Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Последний парад

ModernLib.Net / Дегтев Вячеслав / Последний парад - Чтение (стр. 8)
Автор: Дегтев Вячеслав
Жанр:

 

 


      – Это и есть – "фестиваль"? – зачарованно спросил Колик.
      – Да. Раньше называли просто – ярманка.
      – Не, "фестиваль" – лучше…
      Серебряным столбом вдруг сквозь разрыв проглянуло солнце и, коснувшись церкви, потекло с купола расплавленным золотом. И почудилось, что лучи разбудили-потревожили колокол – упруго покатился его стон. Покатился, расталкивая пухлые клубы земного теплого дыхания, покрывая птичий щекот, дохнув в лицо бронзовой прохладой; следом – еще гудело и дрожало все в мире – зазвенели, рассыпаясь, подголоски… И опять будто великан под непосильным бременем… и снова – трезвон, беспечный, стеклянный… Подъезжали к мосту. Слева – сплошная стена камыша, ярко освещенного, так что можно различить каждую былинку, справа – лужайка в изумрудно-темной от просеянного света траве, с белевшими кое-где на ней гусиными перьями. Жеребенок скакнул на лужайку, пробежал до куста осоки, понюхал его, покрутился, повернул назад и вдруг… провалился передними ногами в бочажину. Тонко, по-детски заржал. Галка отозвалась и поворотила с дороги.
      – Держи кобылу! – крикнул Фефелов, передавая Колюшку вожжи. – Черт бы тебя побрал – носишься, где не следует! – ругался он, осторожно переступая по зыбкому ковру.
      Одной рукой ухватившись за пушистый хвост, другой за ноги, Фефелов выволок жеребенка из грязи. Стригунок, дрожа, кинулся к матери. Кобыла утробно реготала, перебирая губами его короткую, стоймя стоящую гривку.
      – Испугался! Будешь знать, как баловать, дьяволенок! – ворчал Фефелов, вытирая о траву сандалии.
      – Нельзя ругаться ноне – Троица! – проскрипела откуда-то взявшаяся богомольная старушка, вся в черном.
      – А-а, жизнь пошла – хоть кажин день пляши… Только кто работать будет?
      Чего только не было на этом "фестивале"! Внизу, у самой речки, стояли в ряд возы с поросятами, курами, утками, зеленью, скороспелками-грушами, с клубникой и черешней; выше – пестрые государственные палатки и автолавки, там и крючки на всякую рыбу, и разноцветные шары, круглые и продолговатые, и разные игрушки, и книжки с картинками! А лимонад! – придумают же люди. Сладкий, пощипывающий небо, приятно шибающий в нос. Век бы, кажется, пил – не напился.
      В самом центре, на пригорке, огромным колоколом стоял шатер; по полотну, пересекая разноцветные полосы, мчались нарисованные мотоциклисты. Колюшок с Нюрицей вошли под полог шатра: внутри оказалось огромное дощатое сооружение. Вслед за людьми, по узкой скрипящей лестнице поднялись на помост – под ногами разверзлась громадная кадушка, собранная из толстых коричневых, пропитанных олифой и еще ею остро пахнущих досок. На дне стояли два ярко-красных мотоцикла.
      Когда весь помост заполнился народом, внизу, из неприметной дверцы, появились мотоциклисты. Встретили их аплодисментами, кто-то громко крикнул: – Давай, ребяты, покажь!..
      Сияя улыбкой, светловолосый парень неумело раскинул руки в приветствии, другой, прихрамывающий мужик в голубом шлеме, тем временем запустил мотор, дал круг, все увеличивая скорость, и вдруг, подкинув переднее колесо, пронесся он чуть ли не в полуметре от Колюшка, обдав гарью и завивающимся ветром; люди в одно мгновение отпрянули от края, помост зашатался, заскрипел… Следом вознесся и светловолосый – с развевающейся шевелюрой.
