Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тайный русский календарь. Главные даты

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Дмитрий Быков / Тайный русский календарь. Главные даты - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Дмитрий Быков
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Заключается пари. Условия заключения: острота соблазна именно в том, что можно в любую минуту капитулировать – и тогда выйдешь на волю, но останешься нищим. Выходить из комнаты нельзя; в комнату можно заказать вино и табак, любые книги в любых количествах – по первому требованию. Чехов тонко понимает эволюцию затворника: в первый год он начисто отказывается от вина, потому что оно разжигает желания, а в его положении от желаний один вред. В третий, напротив, вина требует – потому что начинает изучать богословие, а тут вино отнюдь не помеха и вообще экстатические состояния только на пользу. Узник осваивает языки, естественные науки, всемирную историю – а банкир все это время постепенно разоряется и, наконец, за сутки до выплаты, понимает, что двух миллионов у него нет, хоть застрелись. Стреляться он не намерен, банкиры делают это нечасто, – проще уж покончить с узником, но узник ровно за пять часов до срока сбежал из заключения через окно, на что всегда имел право. Иссохший, обросший седыми кудрями сорокалетний старик оставил записку: он постиг такое и продвинулся так далеко, что презирает и пари, и его условия, и два миллиона – не для того, в самом деле, он обрек себя на столь жестокий духовный путь, чтобы теперь взять у какого-то дурака какие-то деньги.

Смерть Сэлинджера – прыжок из окна. А вот до чего он додумался и доработался в своем уединении – мы скоро узнаем, поскольку из мемуаров его дочери известно, что к середине семидесятых у него были три законченных романа и два в работе. На некоторых папках с рукописями – авторское распоряжение «Печатать после моей смерти», другие он надеялся доработать либо завещал доработку редакторам. В любом случае речи о посмертном уничтожении архива вроде бы не было. Ясен Засурский, который читал у нас на журфаке зарубежку и давно дружит со многими американскими издателями, рассказывал со слов одного такого издателя, что Сэлинджер в начале семидесятых прислал ему рукопись и попросил совета. Издатель прочел книгу и честно посоветовал автору «остаться легендой». На вопрос, что же, по его мнению, Сэлинджер все-таки пишет, Засурский тогда ответил с обычной своей точностью: это либо гениально, либо очень плохо, но ему это в любом случае уже неважно. Весьма вероятно, что перед нами окажется нечто вроде леоновской «Пирамиды», которую он в затворничестве ваял пятьдесят лет и которую одни считают вершиной мировой литературы, а другие – бредовой старческой графоманией. Лично я не исключаю, что подтвердится самая экзотическая версия о том, что Сэлинджер на самом деле стал печататься под псевдонимом Пинчон, тоже ведь затворник, а способность к чудесным превращениям у него есть – много ли общего между «Эсме» и «Френни»? Кое-что есть, но ведь при желании и связь между «Ловцом» и «V» выявить нетрудно – было бы желание. Прочесть то, что написал Сэлинджер в затворничестве, жутко хочется, хотя шансов на получение шедевра, по-моему, почти нет: скорее всего – судя по эволюции от «Девяти рассказов» до «Хэпворта» – это будет более трактат, нежели проза. И о чем ему было писать прозу? Он ведь в последние пятьдесят лет в собственном смысле не жил, людей не видел, имел дело с образами и абстракциями. В каком-то смысле мне даже хотелось, чтобы это оказались тяжеловесные многостраничные трактаты, ничего не говорящие даже посвященным, – чтобы стало очевидней, насколько губителен был путь, на котором стоял Сэлинджер, путь отрицания мира, поисков абсолютного совершенства, путь нарастающего отвращения к людям и уверенности в собственной исключительной миссии, путь жестокой сентиментальности и бескомпромиссности, путь Холдена Колфилда и Фрэнни Гласс; но сколь бы несимпатичен был этот путь и трагична эволюция автора, нельзя не признать, что автор «Ловца», и в особенности «Стропил», был все-таки великим писателем, согласен ты с ним или нет; писателем совершенно исключительной силы. У меня другие любимцы – Трумен Капоте, скажем, или Фолкнер; а вот Фланнери О'Коннор я, допустим, ненавижу почти личной ненавистью, ноу меня хватает ума признавать ее величие как литературное, так и душевное. Сэлинджер – опасный соблазн, но он же – и великий целитель. А о ком из классиков, в особенности русских, нельзя сказать подобного? Мало ли кто, начитавшись Толстого, ушел опрощаться, а начитавшись Достоевского – сбежал в монастырь? Разве что Чехов никого не увлек на Сахалин, и то сомневаюсь.

