Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Александрийский квартет (№1) - Жюстин

ModernLib.Net / Современная проза / Даррел Лоренс / Жюстин - Чтение (стр. 7)
Автор: Даррел Лоренс
Жанр: Современная проза
Серия: Александрийский квартет

 

 


Не помню. («Бальтазар — единственный человек, которому я могу сказать все. Он только смеется. Но каким-то образом это заставляет рассеяться ту пустоту, которая во всем, за что я ни возьмусь».) Не кому иному, как Бальтазару, писала она длинные, полные самокопания письма, столь занимавшие дотошного Арноти. Как-то в ее дневнике я наткнулся на запись о том, как однажды ночью их пустили в музей и как она сидела больше часа, окруженная статуями, «безглазыми, словно в страшном сне», и слушала, как он говорит. Многое из того, что он сказал тогда, задело ее за живое, но когда позже она попыталась вспомнить и записать хоть что-то — ничего не осталось. Однако она помнит, как он говорил задумчиво и тихо о «тех из нас, кому суждено принести свои тела в жертву людоедам», и помнит, что эта мысль пробрала ее до костей — прямое указание на жизнь, которую она вела. Что до Нессима, я вспоминаю, как он рассказывал мне о том, что однажды, когда он был на грани нервного срыва из-за Жюстин, Бальтазар бросил ему сухо: «Omnis ardentior amator propriae uxoris adulter est». И добавил немного погодя: «Я говорю как каббалист сейчас, не как частное лицо. Страстная влюбленность в собственную жену — тоже адюльтер».
* * *

Александрия, вокзал, полночь. Обильная роса, смертельный холод. Чавканье автомобильных шин по грязной мостовой. Желтые лужи фосфорического света, коридоры темноты, как бреши в унылых кирпичных фасадах станционных построек. Полицейские в пятнах тьмы. Грязный волглый кирпич сквозь рубашку — я прислонился к стене, чтобы поцеловать ее на прощание. Она уезжает на неделю, но сквозь полусон я в ужасе понимаю, что она может не вернуться. Мягкий уверенный поцелуй и ясные глаза заливают меня пустотой. Перезвяк ружейных прикладов и птичий щебет голосов на бенгали на темной платформе. Подразделение индийских пехотинцев следует в Каир, рутинная перетасовка гарнизонов. Только когда поезд трогается, когда женская фигура в окне, темная на темном, выпускает мою руку, я чувствую, что Мелисса действительно уезжает; чувствую все то, что становится добычей ночи, сразу — длинное движение поезда в серебристых сполохах света вдруг совмещается с длинным движением ее смутно белеющей спины в полумраке, в постели. «Мелисса», — срывается с моих губ, но паровоз обнюхивает рельсы, и все другие звуки бесследно исчезают. Она начинает качаться, искривляется и гаснет за стеклом; вокзал, как проворный рабочий сцены, проносит мимо меня рекламу за рекламой и мечет их во тьму. Я остаюсь словно брошенный на айсберге. Рядом со мной высокий сикх закидывает на плечо винтовку, в ствол которой он вставил розу. Уже лишенные плоти очертания вагонов скользят по рельсам все дальше и дальше; последний поворот, и поезд, трансформируясь в жидкость, вливается в тоннель.

Всю ночь брожу вдоль Мохаррем-бей, глядя на луну сквозь облака, гонимый невыразимой тоской.

Яркий свет за облаками; около четырех часов утра по мне булавочками проходится мелкий частый дождь. Окоченевшие пуансеттии за оградой консульства, с каплями, застывшими на тычинках. Птицы на заре не пели. Ближе к утру слабый ветер заставляет пальмы слегка нагнуть лохматые головы: принужденные поклоны, легкий скрип. Упоительный шорох дождя на Мареотисе.