      Они носились на своих красных мотоциклах – мелькали, размазываясь, голубой шлем, черные краги, овсяной сноп волос, – и парень, бросив руль, на ходу посылал воздушные поцелуи; они носились на красных мотоциклах, – как огромные новогодние фейерверк-шутихи, брызжущие багровым огнем и сизым дымом; они носились на красных мотоциклах, – и казалось, на стене их держит какая-то неведомая сила, ибо колеса почти не касались коричневых Досок; они носились на красных мотоциклах, а Колюшок напряженно следил, захолонув сердцем, остолбенев и забыв обо всем на свете… Они носились, обгоняя друг друга, носились – и не падали! Убрав обороты, мотоциклисты съехали с вогнутой стенки на круглое дно, заглушили моторы; хромой, сняв шлем с блестевшей, потной головы, исчез в неприметную дверь, светловолосый долго и весело раскланивался в глубокой тишине, – из церкви доносились густые, протяжные псалмы, -потом и он ушел. И только тогда – захлопали…
      "Что же их держало? – всполошенно думал Колюшок, продвигаясь вместе с толпой к лестнице; он хотел было спросить у Нюрицы, но, увидев в ее смятенных глазах недоумение, промолчал. – Может, мотоциклы особые? Да нет вроде… Или доски клеем каким намазаны? – Пощупал стенку, гладкую от густой олифы. – Почему же тогда?.."
      Держась за руку матери, ходил он меж рядов – Нюрица приценивалась, чего-то покупала, с кем-то торговалась. Потом они остановились перед милиционером.
      – Товарищ милиционер, вы наших баб не видали? Милиционер с вислыми хохлячьими усами долго хохотал, взявшись за бока, а Колюшок не мог понять, над чем он смеется, – в голове застрял вопрос; почему же не падали мотоциклисты?
      Вдруг откуда-то грянула музыка – и будто прояснило, словно пелена с глаз слетела, – все сделалось четким, выпуклым, объемным. И все люди – кажется, весь фестиваль, – тронулись на звуки.
      Музыканты сидели среди деревьев, среди горячих на солнце инструментов; перед ними – с развевающимися фалдами, маленький, тоненький, похожий на щегла – дирижер размахивал черной палочкой. И такая лилась музыка! – что там радио, что там кино! Эта музыка полнила все тело, сжимала горло, – и опять весь мир стал необычным, радостным и чудесным, – и оторвало от земли, и понесло, и понесло Колюшка на волшебных крыльях в дальние дали, в голубые горний выси, в какую-то дивную страну… Но вот дирижер опустил палочку, и музыка стихла. Изумленный, увидел себя Колюшок сидящим на лавке, пахнущей липой, рядом – мать, люди со светлыми лицами. Музыканты разминали пальцы, продували трубы, а Колюшка так и подмывало крикнуть: ну скорее же!..
      Нюрица, смахнув что-то с лица, оглянулась по сторонам.
      – Ты никуда не уйдешь, сынок?
      – Нет.
      – Ну, сиди. Слушай. Я – счас…
      Дирижер взмахнул – и опять подхватили чудесные крылья…
      Очнулся Колюшок внезапно, от тревоги, покрутил головой – нет матери! "Куда же она пропала?!" Он обежал слушателей, заглядывая в их лица, – Нюрицы не было…
      Прошел вдоль автолавок, несмело переступил порог церкви. Там горели свечи; какие-то люди с чужими глазами протяжно пели что-то непонятное под распятым, почти голым, изможденным человеком; запах ладана, воска, человеческого дыхания, тоскливо-жуткие непонятные слова- все сливалось во что-то тяжелое, гнетущее, выжимающее слезы… Колюшок бросился прочь.
      И налетел прямо на Фефелова.
      – Ты что ж это, гулена, по церквам ходишь, а мы с ног сбились.
      Колюшок схватил Фефелова за руку, шершавую, почти не гнущуюся от мозолей, и, оглядываясь на церковь, засеменил рядом.
      Мать была пьяная, растрепанная – она прижала Колюшка, обмазывая горячими слезами: "Сынушка мой… Сиротинки мы с тобой!" – запричитала, а Колюшок отворачивался и вытирал рукавом лицо. Назад ехали молча. Нюрица храпела, неловко запрокинувшись на грядушку. В ящике одиноко всхлипывал непроданный поросенок.
 

x x x

 
      Нюрица умерла, вместе с Ганькой Хохлушкой, опившись денатурата. И уже много лет стоит ее хата с заколоченными окнами. Крыша просела, стала похожа на седло, а дрань встопорщилась, как перья у озябшего воробья.
