Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рождественские повести - Американские заметки

ModernLib.Net / Классическая проза / Диккенс Чарльз / Американские заметки - Чтение (стр. 13)
Автор: Диккенс Чарльз
Жанр: Классическая проза
Серия: Рождественские повести

 

 


Небольшая часть кают-компании ближе к корме, отделена перегородкой и предоставлена дамам, противоположная же ее часть отведена под бар. Посредине стоит длинный стол. в каждом конце – по печке. Умываются на носу, на палубе. Устроено это несколько лучше, чем на баркасе, но не намного. Каким бы средством передвижения мы ни пользовались, везде американцы по части личной чистоплотности и общей гигиены отличались крайней неряшливостью и неопрятностью, и я склонен думать, что немало болезней проистекает отсюда.

Нам предстояло провести на борту «Мессенджера» три дня, и в Цинциннати (если обойдется без катастрофы) мы должны были прибыть в понедельник утром. Трижды в день мы собирались за трапезой. В семь часов завтракали, в половине первого – обедали и часов в шесть ужинали. Всякий раз на стол подавалось очень много тарелок и блюд и на них очень немного снеди, так что хотя внешне это походило на пышное «пиршество», в действительности все сводилось к жалкой косточке, Это, конечно, не относится к тем, кто питает пристрастие к ломтику свеклы, кусочку пересушенного мяса, а также к сложным смесям из желтых пикулей, маиса, яблочного пюре и тыквы.

Иные не прочь полакомиться всем этим одновременно (да еще и консервированным компотом) в виде гарнира к жареной свинине. Обычно это диспептические леди и джентльмены, поедающие за завтраком и ужином неслыханное количество горячих кукурузных лепешек (столь же полезных для пищеварения, как запеченная в тесте подушечка для булавок). Те же, кто не имеет такой привычки и любит накладывать себе на тарелку разные кушанья порознь и понемножку, как правило мечтательно сосут свои ножи и вилки, прежде чем решить, за что приняться; затем вынимают их изо рта; кладут на тарелку; берут чего-нибудь с блюда, и весь процесс начинается сначала. Единственное питье, какое подают к обеду, – холодная вода в больших кувшинах. За столом никто ни с кем не разговаривает. Все пассажиры на редкость угрюмы, и кажется, что их гнетут какие-то невероятные тайны. Ни разговоров, ни смеха, ни веселья, никакого общения – кроме совместного слюноизвержсния, да и то молча, когда все соберутся у печки после очередного принятия пищи. Все тупо и вяло садятся за стол; напихивают себя пищей, точно завтраки, обеды и ужины существуют лишь для выполнения природных потребностей и не могут служить ни увеселением, ни удовольствием, и, проглотив в угрюмом молчании еду, угрюмо замыкаются в себе. Если бы не это животное утоление потребностей, можно было бы подумать, что вся мужская половица компании – унылые призраки бухгалтеров, скончавшихся за рабочим столом, – так они похожи на людей, утомленных делами и подсчетами. Гробовщики при исполнении служебных обязанностей показались бы весельчаками рядом с ними, а закуска на поминках, в сравнении со здешней едой, – настоящим пиршеством.

Публика, надо сказать, подобралась вся на одно лицо. Никакого разнообразия характеров. Едут примерно по одним и тем же делам, говорят и делают одно и то же и на один и тот же лад, следуя одной и той же скучной, безрадостной рутине. За всем этим длинным столом едва ли найдется человек, хоть чем-то отличный от своего соседа. Какое счастье, что как раз напротив меня сидит эта девочка лет пятнадцати с подбородком болтушки; воздавая ей должное, надо сказать, что и ведет она себя соответственно и полностью оправдывает почерк природы, ибо из всех маленьких говоруний, когда-либо нарушавших сонный покой дамской каюты, она была самой неугомонной. Хорошенькая молодая особа, которая сидит немножко дальше, всего лишь в прошлом месяце вышла замуж за молодого человека с бачками, который сидит за ней. Они собираются поселиться на самом крайнем Западе, где он прожил четыре года, но где она никогда не была. Оба они на днях перевернулись в карете (дурное предзнаменование в любом другом месте, где кареты не так часто переворачиваются), и у него забинтована голова, на которой еще не зажила рана. Она тогда тоже ушиблась и пролежала несколько дней без сознания, что сейчас не мешает ее глазкам ярко блестеть.