Русский классик – тот, кто, по блестящему определению Сусанны Георгиевской, «дает не от слабости, а от силы». И с ума он сходит не от слабости, а от силы, и художественный дар у него в руках – лопата в руках сумасшедшего. Иногда он ею копает свой сад, а иногда лупит по голове. Русский классик может звать не туда, учить не тому, вырождаться из бытописателя в учителя, проповедника, зануду, но когда вы читаете «For Esme – with love and squalor» или эпизод, в котором Холден катает Фиби на карусели, вы плачете, даже отлично понимая, какими грубыми приемами вышибают из вас слезу. Думаю, что человек, написавший упомянутые «Rise high the roofbeams» или «Uncle Wiggily in Connecticut», и не мог кончить иначе: сила страдания и сострадания, стыда и умиления в этих вещах такова, что с жизнью в самом деле почти несовместима. Но такое уж это существо – русский классик: либо писать, либо жить.

Я любил и ненавидел Сэлинджера, как мало кого на свете. Девяносто девять процентов живых или мертвых писателей не вызывали у меня и малой толики подобных чувств. И если вдруг окажется, что одинокий, трагический и невыносимый для окружающих путь привел его в конце концов к созданию бессмертных шедевров, – я огорчусь и обрадуюсь так сильно, как давно уже не радовался и не огорчался ничему в мировой словесности. Ибо это будет встреча с триумфом или провалом такого масштаба, каких теперь уже нет и долго не будет. Авось мы встретимся с ним хоть в смерти, что он тоже предсказал, – да где же еще и бывают настоящие встречи?

– What did one wall say to another wall? Meet you at the corner![1]

2

Говорить о том, что написал Сэлинджер, – странно: об этих двух томах, включающих даже его раннюю, забракованную автором прозу, написано уже двести двадцать два, кабы не больше. Гораздо интересней проанализировать то, что он не написал. Или, точнее, почему он так собою распорядился. Тут есть одна из самых странных закономерностей писательской судьбы, одна из кар, от которой каждый литератор желал бы изобрести заклятье, но – не получается. Молчание может поразить всякого, и чаще всего на ровном месте.

Писатели, как ни странно, умолкают редко. Видимо, с этого ремесла так же трудно соскочить, как с иглы. Оно заманчиво и привязчиво. Проблема большинства литераторов как раз противоположная: они не умеют замолчать вовремя и продолжают выдавать на-гора книгу за книгой, повторяя то себя, то других, что еще хуже.

Замолчавших и сколько-то значимых писателей в мире – единицы. Надо обладать особым душевным устройством, чтобы в некий момент суметь отказаться от словесности и либо перевести ее в более высокий регистр (например, заняться проповедничеством), либо замолчать вовсе, поняв, что мысль изреченная есть ложь. Чаще всего, впрочем, с писателем происходит самая обидная ситуация: субъективно ему кажется, что он достиг столь высоких вершин, что суетная литературная жизнь и читательские запросы с них уже не видны. Он с Богом беседует, а эта беседа не требует слов. На деле этим наивным самогипнозом (иногда вполне искренним) маскируется обычная утрата дара или критическое его ослабление: так иногда тяжелораненому представляется, что он в раю, а замерзающему – что он в тепле. Вероятно, организм насобачивается утешать себя и ловко выдает творческое бесплодие за гениальность особого рода. Подозреваю, что в режиссуре нечто подобное случилось с Гротовским.