      Трудно узнать Колюшка в том высоком, дородном мужчине, что изредка появляется на хуторе. Его давно уже зовут Николаем Ивановичем, и он привык к этому.
      Николай Иванович отмыкает заржавленный замок, входит в хату, осторожно ступая в темноте по прогнившему полу, раздвигая перед собой липкую паутину. Пахнет мышами и старой пылью. Ставит дорожную сумку на стол, усыпанный мелом с потолка, находит в сенях лопату и неспешно, глядя под ноги, похожий на пингвина, идет на кладбище.
      Как остро, щемяще-звонко пахнет трава на этом последнем пристанище! Какая рыхлая и жирная земля тут…
      Николай Иванович срубает бурьян с могилы матери, обкладывает холмик свежим дерном. Долго сидит, опустив на колени большие белые руки. Ветер над головой шепчется с акацией, – и на рассыпчатую землю, черно-синюю, с красными точечками перерезанных червей, летят желтые стрелоподобные семена…
      Потом Николай Иванович навещает Фефеловых. Старики давно уже на пенсии. Днем копаются в огороде, вечерами смотрят телевизор. Из-за отдаленности вторая программа вообще не показывает, но по первой кое-что разобрать можно… После "телевизора" пьют чай. Фефелов вздыхает:
      – А лошадок перевели. Почти подчистую… И кузню закрыли. Говорят – невыгодно, распыление средств и кадров.
      – Что ж ты хочешь, дядь Хвиль, – прогресс.
      – Прогресс-то он прогресс, только чего более важного не забываем ли?.. – И – посмотрев искоса: – Помнишь ветряк-то?..
      Николай Иванович молчит, прихлебывая чай. О его ногу трется, мурлыча, пятнисто-рыжий кот. На кухне гремит посудой Аксютка; заливается, трещит под печью сверчок…
      – Ты переезжал бы, Колюшок. Чего там, в этой Москве?.. По углам мыкаешься, небось, – я-то знаю… Хату подправил бы, да и живи. С твоей-то головой… Дочка б на вольных хлебах росла…
      – Оно конечно, дядь Хвиль. Только… не все так просто…
      Что еще может сказать Николай Иванович? Что давно уже имеет квартиру с телефоном и кабинетом, что дочь учится в английской школе, что у жены на носу диссертация с непроизносимым названием? Или сознаться, что не представляет жизнь без публичной библиотеки, без театров?..
      Уходит он рано утром, чтоб попасть на первый автобус, что раз в сутки отправляется из соседнего села. Хутор спит, и грузные шаги Николая Ивановича гулко разносятся по улице, пробуждая собак.
      Разное говорят о Колюшке на хуторе. Кто говорит, что большим человеком стал, кто возражает: ничего, мол, особенного – статьи для журналов составляет…
      Давно уж я не был там. Надо бы проведать.
 

CТОЯЩИЙ И ХОХОЧУЩИЙ CРЕДИ ИДУЩЕГО С НЕБА ДОЖДЯ

 
      ХОЛОДНЫЙ ДОЖДЬ ПОПОЛАМ СО СНЕГОМ. Горящие окна. Треск пишущей машинки. Какая-то музыка… Да, это уже было. Тогда, десять лет назад.
      Мне было тогда тридцать, а ей двадцать пять.
      Я только что прилетел из Кишинева, с румынской границы, куда мотался в командировку от журнала "Пограничник" – я пробыл на двух заставах две недели и прилетел в аккурат на свой тридцатый день рождения. Она ждала меня с тортом "Пьяная вишня", а я привез из "солнечной Молдавии" ящик истекающих липкой нежнейшей сладостью лохматых персиков. Переступив порог, я отбросил сумку в одну сторону, а ящик в другую, обнял ее за тонкую, подрагивающую нервно талию и за пышные выпуклые ягодицы, она изнеможденно обвила меня гибкими руками за шею и выдохнула: "Ах, думала – умру без тебя…" И я радостно понес ее в спальню.
