Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Завещаю вам, братья

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Давыдов Юрий Владимирович / Завещаю вам, братья - Чтение (стр. 10)
Автор: Давыдов Юрий Владимирович
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Они стали спускаться к Десне. Я тоже.

С реки стекала прохлада. Слышно было, как где-то, за версту, наверное, шлепают плицы…

Было поздно, совсем темно, когда мы с Александром Дмитриевичем направились в город.

Береженые, которых бог бережет, затворяли ставни и, отвязывая на ночь дворовых псов, звучно роняли цепи. Огни гасли, пахло древесным углем, залитым водою, и этот запах почему-то казался сизым.

Мы шли на почтовую станцию ради нового свидания с Дригой. Видите ли, у изножья вала, близ Десны негодяй не счел возможным говорить с Александром Дмитриевичем: «Я только-только из-за решетки, и, конечно, они следят… Меня нынче полицмейстер пытал – а нет ли, спрашивает, в городе одного приезжего господина, не здешнего, и нет ли, спрашивает, барышни, тоже приезжей?»

Тугой завязался узел. «Кажись, дело пропащее. Как бы и самим не пропасть…» Лизогубовское наследство партии не достанется, это уж было яснее ясного. Ну, а полицмейстер? Пугал ли Дриго, желая прогнать нас из Чернигова, чтоб не досаждали своей докукой или, боже спаси, не учинили чего? А может, и вправду жандармы «взяли след»? И если «взяли», то не по указке ли этого мерзавца? Тугой завязался узел. Но как было не повидать Дригу еще раз? Как было уехать, не исчерпав все до дна?..

Поднималась луна. На площади лежали черные тени пирамидальных тополей. Окна станции были освещены.

Дриго просил дожидаться его в станционном помещении. Но мы предпочли схорониться за тополями – пусть-ка первым явится Дриго.

Прошло около часа. Вдруг несколько дрожек катили к станции. Гуськом мелькнули темные фигуры. Послышалось звяканье сабель о чугунные ступени крыльца.

В ту ночь Александр Дмитриевич подрядил на постоялом дворе лихого возницу, и мы полетели что есть мочи к железной дороге. На душе было скверно. Мы молчали.

Наш кучер, молодой русый малый в пестрядинной рубахе и с шапкой за поясом, тоже молчал, по время от времени оборачивался с видом человека, которого так и подмывает не то разузнать о чем-то, не то рассказать что-то.

Наконец Александр Дмитриевич, выйдя из мрачной задумчивости, протянул ему папиросу, и кучер, будто дождавшись разрешения, тотчас заговорил.

– А вот, ваша милость, мужики-то у нас балабонят: распоряжение вышло… Не слыхали, часом?

– Какое распоряжение? – спросил Михайлов и усмехнулся: – Уж чего, чего, а распоряжений хватает.

– Э, не, ваша милость, это от самого царя распоряжение дадено. Запрет! Это чтоб у господ землю исполу нипочем не брать. Ни-ни!

– А как же?

– А так, – пуще оживился малый, польщенный заинтересованностью седока. – А так, ваша милость, чтоб нанимались поденно: мужикам – рупь, а бабам – полтина. И ни копейкой меньше, вот так.

– Гм… Оно будто и недурно?

– Известно! А еще балабонят: ездят-де переодетые начальники…

– А это зачем?

– То есть как «зачем»? А записывают, чтоб те, которые господа не сполняют, наказание понесли. Стро-о-огое наказание: не балуй! Сказано: сполнять, сполняй.

Не докурив папиросу, кучер бережно загасил ее и спрятал. И продолжал:

– Дак вот незадача какая, ваша милость. Мужики-то стали сполнять… Ну, стали, значит, исполу не брать. А коли меньше рубля, а бабе меньше полтины – от господских ворот поворот. И что думаешь? За это вот за самое да в кутузку, за клин, видишь, заклинивают. Даже одного солдата, – ерой, егория имеет, так нет, не посмотрели, что ерой – туда, за клин. Это ведь что? Непорядок?..