Пять часов. Хожу по ее комнате, сосредоточенно изучая неодушевленные предметы. Пустые коробочки из-под пудры. Средство для удаления волос, сделано в Сардах. Запах сатина и кожи. Кошмарное чувство, словно надвигается грандиозный скандал…

Я пишу эти строки совсем в иной обстановке, и много месяцев пролетело с той ночи; здесь, под оливой, в мелком озерце света от масляной лампы, я пишу и переживаю заново ту ночь, которая уже успела занять свое скромное место в бездонных хранилищах памяти Города. Где-то здесь же, поодаль, сидит в огромном, занавешенном коричнево-желтыми гардинами кабинете Жюстин и переписывает в дневник страшные афоризмы Гераклита. Сейчас эта тетрадь передо мной. На одной из страниц она написала: «Трудно противостоять желаниям сердца: если оно чего-то очень захочет, то купит все равно и заплатит душой». И ниже, в скобках: «Сомнамбулы, маги, бакши, ленаи и посвященные…»

* * *

Не в это ли самое время Мнемджян встревожил меня, прошептав мне в самое ухо: «Коэн умирает, вы знаете?» Старого меховщика не было видно уже несколько месяцев. Мелиссе кто-то сказал, что он в больнице и что у него уремия. Но изменилась орбита, которую мы с ним привычно описывали вокруг этой женщины, — поворот калейдоскопа, и вот он утонул, ушел из поля зрения, как выпадает из узора кусочек цветного стекла. Итак, теперь он умирает. Я ничего не сказал в ответ, я просто сидел и перебирал про себя все наши встречи на углах и в барах — уже, стало быть, успевшие стать прошлым. Молчание затянулось; Мнемджян аккуратно подправил мне бритвой височки и принялся работать пульверизатором. Потом осторожно вздохнул и продолжил: «Он все время зовет вашу Мелиссу. День зовет, ночь зовет».

«Я ей передам», — сказал я. Маленький агент памяти кивнул, и в глазах его зашевелились пушистые облачка соучастия. «Это ужасное заболевание, — сказал он еле слышно, — от него так пахнет. Они скребут ему язык лопаточкой. Фуй!» И он направил пульверизатор вверх, в потолок, словно для того, чтобы продезинфицировать память, словно запах мочи проник и в его парикмахерскую.

Мелисса лежала на диване в халате, отвернувшись к стене. Я было подумал, что она спит, но стоило мне войти, она повернулась и села. Я пересказал ей Мнемджянову новость. «Я знаю, — сказала она. — Они прислали мне из госпиталя записку. А я что могу поделать? Я не хочу туда идти, не хочу его видеть. Он ничего не значит для меня, не значил и значить не будет». Я сел и еще раз воскресил в памяти ручного тюленя, грустно глазеющего в стакан. Мелисса, мне думается, приняла мое молчание за упрек — она подошла и осторожно положила руки мне на плечи: я очнулся. «Но он же умирает», — сказал я — для себя самого, пожалуй, не в меньшей степени, чем для нее. Она вдруг словно сломалась, упав на пол и уронив голову ко мне на колени. «Господи, как муторно от всего этого! Ну пожалуйста, не заставляй меня туда идти!»

«Нет, конечно».

«Нет, если ты считаешь, что так нужно, я пойду».

Я снова промолчал. В каком-то смысле Коэн был уже мертв и похоронен. Он утерял свое место в нашей истории, и тратить на него эмоции, какую-то энергию дальше было, наверное, бессмысленно. Все это уже не имело никакого отношения к еще живому человеку, который лежал в больничной палате с чисто выбеленными стенами среди самостийно тасующихся частей своего собственного старого тела. Потому что отныне он стал для нас просто персонажем из древней истории. И все же он был здесь, он упрямо настаивал на своем праве быть, он снова пытался войти в наши жизни, в иной точке орбиты. Что могла Мелисса дать ему теперь? В чем она могла ему отказать?