      На следующий день мне нужно было сдать "материал" в редакцию, иначе командировку бы не оплатили. Нужно было срочно отпечатать этот "материал" на машинке, благо, во время командировки я вел кое-какие записи. Мы зашли с ней в Литинститут, где я тогда учился, попросили в деканате свободную пишущую машинку, нашли пустую аудиторию, и я стал диктовать, а она печатала. И за два часа я надиктовал что-то около одиннадцати-двенадцати страниц какого-то текста – он бесследно исчез в недрах "Пограничника", и черт с ним!
      Но перед глазами у меня до сих пор стоит картинка: конец лета, уже по-осеннему прохладно и по-московски как-то промозгло, особенно после теплой Молдавии, она сидит за машинкой, а я, расхаживая взад-вперед, диктую ей что-то ужасно патриотическое. Даже, кажется, милитаристское. Она, ухмыляясь и сдувая с носа пряди выбивающихся рыжеватых волос, размашисто, очередями, печатает на машинке, а я расхаживаю, как какой-нибудь Симонов (почему-то именно этот писатель приходит на ум), расхаживаю, смотрю за пыльное стекло, что в радужных разводах, на редких прохожих смотрю, семенящих по Тверскому бульвару, на тронутые увяданием липы, на серое небо за узкими окнами, смотрю и диктую, и меня томит, томит до раздражения, до глухого исступления непроходящее, разгорающееся желание. Я стараюсь не смотреть на ее отставленный, выпуклый, расплывающийся по стулу упругий зад, на ее тонкую талию, подчеркивающую эту шикарную лепнину природы, на ее конусообразные груди, нависающие над машинкой, я не могу дождаться, когда же закончу эту проклятую статью.
      А потом начинается дождь, и пыльные окна плачут, и мы включаем свет, и откуда-то начинает звучать какая-то музыка, и я вижу непонятным образом наши освещенные окна снаружи и обнимаю ее…
      Да, мне было тогда тридцать, всего лишь тридцать, а ей – двадцать пять. У меня к тому времени было почти десять лет семейного "стажа", две жены и трое детей. Я давно поставил на себе, на своей пропащей молодости (да чего там – жизни!) большущий крест, считал, что в прошлом не было ничего стоящего, ничего, кроме суеты и бессмысленной борьбы за место под солнцем, жизнь не удалась, счастье пролетело стороной, ну и пропадай все пропадом! А она всего только два месяца, как начала взрослую женскую жизнь. И начала ее – со мной!..
      О-о-о, я безумствовал по ночам! Мы спали по три-четыре часа. Да и днем, если честно, не знали укороту. Я постоянно хотел ее, желал, жаждал! И ее это тогда еще не начинало раздражать… Лишь теперь понимаю, что то были лучшие, счастливейшие дни. Но я был молод, здоров, эгоистичен и воспринимал все как само собой разумеющееся.
      Вот так и стоит перед глазами: я хожу из угла в угол, диктую (кажется, это происходило в той аудитории, где сейчас расположен музей Платонова, а когда-то была его квартира), диктую, представляя себя писателем Симоновым, который точно так же брал машинистку после военных командировок и диктовал книги за неделю – прямо набело! – диктую, расхаживая взад-вперед, вожделенно посматривая на ее конусообразные груди в кофточке со смелым вырезом (а под кофточкой ничего больше нет!), что нависают над машинкой, на ее узкую, прямо-таки осиную талию, подчеркивающую пышный, расплывшийся по стулу раздвоенный зад, обтянутый джинсами, и никак не могу дождаться того момента, когда же дойду до конца. И мне аж тоскливо от ожидания… Тогда я не знал, что картинка эта так и останется в памяти на всю жизнь и что ничего лучше в жизни уже не будет. Да! Вот он я, молодой, здоровый, с необузданными желаниями, и вот она, любящая, не напуганная еще женскими проблемами, готовая на все ради меня, – вот сейчас допишем эту дурацкую статью, весьма занудную, закроемся в аудитории, где раньше была квартира великого писателя, и под монотонный шум дождя за окном сольемся в одно целое, – и я стараюсь диктовать побыстрее в предвкушении этого, уже близкого события, и она, зная об этих моих мыслях и желаниях, старается печатать скорее, и глаза ее горят нетерпением, и она ерзает на лакированном стуле, и грудь ее вздымается томно, а тонкий стан выгибается, как у гибкой, чувственной пантеры, зеленоглазой лапушки-кошки.