За этой четой сидит человек, который едет на несколько миль дальше места их назначения «благоустраивать» недавно открытый медный рудник. Он везет с собой целую будущую деревню: несколько сборных домов и аппаратуру для выплавки меди. Везет он и людей. Частью это американцы, а частью ирландцы; они столпились на нижней палубе, где вчера вечером развлекались до глубокой ночи попеременно пальбой из пистолеток и пением псалмов.

Описанные мною люди, а также те немногие, что задержались за столом минут на двадцать, поднимаются и уходят. Уходим и мы и, пройдя через нашу миленькую каюту, усаживаемся в уединенной галерее снаружи.

Все та же красивая большая река; в некоторых местах она чуть шире, чем в других, – тогда на ней обычно красуется зеленый островок, покрытый деревьями, который делит ее на два протока. Время от времени мы останавливаемся на несколько минут (где – запастись топливом, где – забрать пассажиров) у какого-нибудь городка иди деревушки (я должен был бы сказать «города», ибо здесь все только города), но большею частью плывем мимо пустынных берегов, поросших деревьями, которые уже покрылись ярко-зеленой листвой. На мили и мили тянутся эти пустынные места, – и ни признака человеческого жилья, ни следа человеческой ноги, вообще никакой жизни, – разве что мелькнет сизая сойка с таким ярким и в то же время нежным по цвету опереньем, что она кажется летящим цветком. Изредка – и все реже и реже – попадается бревенчатая хижина, прилепившаяся у склона холма, среди небольшой выруби, – из трубы ее вьется голубой дымок прямо в небо. Стоит она у края валкого пшеничного поля, испещренного огромными уродливыми пнями, похожими на вросшие в землю колоды мясника. Порою видно, что участок только что расчищен, поваленные деревья еще лежат на земле, а в хижину лишь нынешним утром перебрались обитатели. Когда мы проезжаем мимо такой вырубки, поселенец, опустив топор или молоток, задумчиво смотрит на людей из широкого мира. Из наспех сколоченной лачуги, похожей на цыганскую кибитку, поставленную на землю, высыпают дети, – они хлопают в ладони и кричат. Собака взглянет на нас и снова уставится в лицо хозяину, точно ее беспокоит, что все превратили работу и нимало не интересуют проезжие бездельники. А передний план – все тот же. Река размыла берега, и величавые деревья попадали в воду. Иные пролежали здесь так долго, что превратились в высохший серый скелет. Иные только что рухнули, и, все еще держась корнями в земле, они купают в реке свою зеленую крону и пускают все новые побеги и ветви. Иные того и гляди повалятся. Иные затонули так давно, что их оголенные сучья торчат из воды посреди потока, и кажется, сейчас схватят судно и утащат на дно.

И среди всего этого, угрюмо пыхтя, двигается неуклюжая громадина, при каждом обороте гребного колеса выпуская пар с таким ревом, что, думается, от него должно проснуться индейское воинство, погребенное вон там, под высоким курганом – настолько древним, что могучие дубы и лесные деревья пустили в нем корни, и настолько высоким, что он кажется настоящим холмом рядом с холмами, насажденными вокруг Природой. Даже река, словно и она состраждет вымершим племенам, которые так хорошо здесь жили сотни лет тому назад в святом неведении о существовании белых, отклоняется в сторону от намеченного пути, чтобы пожурчать у самого кургана, – и немного найдется таких мест, где Огайо сверкала бы ярче, чем у Большой Могилы.

