Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сновидения и рассуждения об истинах, обличающих злоупотребления, пороки и обманы во всех профессиях и состояниях нашего века

ModernLib.Net / Де Франсиско / Сновидения и рассуждения об истинах, обличающих злоупотребления, пороки и обманы во всех профессиях и состояниях нашего века - Чтение (стр. 7)
Автор: Де Франсиско
Жанр:

 

 


Вдова ест и неизменно вздыхает: «Вся пища для меня теперь яд. — А затем, продолжая жевать: — Разве можно этим помочь горькой вдове, привыкшей делить пополам хлеб насущный и все прочее со своим мужем? Теперь ей придется все есть одной, не делясь ничем с кем бы то ни было». Теперь посуди сам, насколько уместны при таком положении вещей твои восклицания. Не успел старик произнести эти слова, как слух наш привлекли пьяные крики и шум бурлящей толпы. Мы вышли посмотреть, что случилось, и увидели альгуасила, который, держа в руке обломок своего жезла, без шляпы и плаща, с подбитым носом и изодранным воротом, громко взывая к королю и правосудию, преследовал вора, который в поисках церкви впрочем, отнюдь не с душеспасительной целью — убегал от него с той исключительной стремительностью, которую требовали от него щекотливое его положение и страх перед возмездием.
      Сзади остался писец. Он был весь в грязи, держал в левой руке свои письменные принадлежности и что-то строчил на колене. Его окружала толпа. Я обратил внимание, что ничто не вырастает так быстро за столь короткое время, как провинность, когда за описание ее берется писец, ибо за какой-нибудь миг он уже заполнил целую стопу бумаги.
      Я поинтересовался причиной переполоха. Мне сказали, что убегавший был приятелем альгуасила и поведал последнему какую-то тайну с сильным уголовным душком, и тот, не желая, чтобы кто-либо другой занялся этим делом, почел за благо арестовать своего дружка. Последний вырвался из его рук и изрядно отмутузил его, но, видя, что на шум собирается народ, пустился удирать во все лопатки, дабы отчитаться в своих деяниях перед алтарем. Писец составлял акт, между тем как альгуасил с фискалами (кои являются ищейками палача и с лаем следуют за преступником) неслись за ним, не будучи в состоянии его нагнать. Вор, надо полагать, отличался великой прытью, если его не были в состоянии нагнать легавые, которые носятся быстрее ветра.
      — Чем сможет вознаградить государство рвение этого альгуасила, если, ради того чтобы жизнь, честь и имущество наши не страдали, он подверг опасности свою личность? Он многого заслужил перед богом и людьми. Гляди, как, несмотря на раны и побои, он гонится за преступником, дабы убрать из этого мирного городка посягателя на благополучие горожан.
      — Довольно, — сказал старик, — ибо, если тебя не остановить, разглагольствований у тебя на целый день хватит. Знай, что альгуасил этот преследует вора и старается его поймать отнюдь не ради блага всех и каждого, а потому, что, видя, как все на него смотрят, никак не может стерпеть, чтобы кто-либо дал ему очков вперед по части обирания, а посему пришпоривает себя, чтобы догнать его. В том же, что альгуасил хотел забрать своего дружка, раз он был преступен, я греха не вижу, ибо при этом он свою сыть ел; более того, я считаю, что он поступил правильно и справедливо, ибо всякий лиходей и преступник, кем бы он ни был, — пища для альгуасила и невозбранно ему питаться ею. С кнута и каторги получают альгуасилы свои доходы, а на виселице зарабатывают себе ренту. Для них, как и для ада, добродетельный год все равно что неурожайный, и я прямо не могу понять, как столь ненавидящий их мир им в досаду нарочно не ударится в добродетель на годик. Ничего себе служебка, доходы от которой извлекаются из того же источника, что и доходы Вельзевула.
      — Вот ты не доверяешь альгуасилам, а что ты скажешь о писцах, которые заводят дела на основании показаний свидетелей?