Припомним наиболее известные случаи литературного молчания, внезапного (по крайней мере внешне) и полного отказа от творчества, маскируемого иногда разговорами о долгой и тайной работе над неведомым шедевром, а иногда – филиппиками в адрес публики, литературной ситуации и других внешних причин, не дающих работать.

Артюр Рембо (1854–1891): после 1874 года – ни слова. Жил в Африке, торговал, славился жестокостью и прижимистостью: характерец вообще был не подарок, но литература позволяла хоть как-то канализировать, отводить в другое русло невыносимые человеческие черты, мании и фобии. Оставив литературу, сделался законченным монстром.

Джером Дэвид Сэлинджер (1919–2010): случай, кажется, самый вопиющий. В возрасте сорока шести лет, после десяти лет затворничества, перестал публиковать новые тексты. Последний опубликованный в 1965 году фрагмент «Хэпворт 16, 1924» поражает психологической недостоверностью, многословием, зацикленностью – полным падением дара; по слухам (сообщено Ясеном Засурским, знающим это от дружественного американского издателя), в восьмидесятые годы Сэлинджер собирался напечатать роман, но литагент отсоветовал ему это делать, дабы в неприкосновенности сохранить легенду об удалившемся гении.

Михаил Шолохов (1905–1984): с 1961 года не опубликовал ни одного художественного текста, хотя интенсивно выступал в печати, добиваясь, в частности, максимально жестокой расправы над Синявским и Даниэлем. При этом утверждал, что вовсю работает над первой и третьей частями романа «Они сражались за Родину». По слухам, в семидесятые уничтожил чемодан рукописей. В архиве не осталось ни одного свежего текста.

Исаак Бабель (1894–1940): после публикации в «Новом мире» рассказов из книги о коллективизации «Великая криница» не печатал ничего, кроме пьесы «Мария» (1935). В последний год закончил сценарий «Старая площадь, 4». Рассказывал, что работает над книгой рассказов и романом (по слухам, о чекистах), но все рукописи после ареста пропали. Были ли в действительности роман и новая книга рассказов – неизвестно.

Мария Шкапская (1891–1952): поэт с явными задатками гения, после 1927 года не опубликовала ни одной поэтической строчки, занималась производственной журналистикой и собаководством.

Елизавета Васильева, более известная как Черубина де Габриак (1887–1928): с 1911 по 1915 год не пишет ничего, с 1915-го по 1927-й – очень мало, в 1927-м создает последний цикл стихов «Домик под грушевым деревом». Не печатается.

Александр Блок (1880–1921): после 1916 года фактически замолкает как поэт, прервав паузу в 1918-м ради «Двенадцати» и «Скифов». Одной из причин предсмертной болезни называет то, что «все звуки прекратились».

Саша Соколов (р. 1943): после «Палисандрии» публикует лишь разрозненные тексты – эссе («Тревожная куколка»), стихотворения в прозе («Рассуждение»), сообщает о работе над большими текстами, которые то ли погибли, то ли намеренно утаиваются автором от читателя.

Марк Леви (1898–1973) после «Романа с кокаином» и рассказа «Проклятый народ», опубликованных в эмиграции, ни разу не возвращался к художественному творчеству и вел в Ереване тихую жизнь преподавателя иностранных языков.

Борис Слуцкий (1919–1986): после смерти жены в 1977 году замолкает и не пишет ни строчки, переживая глубокую клиническую депрессию, хотя сохраняет полную ясность сознания.

Михаил Зощенко (1894(5)—1958) после 1947 года зарабатывает исключительно переводами, в пятидесятых публикует несколько фельетонов, в 1948-м – цикл «партизанских рассказов», но за последние десять лет жизни не пишет ни одного нового рассказа.