Все это я вижу, сидя на узенькой галерее, про которую я писал выше. Вечерний сумрак медленно наползает, меняя расстилающийся передо мной пейзаж, как вдруг мы останавливаемся, чтобы высадить несколько переселенцев.

Пять мужчин, пять женщин и девочка. Все их достояние – мешок, большой ящик да старый стул с высокой спинкой и плетеным сиденьем, который и сам-то – бобыль-переселенец. Их отвозят на берег в лодке, так как здесь мелко, а судно стоит в некотором отдалении, поджидая ее. Высаживают их у высокого откоса, – наверху виднеется несколько бревенчатых хижин, к которым ведет только длинная извилистая тропинка. Надвигаются сумерки, но солнце еще ярко пламенеет, зажигая красным огнем воду, и вершины нескольких деревьев полыхают огнем.

Мужчины первыми выпрыгивают из лодки; помогают выйти женщинам; вытаскивают мешок, ящик, стул; говорят до свиданиям гребцам, помогают им столкнуть лодку в воду. При первом всплеске весел самая старая из женщин молча опускается на старый стул, у края воды. Больше никто не садится, хотя на ящике хватило бы места для всех. Они стоят, где их высадили, точно окаменев, и смотрят вслед лодке. Стоят, не шелохнувшись, молча, вокруг старушки и ее старого стула, не обращая внимания на то, что мешок и ящик брошены у самой воды, взоры всех прикованы к лодке. Вот она подошла к пароходу, стала борт о борт, матросы поднялись на палубу, машины заработали, и мы пыхтя двинулись дальше. А они все стоят, даже рукой не махнули. Я вижу их в бинокль, хотя за дальностью расстояния и в сгустившейся темноте они кажутся лишь точками: они все еще мешкают, старушка по-прежнему сидит на своем старом стуле, остальные по-прежнему недвижно стоят вокруг нее. Так я их и теряю постепенно из виду.

Ночь опустилась темная, а в тени лесистого берега, где мы едем, и вовсе черно. Проплыв довольно долго под сенью темной массы переплетающихся ветвей, мы вдруг вынырнули на открытое место, где горели высокие деревья. Каждая веточка и каждый сучочек словно вычерчены багровым светом, и когда ветер слегка покачивает и колеблет их, кажется, что они произрастают в огне. О таком зрелище разве что прочтешь в какой-нибудь легенде про заколдованный лес, – только вот грустно смотреть, как эти благородные творения природы гибнут страшной смертью, в одиночку, и думать, сколько пройдет и сменится лет, прежде чем чудодейственные силы, создавшие их, вновь вырастят такие деревья. Но настанет время, когда в их остывшем пепле пустят корни растения еще не родившихся столетий и неугомонные люди далеких времен отправятся в эти вновь опустевшие места, а их собратья в далеких городах, что сейчас покоятся, быть может, под бурным морем, будут читать на языке, чуждом ныне любому уху, но им давно известном, о первобытных лесах, не знавших топора, о джунглях, где никогда не ступала нога человека.

Поздний час, и сон заволакивает эти картины и эти мысли, а когда снова наступает утро, – солнце золотит крыши домов шумного города, где к широкому мощеному причалу пришвартовалось наше судно рядом с другими судами, среди флагов, вращающихся колес и гулкого гомона снующих вокруг людей, точно и не было на протяжении целой тысячи миль этой пустыни, этого безмолвия.