«Хочешь, я схожу?» — спросил я. Внезапно меня посетила безумная мысль, что в смерти Коэна, я смогу провидеть судьбу моей собственной любви — и ее смерть. То, что некто in extremis, взывающий к помощи любимого когда-то человека, может получить в ответ всего лишь пару раздраженных междометий, напугало меня. Что-либо изменить было уже невозможно, эта женщина принадлежала мне, и старик утратил право на ее сострадание, даже просто на интерес к своей судьбе — она вступила в сезон иных горестей, на их фоне блекли и терялись старые. Пройдет еще немного времени — и что, если она позовет меня или мне понадобится ее участие? Отвернемся ли и мы друг от друга с таким же восклицанием, за которым лишь отвращение и пустота? Любовь, любая любовь предстала предо мной в истинном своем обличье: тот абсолют, что отнимает все и ничего не гарантирует взамен. Все прочие чувства: сострадание, нежность и так далее — существуют только на периферии и проходят по ведомствам привычки и общественных отношений. Но сама она — суровая и безжалостная Афродита — язычница. Не разум наш, не инстинкты, не это ей нужно — но самое наше нутро. Страшно подумать, этот старик даже у края могилы не может утешить себя хотя бы минутным теплом от воспоминания о чем-то, что он когда-то сказал или сделал; и в этой малой толике тепла ему отказала женщина, самая преданная и милосердная из смертных.

Быть забытым вот так — все равно что умереть смертью пса. «Я пойду и навещу его вместо тебя», — сказал я, хотя подобная перспектива отнюдь меня не радовала; но Мелисса уже спала, разметав свои темные волосы по моим коленям. Всякий раз, когда ей приходилось тяжко, она находила убежище в бесхитростном мире сна, ускользая в небытие так же просто и естественно, как лань или ребенок. Я осторожно раздвинул полы выцветшего кимоно и стал тихо поглаживать ее маленькие груди, ее проглядывающие сквозь кожу ребра. Она встрепенулась в полусне и все бормотала что-то невнятное, пока я бережно поднял ее на руки и перенес обратно на диван. Я долго смотрел на нее спящую.

Уже стемнело, и Город тихо дрейфовал к ярким огням кафе на центральных улицах, словно плавучий остров, подушка из водорослей. Я пошел к Паструди, заказал двойное виски и выпил его медленно и вдумчиво. Затем взял такси и поехал в госпиталь.

Я шел за дежурной сестрой по длинным безликим коридорам, стены которых, выкрашенные зеленой масляной краской, дышали липкой влагой. Из-под потолка за нами следили застывшие, неестественно белые лампы, похожие на распухших светляков.

Его поместили в крохотную палату с одной-единственной койкой под балдахином; как мне позже сказал Мнемджян, эта палата была зарезервирована для безнадежных больных, которым оставалось жить буквально считанные дни. Поначалу он меня не заметил, ибо лицо его выразило лишь неприязнь и усталость, когда сестра принялась взбивать ему подушки. Я был поражен спокойной, обдуманной уверенностью, написанной на этом лице, исхудавшем почти до неузнаваемости. Плоть иссохла, кожа туго облепила скулы, обнажив до самого основания длинный, с легкой горбинкой нос, сделав заметнее изящный вырез ноздрей. Рот и нижняя челюсть вернули себе энергические очертания, характерные, должно быть, для его лица в ранней молодости. Горячка оставила под глазами синяки, а подбородок и горло заросли густой черной щетиной, но сквозь все эти тени просвечивали линии его нового лица, чистые, как у тридцатилетнего мужчины. Те образы, которые я долго носил в своей памяти — потный дикобраз, дрессированный тюлень, — немедленно улетучились, и на смену им пришло новое лицо, новый человек, похожий на одного из зверей Апокалипсиса. Нескончаемую минуту простоял я поодаль, наблюдая за ним, за незнакомцем, принимавшим хлопоты сестры с сонной царственной усталостью. Дежурная сестра прошептала мне на ухо: «Хорошо, что вы пришли. Никто к нему не ходит. Он бредит иногда. Потом приходит в себя и зовет людей. Вы родственник?»

«Деловой знакомый», — сказал я.

«Ему на пользу пойдет, если увидит кого знакомого».