Все эти случаи внезапных писательских умолканий и бегств можно разбить на три группы. Первый случай: явное иссякание дара, творческий тупик, в который упирается автор (иногда – не без влияния mania religiosa, как в случае Гоголя, хотя трудно сказать, что тут первично: фанатизм ли подсекает писательскую способность к объективному и многоцветному восприятию действительности, сам ли автор ищет в религии утешения в творческом кризисе). Часто так происходит, когда автор исчерпывает жилу, которую разрабатывал, и не может переключиться на новую тему или манеру. Это – случай наиболее тяжелый: его не спишешь на общественные проблемы. Эпоха не виновата. То ли дар оказался мелок, то ли психические возможности недостаточны.

Случай второй: виновата как раз эпоха. Автор замолкает не только потому, что чувствует невозможность или прямую опасность публикации лучших текстов (иногда в этих случаях он начинает писать в стол, но тогда хоть некоторые современники знают о сокрытых шедеврах), но потому, что не во всякое время можно сочинять стихи и даже прозу. «А просто мне петь не хочется под звон тюремных ключей». Одни – как Блок – с особенной остротой чувствуют перелом в эпохе, другие – как большинство прозаиков девяностых – подспудно ощущают, что литература (не только их собственная, но и вообще любая) никому больше не нужна. Чаще всего это приводит к долгому творческому молчанию и неизбежной депрессии, но из этого состояния можно по крайней мере вернуться. Скажем, Юрий Вяземский – первоклассный дебютант восьмидесятых, только что выпустивший книгу тогдашней своей прозы и продемонстрировавший действительно редкий уровень при всем молодом радикализме и явных сюжетных натяжках, – вернулся к художественной литературе лишь через двадцать лет. В чем тут было дело – сказать трудно, сам Вяземский объясняет это необходимостью пройти серьезную научную школу и сформулировать сначала собственное мировоззрение, а потом писать; но думаю, что автору его масштаба попросту требовалась среда, воздух. Сейчас он почувствовал, что слово опять что-то весит, и стал писать огромный евангельский цикл, начатый «Сладкими весенними баккуротами». В каком-то смысле та же история произошла с Александром Тереховым – его возвращение в литературу совпало с усиливающимся ощущением застоя и даже гнета, но именно в этих условиях литература опять нужна и значима.

Но есть и третий случай, наиболее интересный. Автор начинает разрабатывать некую тему – но не может ее завершить, пока она не завершится в реальности; пытается предсказать, как повернется жизнь, – но жизнь непредсказуема. Думаю, в основе своей случай Гоголя именно такой: писать он вроде бы не перестал, но художество как таковое прекратилось, поскольку тема, на которую он замахнулся, не получила еще подлинного развития. Помещичья, она же усадебная проза расцвела двадцать лет спустя. Пришли те новые люди, при которых конфликт отцов и детей обозначился внятно. Даже Обломов, которого Гоголь уже вполне внятно обрисовал в Тентетникове, немыслим без Штольца – а Штольцем в сороковые еще не пахло. Пелевин, да простится мне упоминание современного автора в одном ряду с классиком (но не сомневаюсь, что в этом ряду он и будет стоять), сформулировал однажды, во время своего пятилетнего молчания: «Для писателя не писать так же важно, как и писать». И новые вещи Пелевина смогли появиться только после того, как завершился очередной этап местной истории: в самом деле, по самой природе своего дарования Пелевин лучше всего разделывается с отжившим, а когда пишет о том, что рядом, – получается фельетонно и каламбурно. В ближайшие несколько лет мы прочтем шедевр, сопоставимый с «Чапаевым и Пустотой».