– Непорядок, – повторил Михайлов. – Какой уж порядок. А может, парень, и нету указа-то государя, а?

Кучер сплюнул, отер губы рукавом.

– Беспременно есть, да только баре не хотят, ну и супротив царя…

Мы подъехали к железной дороге. Светало, ложилась роса.

Михайлов расплатился. Кучер, довольный, пожелал нам счастливого пути и заговорщицки мигнул Александру Дмитриевичу.

– А ты, ваша милость, тоже из этих будешь.

– Из каких?

– А из тех, которые записывают. У меня глаз-то походный, вижу.

И он стал распрягать лошадь, совершенно убежденный в своей проницательности.

8

Есть малость, которая словно бы подтверждает мое возвращение в Петербург: остренький сладковатый душок светильного газа. Ощутила – значит, вернулась.

Летом семьдесят девятого возвращение не обрадовало. Ну, приехала и приехала. Вот Эртелев с угловой кондитерской, вот ворота, вечный Прокофьич, дворник, снимает картуз, а вот и флигель, щербатая штукатурка… Ну, приехала и приехала… Опять владела мной неудовлетворенность, какое-то нервическое состояние. Будто что-то потеряла, а что именно, не разберешь.

С Александром Дмитриевичем мы расстались на полпути и, как всегда на росстани, был у меня страх за него, и печаль, и смущение, а он поднимался, как отчаливал, легко, свободно, уже весь заряженный своим электричеством, своей жаждой деятельности, и уходил, уходил, уходил.

Осенью я поняла, что некоторое время был он в Липецке и Воронеже. Там свершилось важное, решающее, поворотное, давно назревавшее; уже там, можно сказать, приказала долго жить «Земля и воля», оттуда, собственно, и пошли своими дорогами те группы, что несколько позже стали называться «Народной волей» и «Черным переделом».

Писать об этих событиях не буду. По той причине, по какой не описывала раньше общий ход событий на театре военных действий. Это требует «бархатного воротника» – надо обретаться в генеральном штабе. А я, как говорила, всегда занимала место незначительное. К тому же липецкий и воронежский съезды, где столь явственно отлилась террорная доктрина, достаточно известны, хотя бы по газетным отчетам о судебных процессах. Моя доля – частности. И я пишу о них, сознавая, что и частности необходимы общей картине.

К таким частностям, правда дурным, но из песни слова не выкинешь, принадлежит история с Дригой. Она разъяснилась быстро благодаря нашему бесценному ангелу-хранителю Клеточникову, служившему в Третьем отделении…

Черниговской ночью на площади, укрывшись в тени тополей близ почтовой станции, мы с Александром Дмитриевичем услышали бряканье жандармских сабель. И все-таки я, в отличие от Александра Дмитриевича, медлила признать Дригу полным мерзавцем. Не то чтобы считала его полуподлецом, но не считала и совершенством подлости, если только позволительно так выразиться.

Он, может и не достиг бы «совершенства», если б не арест. Давно за ним присматривали; как человек близкий Лизогубу, он был на заметке; но, думаю, ему не угрожало ничто особенное – улики отсутствовала… Он уже и руки простер – лизогубовские тысячи плыли, а тут вдруг арест, небо с овчинку.

Не ведаю перипетий игры, которую и жандармы затеяли с Дригой, и Дриго завел с жандармами. Известно, однако, что он очутился между двух огней: кара судебная и кара революционная. И предложил жандармам, как впоследствии Рысаков: «Вы – купцы, я – товар». Его и в Петербург привозили, к начальству нашего ангела-хранителя. Дриго выдавал, называл имена. Его то выпускали на волю, то опять – на казенные харчи.

А почти два года спустя после черниговских встреч, когда жандармский подполковник и прокурор тщились доказать отставному поручику Поливанову, что он вовсе не поручик и не Поливанов, а давно разыскиваемый важный государственный преступник, два года спустя кряжистый Дриго возник в сумраке тюремного коридора, по которому нарочно в ту минуту вели Александра Дмитриевича…

Итак, я снова была в Петербурге. Гремели телеги и конки, стучали кровельщики и плотники, а Петербург казался притихшим. Очевидно, в столице такая прорва бездельников, что дачный разъезд «опустошает» город.