Интересно, узнает ли он меня, подумал я. Если я изменился хоть вполовину против него, можно считать, что мы никогда и не встречались. Теперь он откинулся на подушку, и дыхание со свистом вырывалось из длинного лисьего носа, возвышавшегося посреди его лица со спокойным достоинством, подобно гордой деревянной фигуре на носу покинутого командой корабля. Наши перешептывания встревожили его — он обратил в мою сторону слегка неуверенный, но вполне ясный и осмысленный взгляд, взгляд хищной птицы. Он меня не узнал, пока я не качнулся вперед и не сделал несколько шагов по направлению к постели. И тут в одно мгновение глаза его брызнули светом — причудливая смесь унижения, задетой гордости и простодушного страха. Он отвернулся к стене. Я выпалил все, что имел сказать, единым духом. Мелиссы в городе нет, но я телеграфировал ей, чтобы приезжала как можно скорее; а пока пришел узнать, не смогу ли я сам быть хоть чем-то полезен. Его плечи вздрогнули, и мне показалось, что сейчас с его губ сорвется невольный стон; но вместо стона я услышал в конце концов смешок, резкий, бездумный и немузыкальный. Словно в ответ на скелет старой шутки, такой избитой и надоевшей, что и не могла она вызвать ничего, кроме брезгливого полудвижения уголков этого мертвенного рта в туго натянутой коже щек.

«Я знаю, что она здесь», — сказал он; одна его рука дернулась, как испуганная крыса, и, пробежав по покрывалу, схватила мою. «Благодарю за любезность». Он произнес эти слова, и мне показалось, что тут же, совершенно внезапно, обрел спокойствие духа, — хотя лица его я не видел. «Мне хотелось, — медленно сказал он, так, словно собрал волю в кулак, желая придать фразе единственно возможную точную форму, — мне хотелось рассчитаться с ней по совести. Я вел себя отвратительно. Она, конечно, не замечала; она слишком простодушна, но она хорошая, очень хорошая девочка». Странно было слышать слова bonne copine [34] из уст александрийца, да еще произнесены они были с той тягучей напевной интонацией, которая столь характерна для здешних образованных классов. Затем он добавил с видимым усилием, явно переступив через себя: «Я обманул ее — с шубой. На самом деле это был котик. Да еще и траченный молью. Я просто велел ее перелицевать. Зачем я так сделал? Когда она болела, я не дал ей денег, чтобы сходить к врачу. Мелочи, но весят тяжко». В уголках его глаз набрякли слезы, горло перехватило, словно от реальной тяжести совершенного. Он громко сглотнул и сказал: «Это вовсе не в моем характере. Спросите любого делового человека, меня многие знают. Любого спросите».

Но мысли его уже начали путаться, и он постепенно увел меня, мягко взяв за руку, в непролазные дебри бреда: он брел по ним такой уверенной поступью и так спокойно вернулся в этот лес, что я едва ли не обрел способность видеть его глазами. Незнакомые деревья смыкались над ним, скользя ветками по лицу; тряслась на литых колесах по белому булыжнику допотопная карета «скорой помощи», темная внутри, переполненная металлическими предметами и смуглыми телами других людей, и все они говорили о преддверии ада — омерзительное нытье, перемежаемое арабскими подвываниями. Боль, она тоже начала подниматься к его мозгу, вытесняя одни картины бреда, заменяя их другими. Твердые белые каретки его койки стали коробками, полными разноцветных брикетов, белый температурный лист — лицом лодочника.

Они тихо скользили, Мелисса и он, по мелким кроваво-красным водам Мареотиса, обняв друг друга, в сторону кучки глинобитных хижин — когда-то здесь стоял Ракотис. Он воспроизвел разговор с безупречной достоверностью, и, хотя женская партия лишь подразумевалась, я тем не менее отчетливо слышал ее спокойный голос, и из его ответов выводил ее вопросы. Она безнадежно пыталась убедить его жениться на ней, а он ловчил, не желая лишать себя ее очарования и в то же время не желая себя связывать. Что меня заинтриговало: та необычайная точность, с которой он повторил весь разговор, явно занимавший в его памяти место одного из сильнейших за всю жизнь переживаний. Он еще не осознавал тогда, как сильно любит ее; должен был появиться я, чтобы преподать ему урок. А с другой стороны, как так вышло, что Мелисса никогда не заговаривала со мной о замужестве, никогда не показывала мне всей глубины своей слабости и усталости так, как ему? Это меня задело, и задело всерьез. Сама мысль, что она могла показать ему тот срез своей личности, который оставался до сих пор от меня сокрытым, была с трудом переносима для моего мужского тщеславия.