      — Шутишь, — ответил он. — Попадался ли тебе когда альгуасил без писца? Конечно, нет. Ибо когда альгуасилы идут промышлять себе на обед, дабы не отправлять задержанного в тюрьму без повода, даже если он ни в чем не повинен, они всюду таскают за собой писца, который живенько ему этот повод сварганит. И если даже такой несчастный бел как снег, писец тут как тут, чтобы его очернить, а в свидетелях никогда недостатка не бывает, их найдется столько же, сколько капель чернил в чернильнице. В большинстве случаев не кто иной, как Алчность, стоит за спиной дурного судьи, вручает им перо и допрашивает их. Коли кто из них и говорит правду, то записывают их слова так, как это нужно писцу, а прочитывают им то, что они на самом деле сказали. Если и впредь все на свете будет идти таким же порядком, куда лучше было бы не свидетелей заставлять клясться богу и кресту, что они будут отвечать истинную правду на все, что их спросят, а постановить, чтобы свидетели брали присягу с писцов, что они будут записывать в точности все, что им скажут свидетели. Есть, конечно, много порядочных писцов и честных альгуасилов, но сама-то служба у них такого свойства, что поступает с хорошими людьми точно так, как море с утопленниками, коих оно не терпит и через три дня выбрасывает на берег. Мне кажется правильным, что писец верхом на коне и альгуасил в плаще и шляпе освящают, как это могло бы сделать крещение, те плети, которые всыпают шеренге воров, но печально то, что когда герольд возглашает: «Людям сим за воровство», эхо этих слов отдается в жезле альгуасила и в пере писца.
      Он бы еще много наговорил, если бы речь ему не перебило появление кареты, в коей восседал некий богач, настолько преисполненный сознанием своего величья, что, казалось, он выдавливает его из себя и старается распространить даже на четверку своих коней, судя по степенности их аллюра.
      Держался он очень прямо, словно насаженный на вертел, щурил глаза и скупился на взгляды, был бережлив со всеми на приветствия, зарывал лицо в расширявшийся кверху воротник, казавшийся бумажным парусом, и, по-видимому, был настолько поглощен размышлениями, что уже не знал, куда повернуться, чтобы сделать поклон или протянуть руку к шляпе, дабы приподнять ее, так что последняя казалась приросшей к его голове, столь неохотно она с ней расставалась.
      Карету окружала толпа слуг, нанятых хитростью, живущих обещаниями и поддерживаемых надеждой. В торжественной процессии этой участвовали и кредиторы, средства которых пошли на поддержание этой пышности. Вместе с богачом в карете ехал и забавлявший его шут.
      — Для тебя, видно, был создан мир, — воскликнул я, едва его увидел, для тебя, что живешь беззаботно в праздности и роскоши. О, сколь разумно употреблено сие богатство! Что за блеск! И как ярко свидетельствует он о высокородности сего дворянина.
      — Все, что ты вообразил, — чепуха, — сказал старик, — и ложь, что ты говоришь. Единственно, в чем ты не ошибся, это то, что мир создан для таких. А справедливо это потому, что мир — это страдание и суета, а этот вот воплощенная суета и безумство. Взгляни на этих коней. Они уничтожают не только солому и овес, но губят еще и того, кто поставляет их в долг хозяину, который и одежду-то свою носит лишь из-за любезности кредиторов,
      Хитрости, благодаря которым ему удается есть, стоят ему больше труда, чем если бы он руками своими добывал себе пропитание. Видишь ли этого шута? Обрати внимание, что в качестве последнего у него тот самый человек, что содержит его и дает ему все, что у него есть. Видел ли ты у кого более жалкое положение, чем у этих богачей, кои только и знают, что покупают лживые похвалы и тратят свои деньги на лжесвидетелей? У этого вот лицо расплылось в улыбке, потому что жулик шут заверил его, что нет принца, который сравнялся бы с ним, и что все прочие перед ним все равно что простые слуги перед своим господином, и он в это поверил. В сущности, разница между ними не так велика — богач забавляется шутом, а шут забавляется богачом, ибо тот принимает за чистую монету все, что он ему врет.
      В это время на улице появилась красавица, мимоходом увлекая все обращенные на нее взоры и наполняя желанием сердца. Шла она с притворно рассеянным видом, прикрывая лицо свое перед теми, кто успел в него заглянуть, и открывая тем, кто его пока не заметил. Она то являла его сквозь тонкое покрывало, то прятала под навесом спущенной на лоб мантильи. То среди развевающихся покрывал, словно молнией, озаряла вспышкой лица, то, как бы показывая всего лишь карту из своей игры, оставляла неприкрытым один только глаз и, наполовину спрятав лицо, обнажала лишь самую малость щеки. Волосы у нее на висках свивались в кольца, словно в смертной муке, лицо являло снег, розы и пурпур, прекрасно ужившиеся между собой, поскольку кто избрал себе выю, кто уста, а кто ланиты. Влажные сверкающие зубы и ручки время от времени снежным пятном ложились на ее черную мантилью, воспламеняя сердца; осанка ее и походка возбуждали любострастные помыслы. Она шла, сверкая драгоценностями, не купленными, а полученными в дар.