      Да, это были неповторимые минуты. И я воспринимал это как должное. Я никак не мог насытиться жизнью. Ведь молодости как таковой у меня не было. Меня женили в двадцать с половиной лет. А в двадцать один у меня уже был ребенок. В двадцать два я стал строить дом – без копейки в кармане. Из юноши я сразу превратился в мужика… В двадцать три года моя глупая, неопрятная жена, пребывавшая все время в состоянии летаргии и перманентной беременности, родила второго сына, и я понял, что всякая разумная жизнь для меня кончилась. Начиналась жизнь растительная… В двадцать шесть лет я развелся – и все усилия с домом пошли прахом. Со второй женой, у которой уже был сын от первого брака, начались новые проблемы, все более и более затягивающие своей неразрешимостью – в новое болото быта беспросветного, бесперспективного.
      Да, молодости ни в прямом, ни в переносном смысле у меня не было. А была какая-то странная и порой страшная, бессмысленная своей зоологией борьба за существование, за место под неласковым солнцем. И вот почти в тридцать лет выкатился "счастливый" шар, о котором даже не мечтал: москвичка из старинного дворянского рода, с квартирой, с поэтической душой, сама пишущая стихи, с прекрасной фигурой, "заводившей" меня с полуоборота, да притом девушка, девственница, утверждавшая, что "всю жизнь ждала тебя, одного тебя!" – в это невозможно было поверить, но это было, похоже, именно так. Чем, каким предательством, какой подлостью оплатил я это счастье?
      И ВОТ СЕЙЧАС Я РАСХАЖИВАЮ ИЗ УГЛА В УГОЛ по литинститутской аудитории, диктуя статью о пограничниках, а она, раскрасневшаяся, ожидающая конца статьи, длинными очередями фиксировала мои слова на бумаге, зная, предполагая, о чем мои тайные мысли и что будет, как только статья закончится, и уже ждущая с нетерпением этого конца и этого желанного, головокружительного момента. Мы не сказали друг другу ни слова ни о чем постороннем, но мы знали, что будет и как, и не могли дождаться… И ее конусообразные груди пышные вздымались, и осиная талия выгибалась, и раздвоенный зад в джинсах скользил взад-вперед по лакированной поверхности стула, а в пьяных глазах горел безумный огонь – странно, как она понимала то, что я тогда диктовал?
      Да, это было счастье.
      Я не вспоминал в тот момент ни о кинутых детях, ни о брошенных женах, которым я разбил, сломал жизнь. До того меня много мучила совесть по поводу всего этого. Честное слово, очень сильно мучила! Я много терзался и много писал о том. И боль моя странным образом перетекала, изливалась на бумагу, опустошая сердце. И мне становилось легче…
      Увы, себя я любил все-таки больше. И очень страдал от чужой к себе нелюбви. Так страдал, что однажды дошел до самоубийства. Случилось это в конце восемьдесят седьмого года. Мне было тогда двадцать восемь лет, я получил верстку первой своей книжки, которую начал писать еще подростком. И вот через тринадцать лет, после дюжины переделок, я наконец-то получил верстку и весь день с упоением вычитывал ее и правил, представляя себя эдаким стариком-Толстым, который, говорят, любил вставлять в гранки целые куски глав. Весь день я был ошалелым от счастья. К вечеру приехала с работы вторая жена, с которой я тогда жил. Я ждал, что она обрадуется, накроет стол, откупорит бутылку "Хванчкары", которую я купил, будет вести себя со мной, как с именинником, – она же закатила сцену по поводу будто бы утаенного мной гонорара, – принесенная сумма ей, видите ли, показалась не такой, на какую она рассчитывала. Мы разругались, и я хлопнул дверью. На улице была мерзость середины ноября: грязь, слякоть, мокрый снег. Я поплелся к первой жене; я хотел сказать ей: смотри, мы столько мечтали, столько били в одну точку, и вот наконец книжка в портфеле… Но она не открыла мне и через дверь отругала, сказала, что я и ее обманул с гонораром.