Я снова взялась за корректуры, предложенные Владимиром Рафаиловичем. Я нуждалась, конечно, в заработке, но еще в большей мере нуждалась в занятиях, чтобы убить время.

Двукратное путешествие в провинцию – в семьдесят восьмом и в семьдесят девятом – не принесло ничего, кроме горечи: мы не избавили каторжан от централок, мы не выручили лизогубовского наследства.

На литом закате была как вырезана аспидная виселица, назначенная Валериану Осинскому.

В августе кончилась жизнь Лизогуба. «Полоса ль, ты моя полосанька…» – он любил эту песню.

А я жила в Эртелевом переулке, я правила убористые гранки третьего тома зотовской «Истории всемирной литературы», получала гонорар в аккуратной конторе Вольфа и покупала марципаны в душистой кондитерской на углу Эртелева и Бассейной.

Мой брат обитал в другом мире. Капитан и кавалер Платон Илларионович Ардашев пошел в гору: назначенный состоять при генерале Рылееве, коменданте главной императорской квартиры, он оказался в приятной близи к сильным мира.

Государь и двор находились в Царском. Платон звал меня к себе. Я отговаривалась занятостью. Как человек «нигилистический», я не считала себя вправе принять приглашение. Не стану, однако, кривить душой, в моем нежелании крылось и другое, пусть микроскопическое, но оно было: я стеснялась. Стеснительность моя была свойства мелкого, дамского: нет подходящего платья, не знаю, как держаться… А любопытство щекотало, и я сердилась на себя.

Виделись мы нечасто. Наезжая из Царского, Платон восторженно живописал тамошнюю жизнь: верховые прогулки, когда он сопровождал кн. Долгорукую и кн. Мещерскую, катавшихся на одинаковых фаэтонах-виктория; какие-то юбилеи, торжественные крестины великокняжеского дитяти, полковые празднества преображенцев и большие ропшинские маневры. «Громкие» имена произносил Платон почтительно, но с оттенком светской осведомленности о чем-то таком, чего простые смертные не знают и знать не должны.

Это было смешно. И это было печально.

Я убеждалась, что человек, родной кровно, окончательно чужд мне духовно, и это было печально, мучительно, потому что я все равно его любила, догадываясь, что буду всегда любить, как бы ни завершилась его метаморфоза.

Когда мы встретились в Болгарии… О, тогда брат казался внутренне обновленным, иным, не прежним, не петербургским. Та ночь во дворе турецкой школы, где размещался наш госпиталь. Он был задумчив, сдержан, он говорил о товарищах, о солдатах, о страхе смерти и как они с его другом капитаном играли в «прятки». И во всем, что он говорил, и в том, как он говорил, был другой человек, не прежний забияка и собутыльник.

А теперь?

Я вглядывалась в красивое лицо с черными дугами бровей и темно-синими глазами, вглядывалась в этого статного человека в открытом офицерском сюртуке с манишкой – и думала: куда девался тот Платон, который стал мне очень дорог посреди чудовищного безобразия войны? Где тот Платон, который был на горе Св. Николая, – спокойный, дельный, скромный храбрец?

И все-таки сердце подсказывало: Платон пусть и не такой, каким был на театре военных действий, однако и не тот, каким был прапорщиком армейской артиллерии, гулякой и волокитой. Сердце подсказывало: не прежний, другой. Но какой?

Посреди своих восторгов, адресованных Царскому Селу, Платон, бывало, осечется, призадумается и осторожно-вопросительно взглянет на меня, точно в ожидании. А я долго не могла сообразить, чего он, собственно, хочет, и принималась трунить над мишурой дворцового времяпрепровождения. Он скучнел и тяготился, хотя и не защищал и не защищался.