      Я увидел ее и, покоряясь влечению естества, попытался пойти за нею, как и все прочие, и, если бы не напал на того седовласого старца, так бы и сделал. Я отступил на несколько шагов назад и воскликнул:
      — Тот, кто не любит прекрасную женщину всеми пятью своими чувствами, не ценит того, что с таким тщанием и так совершенно сотворила природа. Счастлив, кому выпадает удача напасть на такую, и мудро поступает тот, кто до конца использует этот случай. Какое из чувств не отдыхает, созерцая красоту женщины, которая рождена была для того, чтобы мужчины ее любили.
      Любовь, обретшая взаимность, отвлекает нас от всех дел земных, кои она предает забвению, как пустые и недостойные внимания. О, сколь откровенно прекрасны эти глаза! Сколь осторожен этот взгляд, опасающийся, как бы свободная и независимая душа не совершила опрометчивого шага! Что за черные брови и белоснежное чело, так прекрасно взаимооттеняющие противоположность своей окраски! Что за ланиты, где кровь, смешанная с молоком, порождает столь ласкающий взор румянец! Что за алые уста, скрывающие жемчужины, которые осторожно приоткрывает смех! Что за шея! Что за руки! Что за стан! Все они способны довести человека до погибели и одновременно служить ему самым красноречивым оправданием.
      — А что иное делать юности, как не болтать языком, а чувственности как не предаваться желаниям? — воскликнул старец. — Нелегко тебе жить, если ты всякий раз таким вот образом закусываешь удила. Невеселая была твоя жизнь, если все, на что ты способен, — это разевать рот от изумления. До сих пор я считал тебя слепым, но теперь вижу, что ты вдобавок еще и безумен. Надо полагать, что ты и по сей день еще не знаешь, на что господь бог дал тебе глаза и каково их назначение. Их дело — видеть, а разума — судить и выбирать, а ты делаешь все как раз наоборот или не делаешь ничего, что еще хуже. Если ты доверишь одним глазам, ты тысячу раз попадешь впросак, будешь принимать горы за небо, а великое за малое, ибо дальность или близость предмета могут ввести наш глаз в заблуждение. Какая полноводная река не насмехается над этим чувством, если для — того, чтобы понять, куда она течет, нам приходится бросить в нее соломинку или ветку. Только что перед нами промелькнуло некое видение, которое произвело на тебя большое впечатление. Вчера эта женщина легла спать уродиной, а сегодня благодаря своему искусству встала красавицей. Да будет тебе известно, что части тела, которые женщины прежде всего украшают, когда просыпаются, это их лица, груди и руки, и все прочее идет уже потом. Все, что ты видишь на ней, — все из лавки, а не свое. Видишь эти волосы? Куплены, а не отрощены; брови, верно, черноту свою приобрели от сажи, а не от природы; и если бы носы создавали себе так же, как создают брови, у этой бы носа вовсе не было. Зубы, что ты видишь, и рот были черны, как чернильница, а от всяких порошков последний превратился в песочницу. Сера из ушей перешла ей на губы, и, если бы их поджечь, от них понесло бы адским духом. Руки? Все то, что кажется белым, всего лишь след притираний. Ну и зрелище, когда женщина, желающая на следующий день блеснуть во всей красе, покрывает себя с вечера всякими мазями, а лицо свое превращает в корзину с коринкой, чтобы наутро заняться его размалевываньем! Не то же ли это самое, что видеть уродину или старуху, желающую, подобно маркизу де Вильене, выйти омоложенной и сияющей красотой из колбы? Ты любуешься ею? Но знай, что ничто, что ты видишь, не принадлежит ей. Если бы она умыла себе лицо, ты бы ее не узнал. Поверь мне, нет ничего на свете подвергающегося более тщательной обработке, нежели кожа красивой женщины, из-за которой тратятся, сушат и плавят большее количество белил, чем она носит юбок, так мало уверена она в своих чарах. Когда женщины хотят прельстить чье-либо обоняние, они немедленно ставят себя под покровительство всяких душистых лепешек, курильниц и ароматических настоек, а потные ноги прячут свою вонь в туфельках, продушенных амброй. Говорю тебе, что чувства наши понятия не имеют о том, что такое Женщина, и пресыщены тем, чем