Отдельный случай – рано наступившее молчание великих советских литераторов двадцатых годов: иссякание и явная компрометация «советского проекта» привели к тому, что честный писатель отстаивать его в прозе больше не мог, и одни стали сочинять нечто многотомно-историческое, о родной революции (как Федин), а другие попытались перейти на качественно иной уровень, но удалось это, кажется, одному Леонову в «Пирамиде» да Всеволоду Иванову в поздней фантастике. Шолохов в «Тихом Доне» (уверен, что эпопея принадлежит его перу) сам предсказал свое молчание: что добавить к этой безвыходно мрачной книге, где о Гражданской войне и о будущем расколотого народа сказано все? Почти никто из советских классиков не смог преодолеть слом эпохи: самый наглядный случай – Николай Тихонов. Он продолжал писать и в сороковые, и в пятидесятые, в основном привозил стихи из заграничных путешествий, но это было зрелище поучительное и трагическое, не приведи Господи. В последние годы жизни он влюбился и написал огромный лирический цикл – жуткий, похожий на приплясывающего старца: есть вещи, которые не возвращаются.

Что делать замолчавшему писателю, который не хочет повторять себя, а для нового рывка не накопил сил? Хемингуэй в этой ситуации предпочел самоубийство (которое, впрочем, планировал давно – наследственный этот соблазн витал над ним с детства), но это, сами понимаете, не лучший выход. Другие начинают экспериментировать с наркотиками – не будем называть имен, ибо таких ситуаций полно в текущей реальности, – но это, в сущности, лишь растянутое самоуничтожение. Есть лишь один вариант, о котором Александр Житинский рассказал в «Потерянном доме» – романе, после которого сам замолчал на двадцать лет, прерывая эту паузу лишь «Записками рок-дилетанта»: надо превратиться. Начать и прожить совершенно новую жизнь, набраться нового опыта, фактически уничтожив старый: так чудесно переродился Трифонов после «Студентов», а потом – еще раз – после «Утоления жажды», но не у всякого есть такой потенциал. Безоглядность этого перерождения – в удавшихся, состоявшихся вариантах – поражает, и Ромен Гари не просто так стал Эмилем Ажаром (многие думают, что ему просто хотелось вторую Гонкуровскую, – как же!). Есть основания предполагать, что и Сэлинджер не бросил писать, а продолжил литературную карьеру под именем Томаса Пинчона; как хотите, в этой версии что-то есть. Во всяком случае, не удивлюсь.

Почему-то во все времена писателю казалось чем-то позорным замолчать и покинуть литературу – хотя иногда оставаться в ней гораздо позорней; просто мы понимаем, что это очень хорошая, единственно значимая вещь, и потому уходить из нее – значит неизбежно спускаться ступенькой ниже. Однако многие при этом упускают из виду, что есть высшая форма существования в литературе – молчание. Оно больше любого текста, и сэлинджеровская репутация гения в огромной степени держится именно на этом молчании, а не на его ранних и, что греха таить, довольно ходульных на нынешний вкус текстах. Примерно таков же миф о Харпер Ли, дай Бог ей здоровья (хотя в Штатах многие полагают, что «Убить пересмешника» написал ее друг Капоте, там даже имеется зашифрованный автопортрет в виде Дилла). Если писатель не может больше писать, он может действовать по схеме, описанной Александром Архангельским применительно к Бабелю: «Сперва он оглушил нас Криком, теперь талантливо молчит». Есть эпохи, когда молчание – золото; и высшее мастерство писателя заключается в том, чтобы иссякание собственных сил или усталость от самого процесса (первый случай) выдать за второй или третий – нежелание участвовать в измельчавшем литературном процессе или соответствовать исподличавшейся эпохе.

Тогда молчание может стать великим жанром. В этом жанре успешней многих творит сегодня, например, Саша Соколов – и сильно подозреваю, что выход из этого состояния значительно повредит мифу. В конце концов, неписание – высшая форма литературы: на фоне этого все пишущие как-то особенно мелочны и суетливы. Так что из великого кризиса можно извлечь великую славу – было бы умение, но на то вы, господа, и писатели.