Прозревать я начала, расслышав наконец лейтмотив его рассказов: Платон кружил на маленькой площадке, словно бы отграниченной двумя именами, именами Екатерины Долгорукой-Юрьевской и Марии Мещерской. Но с этой-то маленькой площадки открывалась обширная, как на императорском театре, сцена, где давали царскосельский «балет» со множеством актеров, и потому, должно быть, глаза мои разбегались, не задерживаясь на фигурах двух сестер, одна из которых и оказалась «музыкальной темой», владевшей моим братом.

Мне претят дворцовые тайны, претит писать о них, я б и читать не стала, попадись такой роман. Но, с одной стороны, тут опять-таки частности общей картины, как и истории с Дригой, а с другой, такая частность, которая, сколь ни странно, соприкоснулась с моей жизнью и внесла неожиданную ноту в наши отношения с Александром Дмитриевичем Михайловым.

Дворцовая тайна (о которой ниже), может, и была секретом полишинеля во дворцах, однако долгое время оставалась неведомой даже тем пронырливым петербуржцам, которые питают неодолимую страсть к таинственным обстоятельствам подобного разбора, Я этой страстью не одержима и никогда бы, наверное, ничего не узнала, если б не брат мой. Добавлю, я была бы счастлива остаться неосведомленной, то есть чтобы Платон ничего не знал, а попросту тянул бы где-нибудь батарейным командиром.

Постараюсь кратко, хотя это и затруднительно, ибо тут подобие цепочки, где звенышки сцеплены.

Когда Платон впервые посетил кн. Мещерскую, к ней на минуту приехала сестра вместе с мальчиком в форменном платьице казачьего офицера. Не стесняясь присутствием старших, мальчишка нецеремонно проказничал, а на замечание кн. Мещерской ответил бойко и твердо: «А я с вами, тетя, не говорю!»

Этот мальчик, первенец Юрьевской, был сыном государя. Связь царя с Юрьевской, тогда, повторяю, Долгорукой, началась давно, кажется с институтских балов в Смольном, и была, если верить Платону, обоюдной и подлинной страстью.

А почему бы и не верить? Правда, Александр II был почти на тридцать лет старше, «но поздний жар уж не остынет и с жизнью лишь его покинет». Правда, Юрьевская была почти на тридцать лет моложе, но отчего не вспомнить героиню «Полтавы»?

Нет охоты опровергать скептиков, буде они найдутся, всеми наблюдениями, сделанными Платоном не через бинокль и не в течение дня. Однако вот еще что. В самом начале романа с Юрьевской Александр Николаевич дал обет жениться на княжне, если он будет свободен. Лет пятнадцать спустя государыня преставилась, и он, едва сорокоуст отчитали, встал с Юрьевской пред аналоем. Но это позже.

А пока приходилось осторожничать. Впрочем, по мере угасания императрицы, император все смелее не щадил порфироносную супругу. Юрьевская оставила Английскую набережную и поселилась в Зимнем дворце. Ей отвели флигель в Царском и виллу в Ливадии. Желая любоваться Юрьевской и на придворных балах, царь назначил ее фрейлиной императрицы. Не сомневаюсь, все это было достаточно жестоким испытанием для больной государыни и, очевидно, приблизило ее смерть.

Сколь бы ни упрочивалось положение Юрьевской, а существовала оппозиция – и великосветская, и в Аничковом, где тогда жил наследник с цесаревной, множество недругов, державших сторону государыни, в не все они поступали лишь своекорыстно.

В этой «внутривидовой борьбе» Юрьевская тоже приискивала союзников. У нее был самый могущественный союзник изо всех мыслимых в империи, но как обойдешься без наперсников, наушников, компаньонки? Первой «богатырской заставой» встали, разумеется, ближайшие родственники: два брата Долгорукие и сестра кн. Мещерская. Потом – невестка Софья Шебеко. И сестра ее, незамужняя Варвара Шебеко, которую я имела честь узнать; она не разлучалась с Юрьевской, заменяя ей секретаря, ее детям – гувернантку. (Кстати: нынешний командир корпуса жандармов – из этих Шебеко.)