она хочет казаться. Если ты целуешь ее, ты мараешь себе губы, если обнимаешь сжимаешь лишь доску и вминаешь картонные выпуклости; если ложишься с ней в постель, половина ее роста остается под кроватью вместе с высокими каблуками ее башмаков; если преследуешь ее, ты утомляешься; если добиваешься ее, она стесняет тебя во всем; если содержишь ее, она тебя разоряет; если ты бросаешь ее, она преследует тебя, если ты полюбишь ее она тебя бросает. Объясни мне, чем она хороша, и вникни в это животное, гордость которого проистекает единственно от нашей слабости, власть — от наших потребностей (а уж куда бы лучше было, если бы они оставались подавленными, нежели удовлетворенными), и тогда тебе ясно станет все твое безумие. Посмотри на нее во время ее месячных, и она внушит тебе отвращение. А когда это недомогание ее пройдет, вспомни, что она его имела и будет еще иметь, и тебя приведет в ужас то, что тебя влюбляло, и стыдно станет тебе сходить с ума по вещам, которые в любой деревянной статуе выглядят менее тошнотворно.
      Взор мой остановила огромная и беспорядочная толпа, от которой отделилась чудовищная, похожая на пугало фигура. Лицо у нее было ужасно и все покрыто мелкими морщинами. Колосс протянул руку, которая показалась мне непомерной длины. Разинув огромную пасть, походившую скорее на пещеру, он крикнул:
      — Эй там! Пошевеливайся! Проходи по одному!
      Не успел он произнести эти слова, как из толпы, стоявшей по ту сторону от него, отделилось несколько человек и перешло по сю сторону. Стоило им пройти под тенью его руки, как в них творилась столь разительная перемена, что все это показалось мне волшебством. Я не мог ничего узнать.
      «Ничего себе рука, — сказал я про себя, — чудеса да и только!»
      Старик прочистил себе глаза от гноя и, увидев мое смущение, разразился беззубым хохотом, отчего щеки его избороздились глубокими морщинами. Казалось, его сотрясают рыдания:
      — Женщина там была изысканнее сонета, спокойнее морской глади, целомудренна до мозга костей и укрыта плащом от нескромных взоров! Перейдя сюда, она дала себе волю: дерзко раскрыла свое нутро и взорами вливает похоть в этих юнцов, — рот ее не устает призывно чмокать, глаза подмигивать, а руки — взбивать волосы.
      — Что случилось с тобой, несчастная, — промолвил я, — не тебя ли я видел на той стороне?
      — Ее, точно, — произнес старик и принялся кашлять и отхаркиваться. Ее, и никого другого. Но в уловках своих она упражняется под рукой.
      — А тот вот, кто был так тщательно одет и вместе с тем выглядел так скромно в своем плаще без капюшона? У него было такое сосредоточенное выражение, взгляд его был так печален, а речь звучала так застенчиво и вежливо, что он внушал всеобщее почтение и уважение. Неужто он и там занимался мошенничеством и лихоимством, — осведомился я, — ловил и там всех нуждающихся, коим строил западни, и вечно высматривал, где бы поживиться и где бы нагреть руки?
      — Я говорил тебе уже, что это он проделывает под рукой.
      — Черт бы побрал эту руку, которая позволяет творить подобные беззакония! А этот, что только и знает, что пишет любовные записочки, соблазняет невинность, приводит ее к падению и губит женскую честь, я видел его, когда он только приближался к руке, — выглядел он человеком достойным и вид имел самый степенный.
      — Ничего удивительного, шашнями своими он занимался под рукой, ответствовал мне мой воспитатель.
      — А того, кто здесь способствует ссорам, разжигает споры, растравляет старые обиды, обостряет раздоры, укрепляет неуступчивость и вдыхает новую жизнь в забытые распри, я видел там совершенно другим: он рылся в книгах, изучал законы, осведомлялся о правах, составлял прошения и давал советы. Как мне согласовать эти противоположности?
