы не заслужили их? Что до научного взгляда — это тот взгляд, который предлагает сомнительные мнения, претендующие на незыблемость универсальных истин. Но идеи, как женские наряды и болезни богачей, меняются по прихоти моды. Человек, как шимпанзе, не может надолго на чем-то сосредоточиться; он зевает, ему нужно разнообразие. Что ж, тогда рождаются Декарт или Лейбниц, чтобы его развлечь. Ему могло бы хватить и старлетки, но бедняга вынужден принять эту слишком щедрую награду за умственные усилия.

Мы все предположительно пилигримы, все предположительно находимся в поиске; но на деле это относится к очень немногим из нас. Большинство — беспросветные кретины, симулянты, ничтожества. Все великие космологии потеряли свою значимость по вине человеческой лени. Превратились в богадельни для увечных, пункты скорой помощи для потерпевших катастрофу.

Ипполита, мало что понимавшая в речи Карадока, слушала его уныло, хотя и с некоторым облегчением. Но Карадок нёсся вперёд, волосы развеваются, голос гремит. Меня заботила только моя чёртова коробочка. Я беспокоился, как бы лёгкий ветерок, попадая в микрофон, не записался звуками ударов и скрежета.

— Для меня, — продолжал Карадок, — является несомненным, что геометрические формы, которые мы используем в нашем строительстве, есть проекция форм биологических, и подобное заимствование мы можем видеть в постройках других животных или насекомых, птиц, пауков, змей и так далее. Материал не диктует форму, а лишь заставляет видоизменять её, с тем чтобы паутина паука действительно удерживала муху, птичье гнездо действительно было уютно для яйца. И то, какую роль во всем этом играет секс, — тёмный вопрос. У кальмаров и осьминогов, например, мужские особи имеют особое щупальце, которым они переносят семя в женскую, вводя сперматофору в мантию дамы. У наутилусов женская особь хватает и удерживает подобное щупальце, пока оно не отрывается. Паучихи поступают иначе: кончиком лапки, как шприцем, они набирают сперму и переносят в себя, но прежде паук должён выделить её в особую паутину, которую ткёт с этой целью. Собственно, присутствия паучихи и не требуется. У амбистом, однако, самка задней лапкой подбирает капсулку спермы и вводит её в себя — способ, облегчающий труд самцам, который девочкам миссис Хенникер стоило бы применять в отношении престарелых клиентов. У птиц иногда происходит сбой, и яйцо способно образовать гинандроморфные формы, наполовину мужские, наполовину женские. Представьте себе! В самой маленькой постройке скрыты вековечные знания.

Все это и многое другое приходило мне в голову, когда юным подмастерьем архитектора я играл с Гриффином, одним из сыновей Салливена[45], среди фундаментов Канберры. И снова я думал об этом здесь, в Афинах, в окружающих её нищих посёлках, вроде Новой Ионии, которые строят турецкие беженцы чуть ли не за ночь. В этих временных и порой построенных как попало лачугах вы увидите многочисленные следы тех основных предпочтений, о которых мы сегодня рассуждали. Они возвели их с мудростью пауков из старых канистр из-под керосина, сучьев, обрезков бамбука, папоротника, тростниковых циновок, тряпья и глины. Разнообразие построек и находчивость строителей выше всяких похвал. Хотя эти посёлки не имеют плана в нашем понимании этого слова, они исключительно цельны и превосходно вписываются в местность, и мне будет жаль, если они исчезнут. Они обладают совершенством живого организма, а не системы. Улицы ветвятся естественно, как виноградные лозы, удовлетворяя потребности обитателей, водяные колонки и свалки расположены в наиболее удобных местах, чтобы не создавать неразберихи. То же и с другими общественно важными местами: расстояние до каждого выверено, сами они разбиты по назначению и связаны друг с другом. И все это спланировано не профессионалами, а на глазок. Там, где город пускает корни, образуется микроклимат. На улицах не асфальт, а мягкая утрамбованная земля, впитавшая в себя мочу, и вино, и кровь пасхальных агнцев — возлияния по всякому поводу. Повсюду цветут цветы в старых канистрах или на шпалерах, давая тень горячим блестящим стенам хибар. На балконе, устланном тростниковой циновкой, клетка с певчей птицей, высвистывающей понтийские мелодии. Козёл.

Человек в красном ночном колпаке. Есть даже крохотная таверна, где голубые кружки летают от бочек и обратно. Есть тень, в которой лениво торгующиеся или перебранивающиеся над картами мужчины могут задремать между своими аргументами. Вы должны сравнить это героическое усилие с иным, над которым мы сегодня размышляем. У них много общего. Видите ли, город — это животное и всегда находится в движении. Мы забываем об этом. К примеру, всякое человеческое поселение растёт к западу и северу, если тому нет естественных препятствий. Может, это происходит в силу какого-то непонятного закона тяготения? Мы не знаем. Какого-то закона муравьиной кучи? Не могу сказать. Теперь задумайтесь над тем, как образуются городские кварталы, — так птицы сбиваются в стаю. Дома как люди, их населяющие. Один бордель, другой, третий — и вот уже раскинулся квартал. Банки, музеи, группы с разным уровнем дохода имеют свойство собираться вместе для защиты. Каждое новшество меняет всю картину. Новое производство сказывается на укладе, может погубить весь квартал. Или, скажем, закрывается кожевенная фабрика, и весь квартал начинает загнивать, как зуб. Подумайте над этим, когда читаете об алтаре Идейского Зевса, погубленного тем, что его поливали алой бычьей кровью и полировали, — африканский обряд.

А теперь, после того как мы долго говорили о в-утробе-строительстве и гробницестроительстве, пора рассмотреть механостроительство и, может, даже дурацкостроительство.

В этом месте запись стала неясной и обрывочной, поскольку Карадока перебили совершенно невероятным и забавным образом.

Из-за колонны позади него появилась рука, белая и с карикатурно накрашенными ногтями. Она неуверенно двигалась, как змея, ощупывая желобки на камне. Оратор, заметив дрожь, пробежавшую по лицам публики, обернулся, следуя за взглядами.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23