А союзники Юрьевской в свою очередь озаботились союзниками, создавая партию, до времени подпольную. Тут-то и подвернулся капитан Платон Ардашев. Не бог весть кто, без связей и веса? Да так. Э, а может, оно и к лучшему? Вообще-то человеческая благодарность – ладья утлая, быстро тонет. Однако и по-другому случается, в особенности вот с такими бедными рыцарями, боевыми офицерами.

Но в случае с Платоном был не один лишь голый практический расчет. Платон, красавец собой, сделал известное впечатление на вдову Мещерскую. И тогда, и теперь я ловлю в себе странное, смешанное чувство. Прежние, довоенные похождения брата не вызывали у меня ничего, кроме легкого раздражения и снисходительной иронии, а здесь явилось что-то схожее с ревностью, как бывает у матерей. Однако и другое: обида за Эммануила Николаевича Мещерского, погибшего на позиции, принявшего смерть грудью. Да, обида, хотя я не могла не понимать, что скорбь преходяща, что мы не в Индии и вдов не сжигают на погребальных кострах вместе с мужьями и что любовь самое свободное чувство, не поддающееся ничьей воле.

Но все дело в том, что любви к Платону у княгини Марии Мещерской я не предполагала. Увлечение – да, любовь – нет, решительно нет. Отчего? Литературные реминисценции? Моя «нигилистическая» закваска? И так и не так. Если бы тут не Платон, не мой брат, я бы допустила мысль о любви какой-то княгини к какому-то бедному офицеру. Но главное и не в этом, а в том, что я, увы, оказалась права…

Но Платон, Платон! То не была влюбленность, то была любовь, первая в жизни несчастного моего брата. Вот это-то я и не сразу сознала.

Я помню, как однажды он ворвался ко мне, на рассвете ворвался, поднял с постели; он не кричал, не бегал по комнате, а рухнул на стул, глядел незряче и все повертывал на пальце, будто ввинчивая, отцовский перстень. А я стояла перед ним в одной ночной рубахе и повторяла: «Что?.. Что?..»

Он сказал чужим, незнакомым, но ровным голосом: «К ней сватается Мирский. Святополк-Мирский, князь, старик, и она склонна…» У меня не отлегло от сердца, моя давешняя почти материнская ревность исчезла, его беда была моей бедой, и я тотчас возненавидела этого негодяя Мирского, мне совершенно неизвестного.

Брак с Мирским расстроился. Старик испросил разрешения другого старика – государя, а тот отказал; из каких державных соображений, не знаю, да и неинтересно. Но она была «склонна», и эта ее «склонность» постоянно мучила, терзала Платона.

Не так было бы больно и не так тяжело, если бы все последующее я могла объяснить лишь слепотой любящего человека, полетевшего словно с горы. И все-таки эта подлая лига вряд ли приманила бы брата, если бы он не увидел в ней средство настолько вырасти в глазах государя, чтобы заслужить согласие на брак с Мещерской…

Платону отвели казенное помещение в Мошковом переулке, за Мойкой и бесконечной стеной дворцовых конюшен. У подъезда торчал шишак жандарма: в этом доме жил прямой начальник Платона, генерал Рылеев, комендант императорской квартиры.

Брату было жаль покидать меня, да и жаль расставаться с нашим щербатым флигелем, памятным с детства, и в свободное от дежурств и Мещерской время он приходил в Эртелев. Он ничего не тронул в своих двух комнатах, даже оставил почти весь гардероб, в котором не было статского, зато хранилась старая походная форма, и Платон надевал ее, согласно церемониалу, на ежегодные торжественные обеды в Царском по случаю юбилея форсирования Дуная.

Не сентименты водят моей рукой, а воспоминание о том прозаическом часе, когда я, запасшись нафталином, затеяла борьбу с молью.