      — Обо всем этом я тебе уже говорил, — отозвался почтенный старец. — Все это он проделывает под рукой, и нужды нет, что это расходится с тем, что он проповедует. Посмотри на этого мужа, коего по ту сторону великана ты видел степенно разъезжающим на муле. Одет он был в длинную куртку с накидкой, шею его окружал белоснежный воротник, руки были в перчатках, и в них он держал пачки рецептов. Направо и налево он раздавал невинные сиропы. А здесь он сидит уже на василиске, на нем броня с наручами и железные перчатки. Он сражает людей кинжалом тифозной горячки, приканчивая жизни, кои там он якобы старался спасти. Здесь он всячески растягивает болезни, для того чтобы выжать из своего пациента все возможное, между тем как там он лицемерно утверждал, что совесть не позволяет ему принимать плату за свои посещения. А теперь погляди-ка на того мерзостного придворного, вечного спутника' баловней судьбы, который там, на глазах у министра, изучал чужие приемы низкопоклонства, стремясь их переплюнуть и доводя самоуничижение до стирания себя с лица земли; поклоны он ухитрялся отвешивать столь низкие, дабы придать им больше почтительности, что всякий раз чуть не простирался ниц. Разве ты не видел, как он вечно склонял голову, словно готовился принять благословение, такой смиренный, что, казалось, он способен был, наподобие Гуадианы, исчезнуть под землей? Не слышал громогласное аминь, которое, опережая всех прочих разбойников, он произносил всякий раз, как его покровитель что-либо утверждал или отрицал? Теперь обрати внимание, как по сю сторону руки он перемывает косточки своему патрону, как осыпает его насмешками, как громоздит над его головой проклятия, как обманывает его, как в ужимки и рожи перетолковывает все рабские ухищрения лести, озабоченное выражение лица и мелкие заискивания сочувственно повиливающей бороды и ухмыляющегося рыла. Видел ли ты там этого муженька, криками оглашавшего весь околоток: «Закройте же дверь! С чего это открыли окно? На кой ляд мне карета? Я ем не где-нибудь, а у себя дома. Помалкивайте и убирайтесь, я знаю, что делаю», и прочее в том же духе — все, выдержанное в самом хмуром представлении о чести. А теперь посмотри, как под рукой он бесстыдно расхваливает склонность к уединению своей супруги. Взгляни, как легко усыпить его бдительность заманчивым обещанием или посулом (если такое ему посулят) какой-нибудь выгодной сделки; как о возвращении своем домой он оповещает не звоном в колокольчик, а кашлем, слышным уже за шесть улиц. Какие изумительные качества открывает он в том, что ему подают к столу, сколько почета усматривает в том, что может что-то сберечь! Сколько вещей мечтает он еще выпросить из того, что ему недостает, как подозрительно он относится к бедным и сколь высокого мнения он о богатых и тороватых. Как готов он хмурить брови, если ему попадается существо, у которого нет ни гроша за душой, и как плотно жмурится, если имеет дело с человеком, готовым пойти на жертвы. А видишь там негодяя-верзилу, выдающего себя за закадычного друга того женатого человека, с которым он обращается как родной брат, заботится о его здоровье, интересуется его тяжбами, готов его повсюду сопровождать и поддерживать? Но посмотри, что делает он под рукой. Кто умножает число его чад и ветвистых украшений на его челе? Послушай, что отвечает он соседу, упрекающему его за то, что он с гнусной целью ходит в дом, куда его пускают как друга, доверяют ему и в любое время готовы открыть ему дверь. Вот что он говорит: «Что, вы хотели бы, чтобы я ходил в дома, где бы меня поджидали с ружьем, не доверяли мне и куда бы меня не пускали? Это значило бы быть дураком; пусть то, что я так себя веду, и кажется вам низостью».
      Я был поражен словами достойного старца и всем тем, что мне пришлось увидеть из тайной жизни света.
      — Если люди поступают так, — подумал я вслух, — под прикрытием столь ничтожной пелены, как тень руки, как же они будут поступать под покровом тьмы более непроницаемой и охватывающей более значительные пространства?
      И диковинным показалось мне еще то, что хоть тень от руки и незначительна, но покрывает она злодеяния бесчисленного количества людей, и под рукой творится бог весть что повсеместно и во всех отраслях человеческой деятельности.
      Вижу, что сказанное относится и ко мне, пишущему эти строки. Ведь я заявил, что цель этих «Сновидений» Лишь развлечение, а под рукой основательно намылил голову тем, кому обещана была лишь подобающая им хвала.
      Тут старик обратился ко мне со следующими словами:
      — Тебе необходимо отдохнуть, ибо такое переворачивание вверх дном всех наших представлений утомляет, и я боюсь, как бы у тебя не помутился рассудок. Успокойся немного, дабы то, что тебе остается узнать, пошло тебе на пользу и не было тебе слишком тягостно.
      Я был в таком состоянии, что с превеликим удовольствием поддался усталости и его советам и бросился на землю и в объятия Морфея.