Сцена вновь переменилась, и он впал в иное, более светлое состояние духа. Словно продравшись сквозь необозримые джунгли безумия, мы вышли к пустошам здравого смысла, где он смог наконец скинуть с себя груз поэтических иллюзий. Здесь он тоже говорил о Мелиссе, и тоже с чувством, но уже спокойно, как муж или как король. Как будто теперь, когда плоть его умирала, все сокровища, так долго дремавшие под спудом фальшивого золота неправильно и неправедно прожитой жизни, хлынули вдруг через открывшиеся люки и затопили авансцену его мозга. Там была не только Мелисса, он говорил и о своей жене — и иногда путал их имена. Было еще третье имя, Ребекка, произносимое весьма осторожно и с куда более страстной печалью, чем первые два. Не иначе, его маленькая дочь, подумал я, ибо именно дети призваны наносить последний coup de grace [35] в жестоких играх человеческого сердца.

Сидя у его изголовья, чувствуя, как тикает его пульс в унисон с моим собственным, и слушая, как он говорит о моей любимой женщине с каким-то странным властным спокойствием, я просто не мог не заметить, насколько богат был в действительности этот человек, которого могла бы полюбить Мелисса. По какой нелепой случайности она упустила в нем того, кем он был на самом деле? Какой уж там объект для презрения (а я всегда видел в нем объект для презрения)! Отныне он был опасным соперником, о силе которого я, как оказалось, был совершенно неосведомлен; и мне даже стыдно записывать мысль, пришедшую мне тогда в голову. Я был рад, что Мелисса не пришла сюда и не увидела его таким, каким увидел его я, она могла бы внезапно для себя открыть его заново. Еще один парадокс — как щедра на парадоксы любовь! — я понял, что ревную к нему, умирающему, почти уже умершему, куда больше, чем тогда, когда он был жив. Страшная мысль для того, кто так долго был внимательным и прилежным студентом любви, но за ней я снова разглядел суровое, лишенное проблеска мысли животное лицо Афродиты.

В каком-то смысле я признал в нем, в самом звуке его голоса, произносившего ее имя, ту зрелость, которой мне недоставало, ибо он сумел преодолеть свою любовь к ней без угроз и без боли и дал ей вызреть, как и должно любой любви, в беззаветную, лишенную имен дружбу. Его не страшила смерть, и он не собирался клянчить подачек у бывшей любовницы, он всего лишь хотел предложить ей из неисчерпаемой сокровищницы собственного умирания последний дар.

Великолепная соболья шуба лежала на стуле в ногах его кровати, облаченная в хрустящую бумагу; я с первого взгляда понял, что ему не следовало бы делать Мелиссе таких подарков, потому что шуба эта затмит и сотрет в порошок весь остальной ее убогий, с миру по нитке собранный гардероб. «Я вечно думал о деньгах, — сказал он легко и ясно, — покуда был жив. Приходит пора умирать, и вдруг оказывается, что ты богат». В первый раз в жизни он мог позволить себе быть едва ли не беспечным. Вот только болезнь стояла рядом, как терпеливый и жестокий наставник.