Цинциннати – красивый город, оживленный, веселый и процветающий. Не часто можно встретить место, которое бы с первого взгляда произвело на иностранца такое хорошее и приятное впечатление, как эти чистенькие, белые с красным, домики, отлично вымощенные дороги и тротуары из цветного кирпича. Не разочаровывает вас и более близкое знакомство. Улицы здесь широкие и просторные, магазины – превосходные, частные дома отличаются изяществом и строгостью линий. В их разнообразных стилях видна изобретательность и выдумка, особенно порадовавшие нас после тупости, царившей на пароходе, ибо они как бы подтверждали, что такие качества еще существуют на свете. Стремление приукрасить эти хорошенькие виллы и сделать их еще более привлекательными ведет к тому, что здесь сажают много деревьев и цветов и разбивают садики, за которыми бережно ухаживают и один вид которых действует неизъяснимо освежающе и радует глаз пешехода. Меня положительно очаровал Цинциннати, равно как и гора Оберн в его предместье, откуда открывается поразительно красивый вид на город, лежащий в окружении холмов.

На следующий день после нашего прибытия здесь должен был состояться большой съезд поборников трезвенности[101], и поскольку путь процессии, когда она проходила утром по городу, пролегал под окнами нашей гостиницы, я имел полную возможность наблюдать ее. В ней шло несколько тысяч человек – членов различных «Отделений вашингтонского общества трезвенности», а предводительствовали ею офицеры на конях, в развевающихся ярких шарфах и лентах, которые гарцевали взад и вперед вдоль рядов. Были тут и оркестры и несчетное множество знамен и плакатов – словом, живое, праздничное шествие.

Особенно приятно было мне увидеть здесь ирландцев, которые держались особняком и усиленно размахивали зелеными шарфами, высоко неся над головой свой национальный инструмент – арфу – и портрет отца Мэтью[102]. Вид у них был, по обыкновению, веселый и добродушный; и до чего же независимо они держатся, подумал я, хоть им и приходится, здесь тяжко трудиться и, чтобы заработать себе на хлеб, браться за любой труд.

Плакаты были отлично нарисованы и величественно плыли по улице. На одном была изображена скала, разбиваемая могучим ударом, от которого забил родник; на другом – трезвенник с «увесистым топором» (как, наверно, сказал бы тот, кто нес плакат), замахнувшийся на змею, которая того и гляди прыгнет на него с бочонка со спиртом. Но главным в этом параде была огромная аллегория, которую несли корабельные плотники: на одной стороне плаката был изображен пакетбот «Алкоголь», разлетающийся в щепы от взрыва котла, а на другой славное судно «Трезвенность», которое мчится с попутным ветром на всех парусах к вящему удовольствию капитана, команды и пассажиров.

Пройдя по городу, процессия должна была собраться в определенном месте, где, как указывалось в печатной программке, ее будут приветствовать дети, ученики различных бесплатных школ, которые «исполнят песни о трезвости». Я не сумел попасть туда вовремя, чтоб услышать маленьких певчих и рассказать об ртом новом виде вокального увеселения, – новом во всяком случае для меня, – зато я увидел огромное заполненное демонстрантами поле, где каждое общество, собравшись вокруг своих знамен и плакатов, молча внимало своему оратору. Речи, судя по тому немногому, что мне пришлось услышать, безусловно, приличествовали случаю, ибо воды в них было столько, сколько можно выжать из мокрого одеяла, но главным было поведение и внешний вид слушателей на протяжении этого дня, – они являли собой поразительное и многообещающее зрелище.

Цинциннати заслуженно славится своими бесплатными школами, которых такое множество, что ни один проживающий в городе ребенок не может остаться без образования из-за отсутствия средств у родителей, ибо школы здесь принимают до четырех тысяч учеников в год. Я посетил лишь одно из этих заведений в часы занятий. В классе для мальчиков, где я увидел очень много веселых ребятишек (в возрасте, по-моему, от шести до десяти-двенадцати лет), преподаватель предложил мне устроить экспромтом экзамен по алгебре, что я не без трепета отклонил, поскольку вовсе не был уверен, что сумею уловить ошибки. В школе для девочек мне предложили устроить проверку по чтению, и поскольку я чувствовал себя более или менее в силах оценить это искусство, я и выразил готовность прослушать учениц. Тогда им роздали книги, и пять или шесть девочек стали читать по очереди отрывки из истории Англии. Но, по-видимому, изложение было уж очень сухое и выше их понимания, а потому, когда, запинаясь, они преодолели три или четыре скучнейших пассажа об Амьенском договоре[103] и прочих увлекательных предметах подобного рода (явно не поняв и десяти слов), я сказал, что вполне удовлетворен. Возможно, они забрались по лестнице науки так высоко, чтобы поразить гостя, и в другое время они держатся ступенек пониже, но меня куда больше порадовало бы и удовлетворило, если бы им дали поупражняться при мне в каких-то более простых, понятных им вещах.