СОН О СМЕРТИ
Перевод А. Косс

Донье Мирене Рикеса

      Хорошо еще, что не утратил я дара речи после того, как узрел вашу милость, и думаю, лишь потому вы оставили мне этот дар, что на сей раз я воспользуюсь им, дабы повести речь о смерти. Речь эту я посвящаю вам, но не с тем, чтобы вы поддержали ее своим покровительством; я подношу ее вам из побуждений самых бескорыстных, дабы тем возместить небрежности слога либо неудачи воображения. Не осмелюсь превозносить свою выдумку, дабы не прослыть выдумщиком. Я пытался вылощить слог и взбодрить перо любознательностью и, платя дань смеху, не забывал о поучительности. О том, пошло ли мне на пользу учение и прилежание, льщусь надеждой узнать из суждений вашей милости, если творение мое удостоится вашего внимания; и тогда я смогу сказать, что счастье мне дано в сновидениях. Храни господь вашу милость, и да услышит он эту мою мольбу.
      Писано в тюрьме и в Ла-Торре, 6 апреля 1622 гола.

Всякому, кто прочтет

      Я хотел, чтобы речи мои кончились смертью, как кончается ею все сущее; пошли мне боже удачу. Сие сочинение есть пятое по счету после «Сна о Страшном суде», «Бесноватого альгуасила», «Сна о преисподней» и «Мира изнутри». Мне одно только и осталось, что сновидения; и если после того, как навестит меня во сне смерть, я не проснусь, ждать меня незачем. Если покажется тебе, что сновидений многовато, пусть будет мне оправданием донимающая меня сонливость; а если нет, то оберегай мой сон, ибо быть мне сонливцем из сонливцев во всех четырех исходах, кои суть: смерть, Страшный суд, ад и блаженство райское. Vale.
 