И вот в братнином шкапу, как раз рядом с его походным глухим артиллерийским сюртуком, я и обнаружила черное, из крепа одеяние с широкими, как у рясы, рукавами. Удивление мое перешло в изумление, когда я заметила на левом рукаве вышитую золотом звезду с лучами, а посреди крест, похожий на орденский и тоже вышитый золотом. Это не все. На груди означались крупные литеры – «Т. Ас. Л.» из серебряной канители.

Недоумевая, теряясь в догадках, я рассматривала нелепый хитон с кабалистическими знаками, да, так ни о чем и не догадавшись, повесила на место.

Глава четвертая

1

Извольте припомнить: в тетради Анны Илларионны – мне панегирик: дескать, Зотов хранил портфели!

А ведь никакой особенной доблести. Право, не скромничаю. Рассудите сами: ну, положим, явились «недреманные». Положим, обнаружили. Конечно, скандал! В портфелях-то что, думаете? Представьте, господа, архив – «Земли и воли», «Народной воли». Да, да, да! Бумаги самые разные. И общественные и личные. И даже наисекретнейшие: это где Клеточников, который служил в Третьем отделении, в департаменте полиции, шпионов называет поименно, с адресами, с особыми и неособыми приметами. А сверх документов – печать Исполнительного комитета. Представляете, ежели б нашли… У-у, форс-мажор! И меня, раба божьего, опять бы эдак вежливо доставили…

Почему говорю: «опять»? А потому, что бывал. Давно, почти полвека тому, еще при государе Николае Палыче, а бывал-с. Это, знаете ли… Я вам, кажется, говорил про знакомство с Петрашевским? Так вот, когда Михаилу Васильича взяли, широко забросили сеть – и давай тянуть, авось побольше вытянут. Попал и такой пескарик, как ваш покорный слуга.

Жил я тогда на Морской, неподалеку от Яхт-клуба. Но и там катакомбы были: книги, книги, да еще книги-то на шести языках, и рукописи, и вырезки, в корректуры, и афишки. Жандармский полковник, очень, помню, обходительный господин, прямо-таки остолбенел – конюшни Авгия, а он не Геракл. Пойди-ка попробуй сие не то чтобы постранично, а хоть с полки снять – мафусаилов век. Стали жандармы валить все подряд в мешки. Пыль вздымается, сапоги топочут, полковник на меня косит с немой укоризною.

Помчали на Фонтанку, к Цепному. Я нос повесил. Ничего за собою эдакого не чувствую, зато чувствую, где живу: «Выпорют, и просто…» Дальше – хуже: из Третьего отделения помчали в крепость.

Привозят в Петропавловскую. Там следственная комиссия как на помелах летает. Главным Леонтий Васильевич Дубельт, тогдашний начальник штаба корпуса жандармов, – сухая жердь, физиономия старого филина.

Где-то в моих бумагах погребены его своеручные записочки, к отцу моему адресовался – по театральной части. Ахти нам! Жандармы всем ведают, репертуаром тоже: сей диалог изменить, здесь сценку сократить, там реплику убрать…

Да. Принимается он за меня. И что же? Оказывается, заговорщики, фантазер Петрашевский причислили меня, Зотова Владимира, к тем лицам, кои примкнут к ним после переворота.

Я обомлел. Опять-таки не потому, что чувствовал за собою что-то, зато чувствовал, так сказать, обстоятельства времени и места.

А Дубельт движет брови к переносице, голос у него без модуляций, а что возвещает – плохо слышу, плохо понимаю. Взмолился: помилуйте, вашество, ни сном ни духом…

Держали до сумерек. Однако отпустили, наказав быть в связях разборчивее.

Все это я к тому, что с портфелями-то, где архив революционеров, особенной моей доблести не было. Во-первых, катакомбы книг и рукописей у меня за десятилетия не уменьшились, напротив. Во-вторых, положим, и обнаружили. Но где? В прихожей! А там у меня, вы видели, всяческие папки. Я и развел бы руками: а черт знает, кто позабыл? Ко мне, журналисту, эвон сколь публики шляется, калейдоскоп… И наконец, ежели при грозном Николае Павлыче, в сорок девятом черном году отпустили, то отпустили б, наверное, и при Александре Николаиче…

Да и как было отказать? Здесь опять не надо курить фимиам, как Анна Илларионна в тетради. Я мзды потребовал: по экземпляру каждого нелегального издания. Корысть была! Прельстился!