Время от времени он погружался в короткий беспокойный сон, и усталый мой слух заполняло одно лишь гудение тьмы, как гудение пчелиного улья. Было уже поздно, но я никак не мог собраться с духом и оставить его. Сиделка принесла мне чашку кофе, и мы поговорили шепотом. Я слушал, как она говорит, и отдыхал, ибо для нее болезнь была просто профессией, которой она овладела в совершенстве, и относилась она к ней, как хороший подмастерье. Холодным, ровным голосом она сказала: «Он бросил жену и ребенка ради une femme quelconque [36]. Теперь ни жена, ни эта женщина, его любовница, не желают его видеть. Так-то». Она пожала плечами. Все эти запутанные связи не вызывали в ней чувства сострадания, она смотрела на них просто как на проявление слабости, а слабость не заслуживала ничего, кроме презрения. «А почему к нему не приходила дочь? Разве он не просил, чтобы она пришла?» Она ковырнула зуб ногтем мизинца и сказала: «Как же, просил. Но теперь он не хочет ее пугать, не хочет, чтобы она его больного видела. Это, сами понимаете, зрелище не для ребенка». Она взяла распылитель и лениво опрыскала воздух над нашими головами каким-то дезинфицирующим составом, остро напомнив мне Мнемджяна. «Поздно уже, — добавила она. — Вы что, на ночь останетесь?»

Я уже собрался было уходить, но спящий проснулся и снова схватил меня за руку. «Не уходите, — произнес он голосом сильно надтреснутым, но вполне ясным — складывалось такое впечатление, что он слышал конец нашего разговора. — Останьтесь еще ненадолго. Я тут о многом успел подумать и хочу вам кое-что показать». Повернувшись к сиделке, он сказал тихо, но очень отчетливо: «Выйдите отсюда!» Она разгладила постель и снова оставила нас вдвоем. Он глубоко вздохнул, и, если бы я не следил за его лицом, вздох этот показался бы мне вздохом счастливого облегчения. «В шкафу, — сказал он, — вы найдете мои вещи». В шкафу висели два темных костюма. Следуя его указаниям, я снял с плечиков один из жилетов и копался в его кармашках до тех пор, пока пальцы мои не отыскали два кольца. «Я решил предложить Мелиссе выйти за меня замуж теперь, если она захочет. Поэтому я за ней и послал. В конце концов, что от меня проку? Мое имя?» Он едва заметно улыбнулся потолку. «А кольца, — он осторожно, почти благоговейно держал их кончиками пальцев, словно облатку на первом причастии, — эти кольца она сама выбрала, уже давно. Теперь они должны принадлежать ей. Может быть…» Он посмотрел на меня долгим ищущим взглядом, и в этом взгляде была боль. «Нет, конечно, — сказал он наконец. — Вы-то на ней не женитесь. Зачем это вам? Неважно. Возьмите их для нее, и шубу тоже».

Я опустил кольца в мелкий нагрудный карман пальто и ничего не сказал. Он снова вздохнул и, к моему удивлению, пропел тоненьким тенорком сказочного гнома, приглушенным почти до пределов слышимости, несколько тактов популярной песенки, по которой некоторое время назад сходила с ума вся Александрия, «Jamaisde la vie», — Мелисса все еще танцевала под эту мелодию в клубе. «Послушайте, какая музыка», — сказал он, и я вдруг вспомнил умирающего Антония из стихотворения Кавафиса — стихотворения, которого он никогда не читал и никогда не прочтет. В гавани как-то вдруг заревели сирены, словно планеты, мучимые болью. И снова я услышал, как этот гном поет о chargrin и bonheur, и пел он не для Мелиссы, а для Ребекки. Как непохоже на душераздирающие звуки того оркестра, к которому прислушивался Антоний, — мучительное великолепие голосов струн и человеческих голосов, текущих по темной улице, — последнее «прости», Александрия дарит им тех, на ком ставит свои эксперименты. Каждый человек уходит под свою музыку, подумал я и вспомнил со стыдом и болью неуклюжие движения танцующей Мелиссы.

Течение уже отнесло его к той тонкой линии, за которой только сон, и я решил, что пора идти. Я взял шубу и засунул ее в нижний ящик шкафа, а потом на цыпочках вышел из палаты и вызвал сиделку. «Поздно уже», — сказала она.

«Я приду утром», — сказал я. Я действительно собрался прийти.

Я шел по темному тоннелю из густолистых деревьев, пробуя на вкус растрепанный ветер из гавани, и вспоминал Жюстин, которая, лежа в постели, однажды бросила мне резко: «Мы друг для друга — топоры, чтобы рубить под корень тех, кого по-настоящему любим».