Как и во всех других местах, которые мне довелось посетить, судьи здесь обладают благородством нрава и целей. Я на несколько минут заглянул в одно судебное присутствие и нашел, что оно ничем не отличается от тех, которые я уже описал. Разбиралось какое-то мелкое дело, публики было немного, а свидетели, члены суда и присяжные чувствовали себя довольно уютно и весело, как в семейном кругу.

Люди, среди которых мне пришлось вращаться, были умны, любезны и приятны. Жители Цинциннати гордятся своим городом, как одним из самых примечательных в Америке, – и не без оснований: сейчас это прекрасный процветающий город с населением в пятьдесят тысяч душ, тогда как лет двести пятьдесят тому назад здесь шумели дикие леса (все это место было откуплено в те годы за несколько долларов), а населяла их горсточка поселенцев, ютившихся в бревенчатых хижинах на берегу реки.

Глава XII

Из Цинциннати в Луисвиль на одном пакетботе и из Луисвиля в Сент-Луис на другом. – Сент-Луис.


Покинув Цинциннати в одиннадцать часов утра, мы направились в Лунсвиль на пакетботе компании «Пайк», на нем везли почту, и потому он был более высокого класса, чем тот, на котором мы плыли из Питтсбурга. Поскольку на весь переезд требуется часов двенадцать-тринадцать, мы решили, что выберем такой пароход, который к ночи прибывал бы в Луисвиль, так как нас никогда не прельщал ночлег в каюте, если можно было поспать где-нибудь еще.

Случилось так, что на борту этого судна, помимо обычной унылой толпы пассажиров, находился некто Питчлин, вождь индейского племени чокто; он послал мне свою визитную карточку, и я имел удовольствие долго беседовать с ним.

Он превосходно говорил по-английски, хотя, по его словам, начал изучать язык уже взрослым юношей. Он прочел много книг, и поэзия Вальтера Скота, видимо, произвела на него глубокое впечатление, – особенно вступление к «Деве с озера» и большая сцена боя в «Мармионе»: несомненно, его интерес и восторг объяснялись тем, что эти поэмы были глубоко созвучны его стремлениям и вкусам. Он, видимо, правильно понимал все прочитанное, и если какая-либо книга затрагивала его своим содержанием, она вызывала в нем горячий, непосредственный, я бы сказал даже страстный, отклик. Одет он был в наш обычный костюм, который свободно и с необыкновенным изяществом сидел на его стройной фигуре. Когда я высказал сожаление по поводу того, что вижу его не в национальной одежде, он на мгновение вскинул вверх правую руку, словно потрясая неким тяжелым оружием, и опустив ее, ответил, что его племя уже утратило многое поважнее одежды, а скоро и вовсе исчезнет с лица земли; но он прибавил с гордостью, что дома носит национальный костюм.

Он рассказал мне, что семнадцать месяцев не был к родных краях – к западу от Миссисипи – и теперь возвращается домой. Все это время он провел по большей части в Вашингтоне в связи с переговорами, которые ведутся между его племенем, и правительством, – они еще не пришли к благополучному завершению (сказал он грустно), и он опасается, не придут никогда: что могут поделать несколько бедных индейцев против людей, столь опытных в делах, как белые? Ему не нравилось в Вашингтоне: он быстро устает от городов – и больших и маленьких, его тянет в лес и прерии.