А как получилось?

Приходит однажды Ольхин – рыжий и ражий, как викинг. Явился прямиком из судебного присутствия: в адвокатском фраке со значком… Вы уж, конечно, Ольхина не помните? А тогда кто его в Петербурге не знал: известный присяжный поверенный.

Он был мне хорошо знаком. У него на дому, случалось, реферировали разные вопросы – философские, научные. Вот, скажем, кружок при «Отечественных записках» шутливо именовали «Обществом трезвых философов», а тех-то, кто у Ольхина, – «Обществом нетрезвых философов». Но это так, шутя, а пьянства не было. (Тогда вообще интеллигентные люди чурались зеленого змия.) Разве что побренчат на фортепиано. Или там кто-то принесет бутылочку кислятины и засядут в уголку, именуясь «государством в государстве».

Так вот, пришел Ольхин, а с ним еще некто. Этот в гостиной остался, а «викинг» – сюда, в кабинет. По обыкновению, без предисловий – привел-де революционного деятеля, три года тюремного заключения, к тому еще и стихотворец.

Эх, вздыхаю, еще один пиит на мою головушку. Ольхин рассмеялся, как гром прокатил: «Не пугайтесь, тут другое. А стихи его вы, сдается, читали. Я вам сборник подарил, заграничное издание…» – «Это что, – спрашиваю. – «За решеткой», что ли?» Ольхин кивает. «А какие, – говорю, – стихи вашего-то протеже?» – «Да хоть возьмите «Видение в темнице»».

Э, думаю, божья искра, не бог весть какой яркости, но есть искра… «Хорошо, – говорю, – но какая у него докука, а?» – «Да он вам сам объяснят, я вас оставлю. – И Ольхин, воздев палец, улыбнулся: – А там зачтется!»

Входит юноша, стройненький, пушок на ланитах, в очках и серьезный. Батюшки, думаю, три года заключения! Садитесь, говорю, милый, садитесь.

«Чего, – спрашиваю, – вы и ваши товарищи намерены достичь?» Отвечает: «Республики». – «Эка, – говорю, – замахнулись! Я, – говорю, – может, в душе-то и демократ, но народ наш к республике не готов. Какие республиканцы, кто ни «аз», ни «буки»? Из вашей, – говорю, – республики, мигнуть не поспеешь, Бонапарт вылупится. Да и доктрина социализма страшноватая, многих пугает, чревата «гибелью Помпеи», всей цивилизации. Так что, милый, лучше дай нам бог конституционную монархию».

Юноша рассеянно улыбался (должно быть, думал: «Была охота перекоряться с этим шепелявым грибом») и отвечал в том смысле, что «аз» и «буки» не очень-то знали и американцы сто лет назад, когда учреждали республику, что бонапартам нечего делать, если общество живет на основах братской любви и труда, а если и вылупятся бонапарты, значит, опять разовьется революционное движение, но легче пойдет… (Отчего «легче», хоть умри, доселе не уяснил.)

Перешли к «архивной теме». Тут-то я и потребовал, чтобы мне доставляли нелегальное, – корысть библиофильская, жадность к новизне во всех ее проявлениях.

Он изредка навещал меня, никогда не сталкиваясь с Михайловым. А потом… Да, нужно вам сказать, что имени я не спрашивал, из деликатности. Не спрашивал ни у Михайлова, ни у Анны Илларионны. Впрочем, она и не подозревала о моем архиве, покамест я не открыл ей… А стихи моего таинственного визитера были мечены литерами: «М.Н.» – дешифруй как хочешь.