* * *

Нас часто ставили в известность, что истории нет дела до частностей, тем не менее мы все же склонны и скупость ее, и расточительность принимать как результат заранее обдуманных намерений; мы никогда не вслушиваемся по-настоящему…

И вот он, этот темный полуостров, похожий по форме на лист платана, пальцы расставлены (зимний дождь хрустит на камнях, как солома), я иду, и волны, жадно жующие набитыми ртами скрипкие губки, туго укутывают меня ветром, структура готова, осталось одеть ее смыслом.

Все формы сознания обусловлены историей, и я просто обязан воспринимать ландшафт как поле деятельности человеческой воли — распластанный на хутора и деревни, распаханный городами. Ландшафт, меченный росчерками людей и эпох. Но теперь я все же мало-помалу начинаю понимать, что воля наследует пейзажу, что мебель человеческой воли зависит от местоположения человека в пространстве, от того, родился он среди возделанных полей или в жестокой до садизма лесной чаще. И то, что я наблюдаю, вовсе не есть воздействие свободной человеческой воли на неподатливую материю природы (как мне казалось раньше), но неудержимый процесс прорастания сквозь человека бесконечно разнообразных и суровых, слепых и невыразимых словами догматов этой самой природы. Для опытов своих она выбрала сей бедный разлапистый клочок земли. Как бессмысленны в таком случае слова и дела любого человека, вроде слов Бальтазара, услышанных мною однажды: «Миссия Кружка, ежели таковая у него имеется, состоит в том, чтобы облагородить все функциональное до такой степени, чтобы даже еда и дефекация поднялись до высот искусства». Как не распознать здесь цветка чистой воды скептицизма, скрытого под гумусом воли к жизни? И только любовь способна хоть как-то поддержать…

Не те же ли самые мысли кружили в голове Арноти, когда он писал: «Для писателя человек как психологический феномен более не существует. Подобно мыльному пузырю, лопнула современная душа под пристальными взглядами мистагогов. Вот ты писатель — и что тебе осталось?»

Может быть, я и выбрал сие пустынное место, чтобы прожить следующие несколько лет, именно потому, что понял это: выжженный солнцем мыс на Кикладах. Омываемый со всех сторон историей, этот остров — единственный свободный ото всяческих отсылок. Ни разу он не упоминался в анналах расы, его населяющей. Его историческое прошлое оплачено не временем, но местом — никаких храмов, священных рощ, амфитеатров, никаких порочных от рождения идей, расцвеченных фальшивыми уподоблениями. Разноцветные лодчонки на берегу, как на полке, гавань за горами и маленький город, обездоленный всемирной неизвестностью. И все. Раз в месяц сюда заходит пароходик по дороге на Смирну.

Зимними вечерами морские грозы карабкаются по утесам и заполняют собой небольшую рощу огромных неухоженных платанов, где я обычно гуляю; они рычат и шепчут что-то на странном диком диалекте, перебирая и расплескивая гигантские ветви.

Здесь я брожу, просматривая за разом раз дорогие мне воспоминания, их некому со мной делить, но лишить меня этой роскоши не в силах даже время. Волосы мои прилипли к скальпу, одной рукой я прикрываю от ветра догорающую трубку. Надо мной — ночное небо, бриллиантовые соты звезд. Медленно оплывает Антарес, по каплям сквозь звездную пыль… Все, что я оставил позади с легким сердцем: послушные книги и друзья, освещенные комнаты, камины, сложенные, чтобы сидеть возле них и беседовать, — все привилегии цивилизации, не вызывает у меня тоски, только удивление.

В самом этом выборе, и в нем тоже, я вижу некий элемент случайности; и происходит он от импульсов, которые, как мне, должно быть, придется признать, рождены вне плавной амплитуды моей души. И все же, как ни странно, только здесь я наконец обрел способность опять войти, опять поселиться в этом не похороненном песками Городе вместе с моими друзьями; оплести их тяжелой стальной паутиной метафор, которым, может быть, суждено прожить половину срока жизни Города, — а может быть, я просто хочу в это верить. Отсюда я по крайней мере могу смотреть на их истории и на историю Города как на нечто единое.