Я спросил его, что он думает о конгрессе. Он ответил с улыбкой, что в глазах индейца конгрессу не хватает достоинства.

Он сказал, что ему очень хотелось бы на своем веку побывать в Англии, и с большим интересом говорил о тех достопримечательностях, которые он бы там с удовольствием посмотрел. Он очень внимательно выслушал мой рассказ о той комнате в Британском музее, где хранятся предметы быта различных племен, переставших существовать тысячи лет тому назад, и нетрудно было заметить, что при этом он думал о постепенном вымирании своего народа.

Это навело нас на разговор о галерее мистера Кэтлина[104], о которой он отозвался с большой похвалой, заметив, что в этой коллекции есть и его портрет и что сходство схвачено «превосходно». Мистер Купер, сказал он, хорошо обрисовал краснокожих; мой новый знакомый уверен, что это удалось бы и мне, если б я поехал с ним на его родину, и стал охотиться на бизонов, – ему очень хотелось, чтобы я так и поступил. Когда я сказал ему, что даже если б я и поехал, то вряд ли бы нанес бизонам много вреда, – он воспринял мой ответ как остроумнейшую шутку и от души рассмеялся.

Он был замечательно красив; лет сорока с небольшим, как мне показалось. У него были длинные черные волосы, орлиный нос, широкие скулы, смуглая кожа и очень блестящие, острые, черные, пронзительные глаза. В живых осталось всего двадцать тысяч чокто, сказал он, и число их уменьшается с каждым днем. Некоторые его собратья-вожди принуждены были стать цивилизованными людьми и приобщиться к тем знаниям, которыми обладают белые, так как это было для них единственной возможностью существовать. Но таких немного, остальные живут, как жили. Он задержался на этой теме и несколько раз повторил, что если они не постараются ассимилироваться со своими покорителями, то будут сметены с лица земли прогрессом цивилизованного общества.

Когда мы, прощаясь, пожимали друг другу руки, я сказал ему, что он непременно должен приехать в Англию, раз ему так хочется увидеть эту страну; что я надеюсь когда-нибудь встретиться с ним там и могу обещать, что его там примут тепло и доброжелательно. Мое заверение было ему явно приятно, хоть он и заметил, добродушно улыбаясь и лукаво покачивая головой, что англичане очень любили краснокожих в те времена, когда нуждались в их помощи, но не слишком беспокоились о них потом.

Он с достоинством откланялся, – самый безупречный прирожденный джентльмен, какого мне доводилось встречать, – и пошел прочь, выделяясь среди толпы пассажиров как существо иной породы. Вскоре после этого он прислал мне свою литографированную фотографию, на ней он очень похож, хотя, пожалуй, не так красив; и я бережно храню этот портрет в память о нашем кратком знакомстве.

Никаких особенно живописных мест мы за этот день не проезжали и в полночь прибыли в Луисвиль. Ночевали мы в «Галт-Хаус» – великолепном отеле, где мы устроились так роскошно, словно находились в Париже, а не за сотни миль по ту сторону Аллеганских гор.

Поскольку в городе не было ничего настолько интересного, чтобы стоило здесь задержаться, мы решили на следующий же день пуститься дальше на другом пакетботе – «Фултон», на который мы должны были сесть около полуночи в пригороде, именуемом Портленд, где пакетбот будет ожидать впуска в канал.

Время после завтрака мы посвятили поездке по городу, – правильно распланированному и веселому: улицы его, пересекающиеся под прямыми углами, обсажены молодыми деревьями. Здания здесь закопченные и почерневшие от битуминозного угля, но англичанин вполне привычен к такому зрелищу и потому не склонен придираться. Тут не было заметно особого делового оживления, а ряд недостроенных домов и незаконченных усовершенствований словно указывал на то, что город пережил строительную горячку в период увлечения «прогрессом» и теперь страдает от реакции, последовавшей за лихорадочным напряжением всех его сил.