Однако имя назову, потому что совсем недавно, в этом вот году, вернулся Ольхин… Судьбина! Один бедовый малый в Дрентельна стрелял. (Был и такой шеф жандармов, губастый, вихрастый, с апоплексической шеей.) А Ольхин укрыл террориста. Это сделалось известным. Александра Александровича из защитника да в обвиняемые. Сослали беднягу! В семьдесят девятом сослали, а нынче у нас девяносто четвертый. Сосчитайте! Российская арифметика, она машистая…

И жену Ольхин потерял, прекрасная была женщина. Выдержала экзамен на сельскую учительницу; увы, недолго учительствовала, заболела и умерла. Между прочим, Варенька Ольхина состояла в свойстве с Феоктистовым – катковское охвостье, уж какой год командует всей разнесчастной русской прессой…

Так вот, в этом, стало быть, году обнялись мы с Ольхиным. Многое вспомнили и многих. Я и спросил: «Кто такой «М.Н.»?» И услышал: «Морозов Николай». То есть это Морозов, осужденный вместе с Михайловым по процессу 20-ти. Стало быть, товарищи.

Не знаю причины, оторвавшей Морозова от архивных портфелей. Эмиграция? Провинция? Сказать не берусь. Скажу только, что заменил его Александр Дмитрич Михайлов и оставался до конца, до ареста. А после никто не являлся.

Да, Морозова заменил Михайлов. И вышло так, что мы словно бы в другой раз познакомились. Но это уж не был «старовер», «пожиратель» моей библиотеки, а был участник опаснейших дел, которым я не сочувствовал.

2

Опять про записки Анны Илларионны. У нее два лета – семьдесят восьмого и следующее. И оба – в провинции. Но дело-то в том, что один из тех летних сезонов завершился громким происшествием здесь у нас, на Михайловской площади. А другое лето предварило еще более громкое – и тоже в Петербурге, но уже на Дворцовой.

Начну Мезенцевым.

Было это в первых числах августа, накануне Преображенья. Поехал я в пятницу к Мамонову. Рано поехал, хотел за день все своротить, чтобы в субботу на дачу.

Мамонов был из Москвы, редактировал медицинскую газету, потом взлетел – вице-директор медицинского департамента. Не смекну, кому обязан, но доктор Мамонов просил об одолжении: литераторским глазом глянуть его материалы к истории русской медицины. (Он их потом издал.) Не плюй в колодец: медицинские светила пригодятся. Это уж житейская мудрость моей супруги; я и поехал.

Приезжаю. Сели за работу. Работалось легко – Мамонов был без авторского самолюбия, то есть человек редчайший. Нам кофий подали, все хорошо, Вдруг шум, поспешное движение, двери настежь. В дверях – жандармский офицер, глаза вразбежку: «Генерала Мезенцева зарезали!» (Так и брякнул; «зарезали».) Мы опрометью вон, к пролетке, она у подъезда стояла.

Я-то, главное, зачем? Мамонов понятно: он врач, он чин, за ним нарочный. А я? Черт знает, вихрь понес. В голове стучит: «Зарезали! В столице! Средь бела дня! Шефа жандармов!»

А по сторонам так и мелькает. Летим Фонтанкой, к углу Пантелеймоновской. Мамонов, откуда прыть, через две ступени, я – за ним; меня не спрашивают – то ли вселенский переполох, то ли за помощника принимают.

Большая, смотрю, зала. Полно публики. Мамонова в комнаты провели. Я перевел дух. Вижу, министры: военный – Милютин, лицо простое, умное, с твердым подбородком; юстиции – Набоков. Впжу, и Маков тут, товарищ министра внутренних дел, а может, уже и министром был, не скажу. Еще и еще – все первых классов. На лицах смятение. Пожалуй, один Милютин сдержан. Он сказал какому-то генералу: «Сатанинский план, хотят навести террор на всю администрацию». А генерал пробасил: «Исключительные законы нужны, Дмитрий Алексеич. И солонее германских, да-с!»

Выходит Мамонов, медленно отирает руки полотенцем. Все к нему. «Пульс слаб, но кровотечение остановлено. Надежда, господа, есть. Но рана в область желудка, печень задета, так что… гм…» И пожимает плечами.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20