Но самое странное, счастьем этим я обязан Персуордену — вот уж о ком бы никогда не подумал как о потенциальном благодетеле. Наша последняя, к примеру, встреча в уродливом и дорогом гостиничном номере, куда он переезжал всякий раз по возвращении Помбаля из отпуска… Я не почувствовал в ее тяжелом, затхлом воздухе запаха близкого самоубийства — с чего бы? Я знал, что он несчастлив; да если бы он и не был таковым, то стал бы несчастливость симулировать из чистого чувства долга. В наши дни художник просто не имеет права не взрастить в себе маленькой личной трагедии — это не в моде. А поскольку он был англосакс, то не обошлось и без малой толики сентиментальной жалости к себе любимому, эта простительная слабость и заставляла его время от времени надираться. В тот вечер он был просто невыносим, то туп, то остроумен попеременно; я помню, что подумал, слушая его: «Вот человек, который, возделывая свой талант, пренебрег культивацией чувств, и не по случайному совпадению, а обдуманно, ибо, займись он самовыражением, и это могло бы привести к конфликту с миром, или же одиночество поставило бы под угрозу его здравый смысл. Он не смог пожертвовать пропуском, еще при жизни, в бальные залы признания и славы. А внутри, за всеми этими ширмами, шла постоянная борьба с почти непереносимым ощущением: его ум просто-напросто труслив. И вот сейчас его карьера достигла занятной точки: красивые женщины — а он, как и положено застенчивому провинциалу, всегда считал их чем-то для себя недосягаемым — просто на седьмом небе от счастья, если их видят с ним под руку. В его присутствии на их лицах появляется слегка рассеянное выражение — как у муз, страдающих запором. Им льстит, если он прилюдно задержит руку в перчатке чуть дольше, чем следует. На первых порах это должно было лить бальзам на тщеславие одинокого мужчины, но в конце концов привело лишь к обострению неуверенности в себе. Свобода, завоеванная скромным финансовым успехом, начала угнетать его. Он стал все сильнее и сильнее тосковать по истинному величию, а его имя между тем день ото дня вздымалось все выше и выше, как безвкусная реклама. Он понял, что люди прогуливаются по улице под ручку с Репутацией, а не с человеком. Его самого они больше не замечают — а ведь все его книги были написаны с единственной целью: привлечь внимание к одинокому страдальцу, коим он себя считал. Имя прихлопнуло его, как надгробный камень. И тут вдруг приходит на ум кошмарная мысль — а может, уже и некого замечать? Кто он, в конце концов, такой?»

Естественно, эти мысли не делают мне чести, ибо выдают зависть, обычную зависть неудачника к тому, кто добился успеха; но у злости зрение не хуже, чем у милосердия. И к тому же, пока суд да дело, где-то по боковой ветке моего сознания все бегал и бегал паровозик слов, сказанных о нем как-то раз Клеа, — почему-то я их запомнил и иногда даже размышлял над ними: «Есть в нем что-то отталкивающее. Отчасти из-за этой его неуклюжести. Если его талант высушить, останется вирус застенчивости. У застенчивости есть такой закон: ты можешь только отдавать себя трагически тем, кто менее всего способен тебя понять. Потому как ежели поймут, не дай Бог, придется принимать жалость к собственной слабости. И в результате — те женщины, в которых он влюблен, та проза, которую он посвящает женщинам, в которых влюблен, становятся в его голове лишь намеками на женщин, которых он, как ему кажется, действительно хочет или по крайней мере заслуживает — cher ami !» Клеа всегда обрывает фразы на полуслове и завершает их волшебной, полной нежности улыбкой — «сторож ли я брату моему?».

(Что мне прежде всего следует делать, так это записывать собственные переживания, и не в том порядке, в котором они имели место быть, — это область истории, — но в том, в котором они приобрели для меня значимость.)


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16