      Я оказался в прямом смысле, как бездомный пес: на улице, под мокрым снегом, продрогший, никому не нужный. Увы, никому не нужна оказалась моя долгожданная книжка, всем нужны были деньги, которых оказалось гораздо меньше, чем рассчитывали. Я чуть не выл.
      Я пошел к матери. Путь пролегал через понтонный мост.
      Я шел через мост как лунатик. Не чуя ног, не помня себя. Неодолимая сила несла, толкала меня к левому краю моста. По Дону плыли ледяные крыги, кружилось в водоворотах "сало". Я вдруг увидел себя выброшенным наутро на берег: в волосах песок, набухшее пальто стоит колом, портфель вздулся, и услышал чей-то гаденький голос: "Вот, так и не дождался своей первой книжки!" Но услышал все это совершенно равнодушно. Мне ничуть не было жаль себя. Мне было все равно!
      Меня неумолимо влекло к краю моста, я уже не осознавал себя собой, я видел себя как бы со стороны, то ли в третьем, то ли во втором лице, когда ты уже не принадлежишь себе, тебя будто ведет кто-то, и ты становишься чьей-то безвольной марионеткой, и вот ты уже на самом на краю моста, над плывущими торжественно крыгами, над вертящимся в хороводе "салом", еще немного, какая-то секунда, мгновение, и ледяная купель обоймет, обнимет тебя, сожмет в своих гибельных объятиях, и все для тебя кончится, и плохое, и хорошее, и тебе совершенно на все на-пле-вать, – но в самый последний, какой-то крошечный миг, уже чуть ли не в последнем, гибельном полете, ты вдруг взмаливаешься, ты кричишь беззвучно откуда-то изнутри, кричишь каким-то чужим, ревущим звериным рыком: "Господи, отведи!" – и что-то вдруг случается, что-то происходит, будто где-то что-то словно бы лопается, и звучит: "Еще не время!" – и ты опять обретаешь способность управлять собой, своей волей, своим телом, оно тебе опять подчиняется, и тебя бросает в жар, волосы на голове шевелятся от ужаса, ты отскакиваешь от самого от края моста, быстро перебегаешь на другой берег реки, и тебе становится так весело, так легко, что, кажется, поешь даже что-то. И вдруг понимаешь, со всей ясностью осознаешь, что все, решительно все в жизни – тщета. Все, кроме самой жизни. Ведь даже страдания суть тоже жизнь.
      С тех пор я не осуждаю больше самоубийц. Они не ведают, поверьте, не ведают, что творят. Это утверждаю я, тот, кто сошел, спрыгнул в последний момент с лодки старины Харона.
      Придя к матери, спросил: есть ли что-нибудь выпить? Она странно, удивленно посмотрела на меня, всклень нацедила стакан (нет, лучше и точнее – стаканяку) самогона, я вылил его в горло одним махом, весело закусил огромным огурцом и лег спать. И с тех пор уж ничуть ни о ком и ни о чем никогда не жалел.
      Я стал жить "для себя". Жить той обычной, полнокровной на мой тогдашний взгляд, жизнью, которой жило большинство моих сверстников, которые к тому времени еще не были женаты, не платили никаких алиментов, не строили никаких домов и не зарабатывали никаких квартир. Их души не мучили никакие угрызения, потому что все это время они жили "для себя". Я же делал ошибки и мучился. И продолжал делать новые ошибки. Я не жил тридцать лет, я -страдал.