29 января. Родился А.П. Чехов (1860)

Два Чехова

Чехов-1

Чехов жил в исключительно смешное время. В том, что он писал смешные рассказы, нет ничего удивительного. Гомерически смешны были все: студенты, проститутки, либералы, министры, земские деятели, невинные девушки, дачники, учителя, священники, интеллигенты, крестьяне, судьи, злоумышленники. Так забавно бывает только в годы большого общественного отчаяния, после очередного общенародного облома, широкомасштабного крушения надежд и возвращения в прежнюю колею. К таким временам идеально применимы слова Мандельштама: «Зачем шутить? И без того все смешно». В такие времена на вопрос: «Кого вы больше любите – греков или турок?» – естественно отвечать: «Я люблю мармелад». Именно так и ответил Чехов, по воспоминаниям Горького, на вопрос ялтинской обывательницы.

Это было невыносимо пошлое время. На вопрос, что такое пошлость, ни один русский литератор еще не дал вразумительного ответа. Предложенный Набоковым английский аналог posh lust – жажда блеску, шику – остроумен, нет слов, но не исчерпывает проблемы. Мы ее сейчас тоже не исчерпаем, но попробуем. Пошлость – все, что человек делает ради самоуважения или чужого восхищения, все, что делается для соответствия образцу а не по внутреннему побуждению. Когда все цели иллюзорны, а методы скомпрометированы, человеку остается одна задача – самоутверждаться в собственных или чужих глазах. В такие эпохи омерзительной пошлостью веет от всего – любовного объяснения, интеллигентского служения народу и даже от самого этого народа, несколько кокетничающего собственной темнотой. Никто же не мешает мужику жить менее зверской и темной жизнью. Но он живет вот такой, какая описана у Чехова в «Мужиках» или у Толстого в мрачной до садизма драме «Власть тьмы».

Чехов никогда не острит. Если острит, то в молодости и неудачно. Юмор – не в каламбурах, которых нет, вообще не в словах, которые сплошь нейтральны, не в нарочито комических ситуациях, которые опять же отсутствуют. Чехов смотрит, как люди нечто изображают из себя. Вся жизнь в его так называемой юмористической прозе напоминает творчество семьи Туркиных из «Ионыча». Любовь – сплошь и рядом как в романе Веры Иосифовны, начинающемся словами «Мороз крепчал». Искусство – исключительно в духе Ивана Петровича: «Пава, изобрази!». А если у молодой и чистой девушки заведутся идеалы и жажда деятельности, они удивительно похожи на фортепьянную игру Котика: «Она упрямо ударяла все по одному месту, и казалось, что она не перестанет, пока не вобьет клавишей внутрь рояля. Старцев, слушая, рисовал себе, как с высокой горы сыплются камни, сыплются и все сыплются». Так же в «Доме с мезонином» строгая Лида будет диктовать крестьянской девочке про «кусочек сыру», и все ее служение народу в читательском сознании навеки соединится с этим кусочком сыру.

Вот вам тоже смешная история из другой пошлой эпохи. Однажды мы с друзьями в середине девяностых перепились и заспорили: есть у России будущее или нет? Разбудили культуролога, спавшего в салате, и задали этот же вопрос. Он беспомощно заморгал близорукими глазами и спросил: в онтологическом смысле или в гносеологическом?

Между тем вопрос задан совершенно справедливо. Так вот, чеховский юмор – онтологический. Он не в описаниях, не в авторской речи, не в традиционных комических приемах вообще: он в соотношении между тем, как люди живут, и тем, что они себе при этом представляют. В порядке иллюстрации приведем почти целиком крошечный, но очень показательный рассказ Чехова «Сущая правда», который характеризует авторскую манеру (и самого автора) с исчерпывающей полнотой.

«Шесть коллежских регистраторов и один не имеющий чина сидели в пригородной роще и пьянствовали.

Пьянство было шумное, но печальное и грустное. Не видно было ни улыбок, ни радостных телодвижений; не слышно было ни смеха, ни веселого говора… Пахло чем-то похоронным…

Не далее как неделю тому назад коллежский регистратор Канифолев, явившись в присутствие в пьяном виде, поскользнулся на чьем-то плевке, упал на стеклянный шкаф, разбил его и сам разбился. На другой же день после этого грехопадения он потерял две бумаги из дела № 2423. Мало этого… Он приходил в присутствие, имея в кармане порох и пистоны. Вообще же он ведет жизнь нетрезвую и буйную. Все было принято во внимание. Он слетел и теперь кушал прощальный обед.