      Мрачные мысли, малодушное отчаяние и уныние всегда приходят исподтишка и с оглядкою, в надежде застать несчастную жертву в одиночестве, дабы явить ей свою доблесть. Присущая трусам черта, свидетельствующая и о хитрости, и о низости сразу. Хоть и наблюдал я это на чужих примерах, то же самое приключилось в тюрьме со мною самим. Читал я исполненные пыла стихи Лукреция — то ли услаждая свои чувства, то ли в угоду своей меланхолии, — и столь сильна была боль разочарования, которая сообщилась мне во время чтения, что я поддался действию воображения и рухнул под тяжестью столь весомых слов и доводов; и сам не ведаю, что было причиною моего обморока — то, что узнал я, или ужас, что я испытал. Дабы могло проститься мне признание в сей слабости, передам письменно, на манер введения к моей речи, глас божественного поэта, суровый и столь гармонически угрожающий; и вот как он звучит:
 
Denique si vocem rarum natura repente
Mittat et hoc alicui nostrum sic increpet ipsa:
Quid tibi tantopere est, mortalis, quod nimis aegris
Luctibus indulges? Quid mortem congemis ac fles?
Nam si grata fuittibi vita anteacta, priorque,
Et non omnia pertusum congesta quasi in vas
Commoda perfluxere atque ingrata interiere:
Cur non, ut plenus vitae, conviva, recedis?
Aequo animoque capis securam, stulte, quietem?
 
      Тут сразу вспомнился мне Иов, как стенал он и говорил: «Homo natus de muliere» (Иов, XIV):
 
Ведь человек, рожденный
Для краткой жизни слабою женою.
На горе и печали обреченный,
Не ведает ни блага, ни покою.
Когда же срок настанет,
Как тень, исчезнет, как цветок, увянет.
 
      Вслед за этими словами, истинность коих изведал я на себе, вспомнились мне слова о сроке, определенном на земле человеку, в том месте, где говорится: «Militia est vita hominis super terram» и так далее (глава VII):
 
Война — вот жизнь человека
На сей земле искони,
И то же, что дни наемника,
Его недолгие дни.
 
      Слова сии внушали мне великое почтение, я был повержен наземь разочарованиями, обессилен, исполнен горестных чувств, а рвение мое было раззадорено; и вот заимствовал я у Иова те слова, кои излились из уст его, когда начал он оглашать свое отчаяние: «Pereat dies in qua natus sum» и так далее (глава III).
 
Да сгинет навеки день,
Когда на свет я родился,
И ночь моего зачатья,
Та черная ночь, — да сгинет.
Вечною мглой кромешной
День тот да поглотится,
Свет ему да не светит,
Бог его да не видит.
Ночью той да владеют
Темень и мрак могильный,
В дни года да не войдет,
Средь месяцев не вселится.
Да будет она неплодной,
Веселье к ней да не снидет,
Да проклянут ее те,
Кто день клянут, ненавидя,
Те, кто Левиафана
Зовут, чтоб из бездны вышел.
Звезды ее да погаснут,
Свет их да помрачится.
Да ждет она тщетно зари
И никогда не увидит,
Да не придет к ней рассвет
Ясный, златообильный,
За то, что дверей утробы
Матерней не затворила,
За то, что моя колыбель
Не стала моей могилой.
 