По дороге в Портленд мы проехали мимо «Канцелярии мирового судьи», очень меня позабавившей, – она больше походила на школу, возглавляемую дамой-патронессой, чем на судебный орган, ибо это страшное учреждение занимало всего лишь маленькое, располагающее к лени, никудышное зальце с открытой террасой на улицу; две-три фигуры (вероятно, мировой судья и его приставы) грелись на солнышке, – воплощение истомы и покоя. Это была поистине Фемида[105], удалившаяся от дел за недостатком клиентов: она продала меч и весы и теперь дремлет, устроившись поудобнее и положив ноги на стол.

Как и повсюду в здешних краях, дорога кишит свиньями всех возрастов: куда ни глянь – одни развалились и крепко спят, другие с хрюканьем бродят по дороге в поисках скрытых лакомств. Я всегда чувствовал необъяснимую нежность к этим нелепым животным и, когда не было других развлечений, находил неиссякаемый источник забавы в наблюдении за ними. В то утро во время нашей поездки я оказался свидетелем маленького инцидента между двумя поросятами, в котором было столько человеческого, что он мне казался тогда уморительно комичным, хотя в пересказе получится, боюсь, довольно пресным.

Один молодой джентльмен (деликатный боровок с несколькими соломинками, прилипшими к пятачку, что указывало на произведенные им недавно изыскания в навозной куче) в глубокой задумчивости шествовал по дороге, как вдруг перед его испуганным взором предстал его брат, который до сих пор лежал незамеченный в размытой дождем выбоине, – он весь был покрыт жидкой грязью и походил на привидение. Никогда еще все поросячье существо молодого джентльмена не бывало так потрясено! Он попятился по меньшей мере фута на три, секунду смотрел, не мигая, и затем пустился наутек; от быстрого бега и от ужаса его крошечный хвостик трясся, как обезумевший маятник. Но, отбежав совсем недалеко, он стал рассуждать сам с собой о природе этого устрашающего видения и, раздумывая, постепенно замедлял бег; наконец он стал и обернулся. Все из той же выбоины смотрел на него брат, сплошь покрытый блестевшей на солнце грязью и бесконечно удивленный его поведением! Едва удостоверившись в этом, – а удостоверялся он так тщательно, что, казалось, вот-вот заслонит от солнца глаза ладонью, чтобы лучше видеть, – он помчался назад крупной рысью, набросился на брата и отхватил кончик его хвоста в порядке предупреждения: впредь, мол, будь поосторожнее и никогда больше не позволяй себе подобных шуток со своими родичами!

Когда мы пришли, пакетбот стоял у канала в ожидании медлительной процедуры пропуска через шлюз; и мы тотчас поднялись на борт; вскоре после этого к нам явился посетитель совсем особого рода – некий великан из Кентукки по имени Портер – человек ростом всего-навсего в семь футов восемь дюймов, если мерить без каблуков.

На земле еще не существовало племени, которое бы так наглядно опровергало историю, как эти самые великаны, или которое более жестоко оклеветали бы летописцы. Вместо того чтобы, рыча и опустошая все вокруг, вечно блуждать по миру в поисках новых припасов для своих людоедских кладовых и учинять беззаконные набеги на рынки, – они, оказывается, самые кроткие люди на земном шаре, склонные к молочной и растительной пище и готовые отдать все на свете за спокойную жизнь. Приветливость и мягкость их нрава настолько очевидны, что, сказать по совести, юнца, который прославился убийством этих беззащитных существ[106], я считаю коварным бандитом: прикрываясь филантропическими побуждениями, он, должно быть, втайне прельстился только богатствами, накопленными в их замках, и надеждой на поживу. И я тем более склонен так думать, что даже певец этих подвигов, при всем пристрастии к своему герою, вынужден признать, что умерщвленные чудовища, о которых идет речь, отличались самым кротким и невинным нравом, были крайне простодушны и легковерны, слушали разинув рот, самые неправдоподобные россказни, легко попадались в ловушку и даже (как Великан из Уэллса) в чрезмерном радушии гостеприимных хозяев предпочли бы скорее отдать все до последнего, чем уличить гостя в мошенничестве и неблаговидной ловкости рук.