– Вечная тебе память, Алеша! – говорили чиновники перед каждой рюмкой, обращаясь к Канифолеву. – Аминь тебе!

Канифолев, маленький человечек с длинным заплаканным лицом, после каждого подобного приветствия всхлипывал, стучал кулаком по столу и говорил:

– Все одно погибать!

И изгнанник с ожесточением выпивал свою рюмку, громко всхлипывал и лез лобызать своих приятелей.

– Меня прогнали! – говорил он, трагически мотая головой. – Прогнали за то, что я выпивохом! А не понимают того, что я пил с горя, с досады!

– С какого горя?

– А с такого, что я не мог ихней неправды видеть! Меня их неправда подлая за сердце ела! Видеть я не мог равнодушно всех их пакостей! Этого они не хотели понять… Ладно же! Я им покажу, где раки зимуют! Покажу я им! Пойду и прямо в глаза наплюю! Всю сущую правду им выскажу! Всю правду!

– Не выскажешь… Одно хвастовство только… Все мы мастера в пьяном виде глотку драть, а чуть что, так и хвост поджал… И ты такой…

– Ты думаешь, не выскажу? Ты думаешь? А-а-а-а… ты так думаешь… Ладно… Хорошо, посмотрим… Будь я трижды анафема… лопни… Подлецом меня в глаза обзови, плюнь тогда, ежели не выскажу!

Канифолев стукнул кулаком по столу и побагровел.

– Все одно погибать! Сейчас же пойду и выскажу! Сию минуту! Он тут недалеко с женой сидит! Пропадать так пропадать, шут возьми, а я им открою глаза! Все на чистую воду выведу! Узнают, что значит Алешка Канифолев!

Канифолев рванулся с места и, покачиваясь, побежал… Когда приятели протянули за ним руки, чтобы удержать его за фалды, он был уже далеко. А когда они надумали побежать за ним и удержать его, он стоял уже перед столом, за которым сидело начальство, и говорил:

– Я, вашество, ворвался к вам в дом без доклада, но все это я как честный человек, а потому извините… Я, вашество, выпивши, это верно, – говорил он, – но я в памяти-с! Что у трезвого на душе, то у пьяного на языке, и я вам всю сущую правду выскажу! Да-с, вашество! Довольно терпеть! Почему, например, у нас в канцелярии полы давно не крашены? Зачем вы дозволяете бухгалтеру спать до одиннадцати часов? Отчего вы Митяеву позволяете брать на дом газеты из присутствия, а другим не позволяете? Все одно мне погибать, и я вам всю сущую…

И эту сущую правду говорил Канифолев с дрожью в голосе, со слезами на глазах, стуча кулаком по груди.

Начальство смотрело на него, выпуча глаза, и не понимало, в чем дело».

В гениальном этом рассказе содержится убийственный портрет русского социального реализма, который, стоя перед начальством, высказывает ему в глаза всю сущую правду о том, что в канцелярии полы не крашены. Начальство смотрит, выпуча глаза. В России нельзя сказать никакой правды, потому что изначальный порок неустраним, а все остальное мелочь. Бывают, конечно, периоды прелестных самообольщений, когда все вдруг обретает смысл. Весьма символично, что Чехов умер накануне как раз такого времени, и не зря у него в прощальной пьесе прощаются со старой жизнью и приветствуют новую, но делают это беспомощная розовая барышня и вечный студент по кличке Облезлый Барин. А так называемый революционер Саша из «Невесты» – трактуемый советскими комментаторами как луч света в темном царстве – тычет в собеседника худыми длинными пальцами, и шутки у него несмешные, громоздкие, с расчетом на мораль. Что от него плохо пахнет, не сказано, но чувствуется. Зато про Чимшу-Гималайского – сказано. Это тот самый, который говорит про человека с молоточком – должен, мол, около каждого счастливого стоять такой и бить по балде, чтобы не забывали о трагизме бытия. И от трубочки Чимши-Гималайского так отвратительно пахнет перегоревшим табаком, что уснуть рядом с ним нельзя – тоже, вероятно, чтобы не забывали люди про трагизм.