      Среди вопросов сих и ответов, истомленный и истерзанный, я уснул (и подозреваю, что сон снизошел ко мне из милосердия, а не по зову природы). Когда же душа моя освободилась и отрешилась от пут плотских чувств, то стал я добычей комедии, которую сейчас перескажу, и вот каким манером разыграли ее во тьме скрытые во мне силы, причем был я для своих фантазий сразу и зрителем, и подмостками.
      Перво-наперво появились лекари верхами на мулах, каковые в своих черных попонах смахивали на могилы с ушами. Поступь у мулов была до смешного неровная и спотыкливая, так что седоков мотало и потряхивало, словно они пилой орудовали; взгляд же у сих последних был мерзостный от привычки вечно шнырять глазами в содержимом урыльников и отхожих мест; борода — как лес, а рот в этих зарослях и с ищейкой еле найдешь; от балахонов разит хлевом; перчатки раздушенные, как раз для душегубов; на большом пальце перстень с таким громадным камнем, что больной, которому щупают пульс, при виде сего украшения начинает подумывать о камне могильном. Лекарей было великое множество, и все в окружении учеников, каковые состоят при них в лакеях, в чем и заключается все их учение; и имеют сии ученики дело не столько с докторами, сколько с мулами, после чего производятся в медики. При виде учеников я сказал:
      — Коли эти происходят от тех, нечего дивиться, что от этих происходит наша погибель.
      Вокруг них роился сонм аптекарей, и были они во всеоружии: со шпателями наголо и клистирами наперевес, при пластырях и припарках (при Парках они в могильщиках). Снадобья, коими торгуют они, не столько в своих скляницах настаиваются, сколько в оных застаиваются, покуда не скиснут, а пластыри покрыты паутиной, но аптекари все равно сбывают их с рук, и не зря гнутся они перед всяким в три погибели: больным от их лекарств — одна погибель. Глас умирающего слышится вначале из ступы аптекаря, затем раздается в треньканье гитары, на коей цирюльник наигрывает пассакалью, затем звучит он в дроби, каковую выбивают на теле несчастного докторские длани в перчатках, и затухает он в звоне церковных колоколов. Не сыщешь людей воинственней, чем эти самые аптекари. Они при лекарях состоят в оружейниках — оружием их снабжают. В хозяйстве их аптечном все войной пахнет, все — оружие, да притом наступательное. Порошок их — тот же порох, только они его кличут ласковей. Зонды их — что копья, компрессы — удавки, пилюли-что пули, а уж клистиры те же пушки, такое же орудие смерти, как и артиллерийское орудие. И если подумать, не зря продают они в своих заведениях все потребное, дабы очистить желудок: заведения сии суть чистилища, сами они — мрак преисподней, недужные — сонм грешников, лекари же — дьяволы. А уж то, что лекари — дьяволы, вернее верного: и те, и другие не отстанут от человека, коли дела его плохи, и удерут, коли хороши; и об одном они радеют — чтобы у всех людей дела всегда были плохи, а коли они и впрямь плохи — чтобы никогда не улучшились.
      Все они шествовали в мантиях из рецептов, а на головах красовались короны, зубцы коих были в форме буквы «R», перечеркнутой поперек: с этой буквы начинаются рецепты. И мне подумалось, что лекари таким способом советуют аптекарям: «Recipe», что значит «получи». Тот же совет дает дурная мать дочери, а алчность — дурному правителю. И ведь только и есть в рецептах, что эта самая буква «R», словно клеймо на челе преступника, да граны, граны, что оборачиваются гранитной плитой на могиле безвинного! Еще ведут они счет на унции: таким манером куда как просто содрать три шкуры с барашка — пациента! А названиями какими дурацкими сыплют — ни дать ни взять заклятия, чтобы дьяволов вызывать: buphtalmus, opopanax, leontopetalon, tragoriganum, potamogeton, senos pugillos, diacathalicon, petroselinum, scilla, тара. И всем известно, что сии чудовищные тарабарские словеса, коих распирает от избытка букв, означают не что иное, как морковь, редьку, петрушку и прочую дрянь. Но поскольку говорится: «Кто тебя не знает, пускай тебя покупает», аптекари рядят огородные овощи в пышные наряды, чтобы нельзя было их распознать и больше бы их покупали. Лизать на их языке — elengatis, пилюли — catapotia, clyster — спринцовка, пластырь — «glans либо balanus, а пускать сопли — errhinae. И таковы названия их лекарств, да и сами лекарства таковы, что нередко из одного только отвращения к зловонным мерзостям, коими пичкают аптекари больных, болезни обращаются в бегство.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11