      Я знал, что начинать жизнь с нуля уже невозможно, и потому катился, куда вывезет, и судьбиной своей был, в общем-то, вполне доволен. И тут "вывалилась" она. Я описывал не раз, как мы познакомились с ней в Ленинграде, как нас сводила Судьба, я чувствовал в том знак, но не верил в него. Да и сейчас не верю, потому что все закончилось ничем: у нас не осталось ни детей, ни совместных книг, ничего, кроме нескольких моих рассказов (в том числе и этого вот), – неужто задача ее состояла лишь в том, чтобы я написал несколько опусов, не перевернувших мир, которых мир даже не заметил? Тогда для чего же все это было? Поломанные судьбы, брошенные дети… Бессмыслица какая-то! Или я чего-то не понимаю? Или это станет понятным лишь со временем? Ведь Те, кто нас направляет, – Они ведь живут в другом измерении, где присутствует иное течение времени, где наш год для них – день. Как одно наше лето – для пчел и муравьев целая жизнь…
      ИТАК, С ТОГО ДНЯ, КОГДА ОНА ПЕЧАТАЛА, а я диктовал, прошла целая – для кого-то – жизнь. Мы уже четыре года, как не встречаемся. Даже не перезваниваемся. Она разлюбила меня. Разлюбила и стал ей чужой, как сказал один стихотворец. А попросту, похоже, "сошла с дистанции", не выдержала моего ритма жизни. Я же ее, черт возьми, по-прежнему все еще люблю, хотя понимаю, что наш разрыв для меня – благо, ибо ничего, кроме массы ненужных проблем, она не приносила мне. Она откровенно глупа, непрактична, инфантильна и бесталанна… Но вот не идет она у меня из сердца! Помню до сих пор ее и до сих пор – хочу. Особенно по утрам, когда просыпаюсь в одинокой просторной постели и кажется мне, что место рядом еще теплое, что она только что встала и вышла на кухню, и с минуты на минуту вернется и приляжет рядом…
      В общем, идиотизм какой-то! Но это желание, желание именно ее до сих пор настолько сильное, что если бываю иногда "не в форме" или случайная женщина не возбуждает совсем, или устал, или еще что-нибудь, стоит только закрыть глаза, представить ее сидящую, с оттопыренным пухлым задом, с нависающими над машинкой конусообразными грудями, с тонкой осиной талией, подчеркивающей пышность остальных форм, стоит только представить это, – и вот он, счастливый финиш…
      Да, порой одни лишь воспоминания ввергают меня в какое-то странное безумие, не отпускают стыдные видения: я вижу, как заканчиваем статью, и вот я отставляю машинку, запираю дверь на стул, обнимаю тебя, свою лапушку, вдыхаю запах твоих волос, приспускаю с тебя джинсы, а под джинсами колготки и держу в руках гладкие, прохладные, наполненные плотью полушария, и мне нравится в тебе все, все-все: и запах твой, и гладкость кожи, и причудливый разрез глаз, и цвет губ с "чаинкой"-родинкой на верхней губе, и очертания всех выпуклостей и ложбинок, и мы соединяемся, сливаемся, сплетаемся и забываем себя, и перестаем разбирать, где мое, а где твое, и перестаем помнить о чем-либо, кроме этого чарующего ритма, кроме этой чудесной музыки движения, которые есть пунктиры между мной и тобой, между светом и тьмою, между жизнь и смертью ("Ах, я умру – без тебя!") – и сейчас одни лишь воспоминания эти раздражают, возбуждают, и я стыжусь этих своих воспоминаний, ибо они приятны и бесконечны, как сновидения, и это, похоже, все, что осталось у меня в жизни, беспросветной, непутевой и в общем-то бессмысленной и никому не нужной, в том числе и самому себе.
      Кто-то скажет: дурак! зачем такие подробности? Подумал бы, каково будет читать это твоему потомку? А что в этом зазорного, если это правда? Сладкая и в то же время горькая правда. И что мне до того, если потомок осудит меня и брезгливо поморщится? Ну так что ж! Значит, это не мой потомок… Мне до сих пор жаль тех двух выкидышей, которые случились у нее. Мне не жаль множества абортов, которые делали от меня многие женщины, – а их было много, ах много, и абортов, и женщин, – а вот те два выкидыша я переживал, как смерть детей.
      Я не брезговал ее никакой. Я даже нос ей вылизывал, как все равно пес какой суке своей вислогрудой. И до сих пор вспоминаю это с каким-то болезненным наслаждением. Да, ребятки-потомки мои, было такое, и не только такое было…
      И вот стою перед освещенными окнами, такими родными и такими чужими, стою посреди чего-то мокрого, летящего с неба, то ли снега, то ли дождя, стою с залитым влагой лицом, постаревший, посеревший, давно имеющий взрослых сыновей, у которых давно уже свои сердечные тайны, стою и скорблю-жалкую об утерянном счастье. Которого, вообще-то, похоже, и не было, или в которое тогда не верил, которым даже тяготился и за которое, даже за отблеск которого, отдал бы сейчас, кажется, половину оставшейся жизни.