Фокус заключается в том, что никакого перелома между ранним и поздним Чеховым нет. Обычно рубежным считается 1891 год – беспричинная, необъяснимая, ускорившая его гибель поездка на Сахалин. (1 декабря 1890 года он вернулся в Одессу.) Однако и до и после поездки Чехов писал примерно одно и то же: разумеется, «Дуэль» масштабней и мастеровитей ранней новеллистики, но фабула ее так же пародийна, как и в этих рассказах о любви и измене, считавшихся юмористическими. «Скучная история» написана до всякого Сахалина, автору ее 29 лет; невыносимые, надрывные «Тоска» и «Ванька» – в 1886-м, страшнейший русский рассказ «Спать хочется» – в 1888-м. И потом – ужасную вещь скажу, но правда же, ничего не поделаешь: сюжеты поздних, самых жутких чеховских сочинений так же смешны, как издевательские фабулы ранних. Поздние повести – всего лишь ранние «пестрые рассказы», расписанные поподробней. А так… «Палата номер шесть» – врач сошел с ума и попал к собственным пациентам, обхохочешься. «Черный монах» – ученый вообразил себя гением и увидел летающего попа, который его в этом уверяет, «Будильник» с руками бы оторвал. «Чайку» и «Вишневый сад» сам автор честно назвал комедиями – и в самом деле, ежели бы беспощадно, по-чеховски холодно их пересказать, то коллизии этих пьес уморительны. Все смешны: стареющая Аркадина, влюбленная в беллетриста, провинциальная барышня, томящаяся по нему (правду сказать, пошлейшая), а уж какие пошлости пишет Костя Треплев, цитировать стыдно. Тригорин, кстати, тоже пишет пошлости, и не зря знаменитая фраза про горлышко разбитой бутылки – автоцитата. Чехов привык начинать с себя. Чуковский заметил как-то, что отвращение к себе и собственному творчеству – главный мотив его переписки; это так, и при чеховском взгляде на вещи – «раздевающем», лишающем предметы и слова флера привычных ассоциаций, – собственная работа должна была ему представляться столь же абсурдной, как живопись Попрыгуньи или Рябовского. Попрыгунья рисует плохо, а Рябовский – хорошо, и оба они пошлые дураки, стоящие друг друга. А хороший человек один, Дымов, и тот на самом деле скучнейший тип, поющий «Укажи мне такую обитель» и не могущий поставить на место собственную жену, гнусную бабенку. Врачу, исцелися сам. Чехов терпеть не мог медицину, а к коллегам хоть и относился с неизменным дружелюбием (как, кстати, и к собратьям по писательскому цеху), но любил либо запереть врача в одной палате с пациентами, либо показать всю его беспомощность перед собственной болезнью. Все его умирающие врачи автопортретны – есть, правда, еще доктор Львов из «Иванова», этот даже слишком здоров, зато убивает пациентов, говоря им «сущую правду».

Все чеховские герои думают, что любят, страдают, борются за общественное благо, – а между тем они делают смешные и пошлые глупости, и ничего кроме. Это в равной степени касается героя смешного рассказа «С женой поссорился» и серьезной новеллы «Володя большой и Володя маленький». Смешно любить, ссориться, ревновать, служить народу – и быть народом. «Злоумышленник», скажем, – как раз про народ, не дотягивающий даже до того, чтобы быть полноценно преступным. Смешно про все это писать. Жить смешно, умирать еще смешнее. Ведь прекрасный экзекутор Червяков умер по-настоящему, умер потому, что обчихал в театре лысину вышестоящего лица.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14