На примере великана из Кентукки лишний раз подтверждалась справедливость этого положения. Он страдал слабостью в коленках, и на его длинном лице читалась такая доверчивость, словно он готов был просить поощрения и поддержки даже у человека ростом в пять футов девять дюймов. Ему всего двадцать пять лет, сказал он, и вырос он лишь недавно, – вдруг выяснилось, что надо удлинять его невыразимые. В пятнадцать лет он был коротышкой, и тогда его отец англичанин и мать ирландка насмехались над ним, говоря, что он слишком мал, чтобы поддерживать престиж семьи. Он добавил, что слаб здоровьем, но, правда, последнее время ему стало лучше; впрочем, найдется немало коротышек, которые станут уверять шепотком, будто он пьет сверх меры.

Насколько я понимаю, он – кучер, хотя как он правит лошадьми, понять трудно – разве что становится на запятки и ложится всем телом на крышу экипажа, упершись подбородком в козлы. В качестве диковинки он захватил с собой свой пистолет. Окрестив его «Ружье-Малютка» и выставив у себя в витрине, любой мелочной торговец в Холборне нажил бы состояние. Показав себя и поболтав немного, он распростился с нами, захватил свой карманный «пистолетик» и стал пробираться к выходу из каюты, возвышаясь над людьми ростом в шесть футов и больше, точно маяк над фонарными столбами.

Несколько минут спустя мы вышли из канала и двинулись по реке Огайо.

Распорядок дня на судне был такой же, как на «Мессенджере», и пассажиры были такие же. Ели мы в те же часы и те же блюда, так же скучно и с соблюдением тех же традиций. Пассажиров, казалось, угнетала та же скрытность, и они так же не умели радоваться или веселиться. Никогда в жизни не видел я такой безысходной, тягостной скуки, какая царила на этом судне во время еды; даже воспоминание о ней давит меня, и я сразу начинаю чувствовать себя несчастным. Сидя у себя в каюте с книгой или рукописью на коленях, я просто страшился наступления часа, который призывал меня к столу, и так рад был поскорее вырваться назад, словно еда была карой за грехи и преступления. Если бы нашими сотрапезниками были здоровое веселье и хорошее настроение, я мог бы макать корку хлеба в воду фонтана вместе с бродячим музыкантом Лесажа и радоваться такому приятному времяпрепровождению; но сидеть рядом со столькими себе подобными тварями, превращая утоление жажды и голода в какое-то деловое предприятие; наспех, подобно йэху, опустошать свою кормушку, а затем угрюмо красться прочь; видеть, что в этом общественном таинстве не осталось ничего, кроме алчного удовлетворения животных потребностей, – все это глубоко противно моей природе, и я совершенно убежден, что воспоминание об этих похоронных трапезах будет преследовать меня всю жизнь, как страшный сон.

Было на этом корабле и кое-что приятное, чего не было на других: капитан (простецкий добродушный малый) взял с собою в плаванье свою хорошенькую жену, очень общительную и милую, как и несколько других пассажирок, сидевших на нашем конце стола. Но ничто не могло противостоять удручающему настроению всей компании в целом. Это было какое-то магнетическое отупение, которое сломило бы самого бойкого остроумца на свете. Шутка показалась бы здесь преступлением, а улыбка превратилась бы в гримасу ужаса. Бесспорно, с тех пор как стоит мир, никогда и нигде еще не собирались вместе такие свинцово-тяжелые люди, своей чопорностью создававшие вокруг себя гнетущую, мертвящую, невыносимо тягостную атмосферу и немедленно заболевавшие несварением желудка от всего непосредственного, жизнерадостного, искреннего, общительного или задушевного.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21