      Я знаю, ребятки дорогие, как выглядит это со стороны. Вот стоит и вздыхает, и скорбит старый дуралей – о пустом и умершем давно! Ну так что ж! Я никогда не боялся выглядеть смешным. Да, это смешно: мокрый, немолодой человек перед освещенными окнами… Смейтесь же над своим предком, дети! Упустившим, растоптавшим свое счастье, а теперь стоящим посреди дождя с жалким, растерянным лицом, по которому струятся капли.
      Смейтесь! И я посмеюсь с вами. Ха-ха-ха! Посмеюсь до слез. Буду смеяться и хохотать…
 

x x x

 
      Да так и было, слышь, братан! Стоял и то плакал, то смеялся у каких-то освещенных окон. А сверху падал то ли снег, то ли дождь. А в квартире на втором этаже трещала пишущая машинка и играла музыка. А он стоял…
      А потом сел, слышь-ка, в нашу тачку и всю дорогу левой рукой лапал холодное цевье моего автомата, что лежал между сидениями. Ах, как, видать, хотелось ему засадить по тем окнам!
      А вообще-то странный пацан – наш шеф. Какой-то, типа, блажной. В его-то возрасте и с его-то авторитетом сохнуть по какой-то мымре – она у него, говорят, страшна – как моя жизнь. Обидно за него, б-блин!
 

КАРАМБОЛЬ

 
      Последние два года майор Конищев жил как в сладком угаре. Жизнь опять обрела, кажется, смысл.
      Он даже перестал замечать свое заикание, остаточные явления после контузии, как было записано в медицинских бумагах, в которых врачи не сулили ничего хорошего, заикаться он будет теперь уж, похоже, до самой смерти, потому что вылечиться вряд ли возможно, нужны огромные деньги, которых у майора не было и которые не предвиделись. И он плюнул на свой недуг, заика так заика, замкнулся в себе, в своей семье, в книгах, в бильярде. С женой объяснялся с помощью знаков, старался ни с кем особо не разговаривать, стыдно было читать в глазах собеседника не интерес, а сострадание или даже гадливость, да и не о чем было говорить особенно-то, жизнь сделалась серая, скучная и в общем какая-то беспросветная. Правда, в последнее время настоящая страсть появилась – бильярд.
      Бильярд стоял в приемной начальника строительного управления, и по ночам бывший майор Конищев на нем играл, потому что являлся сторожем этой конторы. Каждое свое дежурство бывший зам. комэска отдельной вертолетной эскадрильи "Северного Альянса", которая подчинялась лично Ахмад-шаху Масуду и была укомплектована чернявыми "добровольцами" из стран СНГ, этот бывший "пес войны" распаковывал свой заветный кий, который сделал собственными руками, расставлял на зеленом сукне отличные арамитовые бельгийские шары (сто баксов пирамида!) и начинал отрабатывать стандартные удары различными штрихами, или, как принято выражаться среди бильярдных "академиков", -решать задачи.
      С ним вместе, также по сменам, дежурили еще несколько отставников. Все они по ночам писали мемуары, днем посещали всевозможные литобъединения, которыми руководили алкаши-неудачники, слушали их бред. Ничего, кроме легкого презрения, у майора эти их занятия не вызывали. Ему становилось стыдно, как только он представлял, как дюжий полковник, командовавший в Афгане полком "Сушек" и стеревший с помощью своих "Грачей" с лица земли десяток кишлаков и отправивший на тот свет с полтысячи "правоверных", среди которых добрая половина была совершенно невиновна, пишет что-то очерко- или рассказообразное и приходит в журнал или газету, сюсюкает перед надменной секретаршей и униженно предлагает свой опус какому-нибудь очкастому, сутулому, лохматому "сотруднику", который и в стройбате-то не служил, заискивающе заглядывает тому субъекту в глаза, поддакивает на его откровенно хамские высказывания по отношению к армии – чтоб только напечататься. Потом издает книжонку за свой счет и навязывает ее встречным-поперечным, которые над книгой откровенно смеются и выбрасывают ее в ближайшую урну…

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26